412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 28)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)

Туда мы ее уже не сопровождаем, а предоставляем ей возможность одной бродить по серым улицам добродетели, после того как мы нескромным образом заглянули на ее не очень нравственную тропу. Таковы сочинители историй! Услаждаются сперва моральной подавленностью и чувственной слабостью своих созданий, чтобы подло бросить бедные вымышленные характеры на произвол судьбы, как только минует проблемно-греховная эскапада и начнется проза жизни. Неунывающая антифашистка Иоганна, голодающая вместе с товарищами по борьбе в промозглой комнате парижской гостиницы и продолжающая подпольную работу, автора больше не интересует. Внутренне расколотая, растерзанная, взбудораженная Иоганна, сладострастная амазонка и воинственная любовница, любящая с нечистой совестью, героиня со склонностью к упоенно-эксцессивной сексуальности, – такие мне нравились, вызывали у меня интерес, человеческую симпатию.

Я писал роман «Бегство на север» с большой легкостью, все персонажи и ситуации казались сложившимися и готовыми; мне надо было только перенести их на бумагу. Чарующие живые декорации, через которые я заставил путешествовать свою любовную пару, эти тихие, широкие озерные и лесные ландшафты Крайнего Севера, были мне хорошо знакомы: в 1931 году, вскоре после смерти Рикки, мы с Эрикой совершили автомобильную поездку от Гельсингфорса в Петсамо. Я изобразил широкие просторы, которые меня тогда заворожили; я описал людей, которые мне встретились в Финляндии, их настроения и голоса, лица и акценты, которые оставались живыми в моей памяти. Девушке Иоганне я придал черты и манеры нашей швейцарской подруги, любимой и прекрасной Аннемари. Цюрихская дочь патрициев, добровольно присоединившаяся к немецким изгнанникам (она даже ездила со мной в Москву, поистине смелый жест для девушки подобного происхождения!), знала, может быть, по собственному опыту кое-что о конфликтах, которые пришлось преодолеть вымышленной героине в моей северной любовной сказке…

«Бегство на север», сказал я, писалось легко, почти само собой, как под диктовку. Я мог бы добавить, что у меня тогда, на этом первом этапе эмиграции, работа вообще особенно спорилась. Я писал с удовольствием, писал быстро и много, ежегодно по книге, вдобавок еще редакционные обязанности, доклады, статьи, тексты для «Перцемолки» и многочисленные другие побочные работы.

Второй мой роман, который смогло опубликовать издательство «Кверидо», называется «Патетическая симфония» (1935); герой его – русский композитор Петр Ильич Чайковский.

Я избрал этого героя, потому что люблю его и знаю его: я знаю о нем все. Я люблю его музыку, она мне по душе, часто она словно выражает самое сокровенное. «Великая» ли это музыка? Я знаю только, что она мне нравится. Разумеется, я знаю также, что автор слишком уж сладостной сюиты «Щелкунчик» и слишком уж эффектной музыкальной картины «1812» не Бетховен, не Бах. Но какой повествователь отважится взяться за этих титанов? У меня бы мужества не хватило. Как раз сомнительность его гения, надломленность его характера, слабость художника и человека делали его близким, понятным, достойным любви.

Его нервозное беспокойство, его комплексы и его экстазы, его страх и его взлеты, почти невыносимое одиночество, в котором ему приходилось жить, боль, которая вновь и вновь хочет превратиться в мелодию, в красоту, – я мог все это описать, ничто из этого не было мне чуждо. Даже если бы и не было никаких документов, свидетельствующих о его жизни и чертах его личности, прекрасная жалоба его адажио, затравленные ритмы его аллегро говорили достаточно: делом рассказчика было только произнести это мелодическое откровение, облечь в слова эту певучую исповедь.

Как же мне было не знать все о нем? Особая форма любви, которая была его судьбой, я ведь знал ее, была сверх всякой меры искушена во вдохновениях и унижениях, долгих мучениях и мимолетно кратких блаженствах, которые приносит с собой этот Эрос. Этого Эроса не почитают, ему не преклонишься, не став чужаком в нашем обществе; этой любви не предаются, не вынеся из этого смертельной раны. «Кто узрел красоту глазами – тот уже предоставлен смерти…» Это знал Платен; и Герман Банг, благороднейший датчанин, которого я любил так же сильно, как Петра Ильича Чайковского, – он тоже знал, что «лишен отечества» на этой земле.

«Лишенным отечества» мой великий, трогательный друг Петр Ильич был более чем в одном смысле. Не только своеобразный Эрос изолировал его, делал его посторонним, почти парией; особенности его таланта, его художнический стиль тоже были слишком смешанными, слишком переливчатыми, слишком космополитичными, чтобы где-нибудь быть целиком признанными. В России он слыл «западным», в светской меланхолии Чайковского критикам не хватало варварской жизненной силы Мусоргского; немцы упрекали его за «азиатскую дикость», к чему еще, на взгляд лейпцигских и берлинских знатоков, добавлялось служившее помехой французское влияние. В Париже, напротив, находили его слишком «германским»: подражатель Бетховену, гораздо менее typiquement russe[164]164
  Типично русский (франц.).


[Закрыть]
, чем популярный Римский-Корсаков.

Он был эмигрантом, изгнанником не по политическим причинам, но потому, что нигде не чувствовал себя дома, нигде не был дома. Он страдал всюду. В конце концов пришла слава – эта ироническая, по большей части запоздалая награда за мученичество, которое не знает оплаты и утешения.

Утешения не существует. Безутешный знаменитый Петр Ильич умрет своей безутешной, потаенной смертью; он, пятидесятитрехлетний, совершит самоубийство, хитроумно скрытое. «Странствие кратко – кого утомляет оно? Для меня уже долго, и слишком: боль утомляет…» Так это сказано у Стефана Георге – тоже одного из тех, кто познал кары Эроса.

Труд жизни Чайковского, особенно же его последний опус, является лишь прелюдией к этой одинокой смерти. Потому я люблю его музыку. Поэтому я написал свой роман «Патетическая симфония».

Почему я написал свой роман «Мефистофель»? Третья книга, которую я опубликовал в 1936 году в ссылке, повествует об одной несимпатичной фигуре. Актер, которого я здесь изображаю, обладает кроме таланта немногим, что бы говорило в его пользу. Особенно ему недостает тех нравственных качеств, которые подразумеваются под понятием «характер». Вместо характера у этого Хендрика Хёфгена – честолюбие, тщеславие, жажда славы, суетность. Он не человек, а комедиант.

Стоило ли трудиться, чтобы писать роман о такой фигуре? Да; ибо комедиант становился воплощением, символом насквозь комедиантского, глубоко лживого, нежизнеспособного режима. Лицедей торжествует в государстве вралей и притворщиков. «Мефистофель» – это роман карьеры в третьем рейхе.

«Быть может, он (автор) хотел противопоставить жуткому спектаклю кровавых дилетантов истинного комедианта», – как справедливо предположил Герман Кестен в толковой рецензии на мою книгу («Дас нойе тагебух», 1937). Он продолжает: «Ему удается больше, он показывает тип попутчика, одного из миллиона маленьких соучастников, которые не совершают больших преступлений, но делят хлеб с убийцами, не виноваты, но становятся виноватыми, не убивают, но молча потворствуют, хотят зарабатывать сверх своих заслуг и лижут ноги власть имущих, даже если эти ноги обагрены кровью невинных. Этот миллион маленьких соучастников „охоч до крови“. Поэтому они образуют защиту власть имущих».

Я хотел нарисовать именно этот тип. Свое намерение я не смог бы сам лучше сформулировать. «Мефистофель» – это не «зашифрованный роман», как его, случалось, называли. Бессовестно блистательный, цинично бесцеремонный карьерист, который стоит в центре моей сатиры, мог воплотить в себе отдельные черты некоего реального актера. Является ли государственный советник и директор Хендрик Хёфген, которого я описал в романе, портретом государственного советника и директора Густава Грюндгенса, с которым я был знаком в молодости? Не совсем все-таки. Хёфген в некотором отношении отличается от моего бывшего шурина. Но, даже признавая, что образ в романе более похож на оригинал, чем это есть на самом деле, все равно не надо считать «героем» книги Грюндгенса. В этом злободневном опыте речь вообще идет не о единичном случае, а о типе. В качестве образца мне с равным успехом мог бы послужить и кто-нибудь другой. Выбор мой пал на Грюндгенса не потому, что я считал его особенно скверным (он был, может быть, даже лучше какого-нибудь сановника третьего рейха), а просто потому, что случайно знал его особенно досконально. Принимая во внимание нашу прежнюю близость, я находил его падение столь фантастичным, нелепым, невероятным, что решил написать об этом роман.

Как случилось, что мы жили вместе, работали, спорили, играли, пировали, строили планы, поддерживали добрую дружбу – а теперь он сидел за столом чудовищного рейхсмаршала? И теперь он пировал, играл, разглагольствовал с убийцами? Неужели недостаточно было того, что он дышал отравленным воздухом, что он выжил в той атмосфере, которая стала недоступной для нас, он праздновал там победы. И с ним смеялись и радовались безобидным вещам и бранили вещи безобразные. Было решительно жутко представлять себе все это.

Жутко, да, так становилось на душе, когда вспоминали родину. Мысли приходили к нам ночью, как они приходили к эмигранту Генриху Гейне, и, как и его когда-то, лишали нас сна. Они были наполнены болью и страхом, ночные мысли. Они напоминали нам о мерзостях, ставших повседневностью в отчужденном отечестве, и о мерзостях, которые еще нагрянут. Будет еще хуже. Предстояли нищета и разруха невиданного масштаба; мы знали это и не могли не задумываться об этом в бессонную ночь. В течение дня мы изо всех сил пытались что-то сообщить миру о том, что нам было известно, и о наших предчувствиях. Но никто не слушал нас. Мы были только эмигранты.

Эмиграция не была благом. Не создал ли я в этой главе впечатления, будто бы нам в ссылке все же в общем и целом бывало уютно и весело? Это не правда или по крайней мере правда, но не вся. Не будем говорить о тысячах голодавших на чужбине, часто умиравших от голода: даже у материально относительно обеспеченных оставались жизненные проблемы мучительной сложности, к чему добавлялось психологическое давление, душевное напряжение. Был страх, беспомощный, отчаянный страх перед роком, который казался все неотвратимее, все неизбежнее; и было тошно.

Как было тошно! Вид немецкой газеты вызывал приступ рвоты. Снимки нюрнбергского партийного съезда; какой-нибудь немецкий фильм с оттенком мазохизма – «Дядюшка Крюгер» или «Еврей Зюс»; несколько страниц диких бредней Розенберга или одного из его адептов; речь об appeasement [165]165
  Умиротворение, попустительство агрессору (англ.).


[Закрыть]
восторженного депутата английского парламента в Лондонской палате общин, произнесенная на изящнейшем оксфордско-английском: столько вообще уже не проглотить, чтобы тут же не захотелось стошнить (если процитировать блаженного Макса Либермана{262}). Спектакль немецкого одичания и европейского упадка был не только устрашающим, но и тошнотворным.

«Je suis dégoûté de tout…»[166]166
  Меня воротит от всего… (франц.)


[Закрыть]
Эти ужасающие слова написал на клочке бумаги мой друг Рене Кревель, прежде чем открыть газ и – чтоб совсем наверняка – проглотить солидную дозу фанодорма. Это произошло летом 1935-го, примерно через три года после того, как другой мой сердечный друг и любимейший названый брат совершил самоубийство.

Да предостережет это меня навеки! Это предостерегает меня всегда. Я многое забываю, но мгновения, оповестившие меня о смерти одного из моих любимых, они остаются свежи в моей памяти. Всякий раз вместе с ними умирает и часть меня; всякий раз я чувствую себя на ступень более подготовленным. После стольких расставаний собственное становится легким. Уйти бы мне прежде, чем исчезнут все дорогие мне лица! Я бы охотно оставил того или иного, кто, может быть, помянет меня.

Я думаю о Рене. Я поминаю его. В память о нем пишу я эти строки.

Он был чист сердцем. Его глаза были очень красивы, широко распахнутые глаза неопределенного цвета. Он говорил скороговоркой, по-детски мягкими, чуть пухловатыми, неловкими губами. Ему казалось, что он ненавидит своих родителей, в особенности свою почтенную и сдержанную мать. Он не был корректен. Он ненавидел глупое и скверное. Он жаловался на подлость, хотя должен был знать, что она могущественна – «что бы тебе ни говорили». Могущественное ему не импонировало. Он был бунтарь.

Бунтарь нашел метра – Андре Бретона, главу клики сюрреалистов. Сюрреализм не сделал гордого и чувствительного бунтаря счастливым; запутанное учение метра Бретона не могло надолго удовлетворить его. В последний свой год жизни он стоял так же близко к коммунистам, как к сюрреалистам, или, скорее, он находился между обоими этими лагерями, которые ожесточеннейшим образом враждовали друг с другом. Некоторые из приверженцев Бретона и друзей Рене – прежде всего Луи Арагон и Поль Элюар – уже перекинулись к сталинистам. Рене, лояльный, еще колебался. Все же в 1935 году он зашел столь далеко, что предоставил в распоряжение возглавляемых коммунистами организаций свое имя и свой талант.

Писательский конгресс «Против войны и фашизма»{263}, заседавший летом этого года в Париже, был недвусмысленно партийно-инспирированным предприятием, хотя к участникам принадлежали и либералы. Рене должен был делать не только доклад, но он заседал также в подготовительном комитете, вместе с Андре Мальро, Андре Жидом и другими, которые считались тогда столпами французского коммунизма. Не то что Андре Бретон, который был против демонстрирующих писателей, хотя и не выступал прямо за войну и фашизм. Однако он все-таки не был опять же настолько пацифистом, чтобы уклониться, к примеру, от доброй потасовки! Дело дошло до драматического столкновения между главой сюрреалистов и представителем Кремля товарищем Ильей Эренбургом, при этом обе стороны вышли из драки с окровавленными носами, весь Париж смеялся над фарсом. Но Рене – простофиля – не смеялся. Вагальм, невинный глупец и воинствующий Парсифаль, принял комедию всерьез. Он все принимал всерьез: поэзию и революцию, сюрреализм и сталинизм, Бретона и Эренбурга. Он не хотел предавать ни революцию, ни поэзию.

Совершил ли мой друг самоубийство, потому что подрались Андре Бретон и Илья Эренбург? Он совершил самоубийство, потому что был болен. Он совершил самоубийство, потому что страшился безумия. Он совершил самоубийство, потому что считал мир безумным. Почему он совершил самоубийство? Потому что больше не хотел пережить следующие полчаса, следующие пять минут, невозможно было больше переживать. Вдруг оказываешься у мертвой точки, у точки смерти. Граница достигнута – ни шагу дальше! Где газовый кран? Даешь фанодорм! Горек на вкус? Что поделать! Жизнь тоже на сладкая на вкус. Je suis dégoûté de tout…

Словно вчера это было, и я не могу этого забыть…

Я ехал с Леонгардом Франком в Париж, вероятно из Цюриха, чтобы принять участие в конгрессе писателей-антифашистов. Была жаркая ночь; Ландсхоф, прибывший из Амстердама, ждал нас на вокзале – тогда Рене был уже мертв, Ландсхоф знал, что Рене мертв, но мне этого не сказал; может быть, я выглядел немного усталым после поездки и он хотел избавить меня от шока до утра.

Я остановился в «Паласе» на Елисейских полях – к удовольствию радующегося роскоши Леонгарда Франка; мне гораздо милее и ближе маленькие отели левого берега. Прежде чем проститься с нами, Ландсхоф сказал мне: «Не уходи завтра с утра, пока я не дам о себе знать!»

Спалось мне нехорошо в узкой, удушливо жаркой комнате, которую мне отвели где-то под крышей. Утром, когда мы с Леонгардом Франком сидели в раскаленной комнатушке за завтраком, зазвонил телефон. Это был один из организаторов антифашистского конгресса, Иоганнес Р. Бехер. Мы побеседовали о программе предстоящих заседаний, о речи, которую я должен был произнести. Наконец Бехер сказал: «Эта история с бедным Рене Кревелем, отвратительна, правда?»

Так я узнал об этом.

Я, должно быть, изрядно побледнел. «Что-нибудь стряслось?» – осведомился Леонгард Франк своим глубоким вибрирующим голосом, напоминающим звук виолончели. Его голубовато-ледяной взгляд требовал ответа. Я рассказал ему. Он внимал, причем улыбка его была рассеянной и отчужденной, но и исполненной благосклонности и знания.

(«Легко понять, – напишет он мне много лет спустя по такому же поводу. – Но я могу на это лишь сказать, что жизнь не стоит того, чтобы ее лишаться».)

В тот же день начались заседания конгресса. Мой дядя Генрих говорил против войны и фашизма. Мой большой друг Андре Жид говорил против войны и фашизма. Рассудительный Хаксли, симпатичный Э. М. Форстер, эффектный Андре Мальро – все они говорили против войны и фашизма. А Рене был мертв.

Между выступлениями я разговаривал с Мопсой Штернхейм; она была его подругой, она была моей подругой. Меня успокаивало то, что я вижу ее. Мы плакали вместе; плача, мы пропустили речь товарища Кашена – против войны и фашизма.

«Он был лучший, – снова и снова говорила Мопса. – Он был лучший из всех». Скорбь и жара подействовали так, что тушь на ее ресницах потекла. Черная жижа сбегала маленькими ручейками по щекам. Казалось, словно она плачет о своем любимом друге черными слезами.

«Он был лучшим, – повторяла она упорно. – Есть ли еще смысл бороться, если уходят лучшие? Стоит ли еще?»

«Пока мы здесь… – сказал я. – Пока он был здесь, он ведь тоже держался очень хорошо».

Кто-то кивнул мне из двери зала заседаний. Я был на очереди: меня ждали на трибуне.

Я вытер Мопсе черные слезы с лица. Я поцеловал ее. Затем последовал за господином с красной повязкой к помосту.

Я говорил против войны и фашизма.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА
ВУЛКАН
1936–1939

Мы говорили против войны и фашизма. Но Европа в своем страхе перед мнимой опасностью коммунизма закрывала глаза на действительную угрозу. Из слепого, глупого, суеверного страха перед социальным прогрессом Европа приняла вопиющий социальный регресс, а именно фашизм и тем самым войну.

Было ли лучше Америке? Страна New Deal [167]167
  Новый курс (англ.).


[Закрыть]
 {264} казалась еще свободной от смертельной заразы, которая поразила и осквернила наш старый континент. Ни обветшавших замков, ни базальтов! Никаких Гитлеров и никаких Муссолини, никаких Гинденбургов и Петенов! Еще здоровое, еще бдительное общественное мнение заботилось в Соединенных Штатах о том, чтобы политические авантюристы не прыгали выше головы. Человек же, который здесь правил, звался Ф. Д. Рузвельтом.

Мы с Эрикой решили попытать счастья в стране Рузвельта.

Не то чтобы тогда, осенью 1936 года, пребывание в Европе стало для людей нашего типа уже совершенно невозможным! «Перцемолка» делала еще полные сборы в Голландии, Бельгии, Люксембурге, Чехословакии; мои книги еще могли выходить в свет; для моей журналистской работы еще были заказчики в Париже, Праге, Амстердаме, Цюрихе, Базеле и некоторых других городах. Однако почва начинала уходить из-под ног. Чем больше силы и престижа набирал третий рейх, тем щекотливее становилась позиция немецких антифашистов в самой стране и за ее пределами, в ссылке. Повсюду нам давали почувствовать, что нас всего лишь терпят. Как долго еще? Это зависело от обстоятельств, которые вряд ли можно было предугадать и на которые, конечно, нельзя было повлиять. Опять ждать до последнего момента? Завтра нас могут выдать Германии или нацисты нападут на страну нашего проживания. Тогда будет слишком поздно. Лучше своевременно предпринять разведывательную поездку в ту часть света, где демократия была еще сильна и пользовалась достаточным спросом.

Я собирался представить себя «там» докладами и статьями; да и некоторые мои книги уже вышли в США; наконец, мой маленький роман о любви и эмиграции «Бегство на север». Я, таким образом, прибывал не как совершенно неизвестный. Эрика намеревалась представить в Нью-Йорке злободневно-лирическую программу своего кабаре. По окончании необходимых приготовлений должна была прибыть и «труппа»: Тереза Гизе, Магнус Хенниг, Сибилла Шлосс, характерная танцовщица Лотта Гослар, чьи остроумно-затейливые танцевальные этюды стали в последнее время одним из гвоздей программы «Перцемолки». Поначалу же мы с Эрикой отправились одни. В середине сентября мы сели на голландский пароход, не на немецкий, как тогда, девять лет назад.

Девять лет… Да, столько или немного дольше прошло с тех пор, как мы в последний раз пересекли океан, двое любопытных, отважных детей в своем большом каникулярно-познавательном путешествии «вокруг света». Мы стали старше за эти девять лет; еще не старыми, но все-таки, пожалуй, несколько более зрелыми и опытными и более скептичными; прежнего энтузиазма и уверенности поубавилось. Однако какую-то часть своего подъема и своего оптимизма мы сохранили. То были девять напряженных лет, девять лет, исполненных горчайших, иногда печально-скверных событий. Но мы не чувствовали себя ни усталыми, ни уязвленными. Мы питали надежду. Да и смеяться мы еще не разучились.

Доверительно болтая и беседуя, сидели мы друг напротив друга за маленьким столиком в роскошном, просторном, время от времени надоедливо покачивающемся обеденном зале, как тогда, девять лет назад. Как тогда, лежали мы рядом друг с другом на палубных шезлонгах и смотрели на море – вместе; и молчали и говорили вместе, и представляли себе вместе будущее – наше совместное будущее в стране Америке… Что ожидало нас там? Новая родина, навстречу которой мы ехали, или лишь новая мимолетная остановка и краткий эпизод? Однако, что бы нам ни было уготовано по другую сторону большой воды, большая вода была прекрасна, прекрасна в своей освещенной солнцем синеве, в жемчужном глянце сумерек, в величественно вздымающейся темноте; прекрасна в штиле, прекрасна в волнении, в улыбке и в гневе. Великий океан был прекрасен, как тогда, девять или девяносто тысяч лет тому назад. Великий океан был прекрасен, как всегда, и мы были вместе. Брат и сестра – вместе: как тогда, как всегда, вглядывались в вечно великий, вечно прекрасный океан.

Ничего не изменилось.

Нью-Йорк тоже не изменился, или по крайней мере лишь до такой степени, когда улучшение собственного облика города, его стиля и ритма как раз и несет с собой изменение, превращение. Если меня очаровал Нью-Йорк 1927 года, то каким же пленительным я должен был найти Нью-Йорк 1936-го! Огромное поселение, сверхметрополия и город городов начал теперь несравненно интенсивнее и осознаннее становиться самим собою; «идея Нью-Йорка» (выражаясь платонически) теперь расширилась, осуществилась и претворилась в динамичную реальность.

Новое здание Рокфеллеровского центра было массивным символом этого нового, самоуверенного соответствия. В то время как в Европе замышляли разрушение, здесь, в сердце Манхэттена, возникла колоссальная фигура смелого великолепия, грациозная и одновременно монументальная, приземленная и фантастическая, – величайшее архитектурное творение двадцатого столетия. Титаническая композиция из камня, бетона, стекла и стали представляет Нью-Йорк, выражает его суть, провозглашает его гордость, так же как собор представляет суть средневековой городской общины в торжественном великолепии и передает ее позднейшим поколениям.

Нью-Йорк двадцатых годов был волнующим обещанием, некоей еще не оформленной или полуоформленной массой, таящей противоречивые возможности. Нью-Йорк, с которым я теперь вторично познакомился и в который вторично влюбился, был готовым, цельным организмом, уже не хаотичным, уже сформировавшимся. Он знал о своем собственном величии, своей привлекательности, своей власти. Он имел лицо. Он имел голос.

Во времена сухого закона представители национальной литературы выезжали в Европу. Лучшие американские писатели той эпохи принадлежали к expatriates[168]168
  Эмигрант (англ.).


[Закрыть]
или скрывались в speakeasies[169]169
  Бары, где незаконно торгуют спиртными напитками (англ.).


[Закрыть]
Гринвич-Виллидж. Эти speakeasies были местами, где разговаривали приглушенными голосами, шепотом, как на тайных собраниях. Впрочем, жаргон литераторов остался бы непонятным для американских масс, даже если бы кто-нибудь из них объявился на шумной улице. Духовная элита послевоенного времени – the lost generation[170]170
  «Потерянное поколение» (англ.).


[Закрыть]
, как имели обыкновение сами себя называть эти авторы, – была занята проблемами, которые должны были казаться «человеку с улицы», крепкому среднему американцу праздными и надуманными. В то время как в стране царило несравненное prosperity [171]171
  Процветание (англ.).


[Закрыть]
и народ с наивным энтузиазмом радовался своему благосостоянию, в книгах «потерянного поколения» речь шла преимущественно о disillusionment [172]172
  Разочарование (англ.).


[Закрыть]
. А как неясно выражались они, эти эзотерические барды безверия и озлобленности!

Голос? Америка послевоенной эры еще не имела его. В то время как поэты говорили на языке, которого народ не понимал, любимцы народа отличались последовательной молчаливостью. Боксерам и футболистам нет надобности в слове; их красноречие заключается в тренированном кулаке, в стальных мускулах. Девицы из ревю и мюзик-холла, эти дисциплинированные грации, каждая из которых в отдельности, кажется, должна отказаться от своей индивидуальности, чтобы функционировать с другими в качестве шестеренок танцевального автомата, подбрасывают ноги с покорной точностью. И актеры того времени молчали, как атлеты, как танцовщицы. Снующая пантомима немого фильма была подлинным выражением еще не озвученной американской души. Экспрессивная тень трагикомического Чаплина, молчаливый аристократизм великолепного Валентино, отважные, но бесшумные проделки Бастера Китона и Гарольда Ллойда, красноречивый взгляд, неотразимая улыбка Лилиан Гиш, Мэри Пикфорд – это были образы, в которых юная нация с детски забавной благодарностью видела собственное приключение, собственную мечту, собственную еще не высказанную, еще невысказываемую сущность.

Потом пришел конец сухому закону, конец prosperity, конец немому кино. Звезды заговорили, как заколдованные существа, по чьей-то милости или в наказание – антиколдовство вдруг вернуло голос. Литературные expatriates возвращались домой, чтобы забыть свой парижский запас слов и усвоить американский. Speakeasies закрыли свои ворота. Америка становилась разговорчивой. Большая дискуссия, развернувшаяся теперь, имела свой естественный центр в крупнейшем, духовно оживленнейшем городе страны, в Нью-Йорке.

В богатые годы prosperity можно было позволить себе роскошь молчания и нарочитое избранничество тайных языков; бедные годы депрессии изгнали американского интеллектуала из башни из слоновой кости, где он до сих пор чувствовал себя довольно спокойно с электрическим холодильником, изрядными запасами виски, дорого оформленными авангардистскими журналами и некоторым разочарованием. Перед лицом экономического кризиса «the lost generation»[173]173
  «Потерянное поколение» (англ.).


[Закрыть]
обнаружило свою социальную совесть. Интеллектуальные нигилисты и анархисты за одну ночь превращались в активных поборников прогресса; «social consciousness»[174]174
  Общественное сознание (англ.).


[Закрыть]
было в большой моде. В ателье и барах Гринвич-Виллидж, в духовно амбициозных салонах на Парк-авеню не говорили о Прусте, Джойсе и Пикассо, но о профсоюзных вождях, забастовках, о closed shops [175]175
  Закрытые магазины (англ.).


[Закрыть]
и collective bargaining[176]176
  Коллективные сделки (англ.).


[Закрыть]
, о плановом хозяйстве, правительственных заказах, пособии по безработице. Короче, говорили о New Deal. Разговор, в котором во время нашей первой американской поездки преобладали эстетические термины, теперь кишел еще более таинственными формулами, криптограммными сокращениями и инициалами, смысл которых непосвященному приходилось изучать постепенно, как новую идиому. Говорили о WPA, CIO, ССС, ААА{265}, SEC. Говорили о F.D.R. – формула, которую мы усвоили особенно легко и охотно.

Франклин Делано Рузвельт имел отношение ко всем нам. Он был не только вождем американской демократии; демократы мира, антифашисты всех стран видели в нем свою надежду, исторического противника лже-Цезарей из Берлина и Рима, высокий образец политического гения созидания.

Какая своеобразная фигура! Какой захватывающе богатый и цельный характер! Он был сложен, разнолик, переменчив, противоречив, при этом не лишен монументально-патриархальных черт; аристократичен, при этом истинный демократ; идеалистичен, при этом себе на уме. В нем соединились отвага и расчетливость, фантазия и лукавство, добро и честолюбие, ум и инстинкт – ценнейший сплав! Он был великим другом людей и великим государственным мужем. Он любил народ, но он любил и политическую игру, в которой был мастером. Он любил власть; разумеется, не ради нее самой, но как средство к достижению цели. Цель была благородной: он хотел улучшить участь масс, обеспечить мир, немного приблизить общество к идеалу (в конечном итоге недостижимому) совершенной свободы и справедливости. Тот, кто стремится к подобному, заслуживает авторитета, который он добыл упорной хитростью и на который, после четырехлетнего правления в Белом доме, теперь претендует вторично.

Будет ли F.D.R. снова переизбран? Вопрос этот осенью 1936 года был актуальным. Судьбоносный вопрос не только для Соединенных Штатов Америки!

Первые недели и месяцы нашего пребывания прошли под знаком большой предвыборной кампании. Престранный спектакль! Большинство индивидов, из которых состоит общество, казались благожелательно настроенными к президенту; но профессиональные выразители и интерпретаторы общественного мнения почти все враждебно относились к Рузвельту. Только что прибывшего, еще не знакомого с американской действительностью, это противоречие сбивало с толку. Почему именно газетные писаки ненавидели человека, который пользовался всеобщей популярностью? Или журналисты были столь неприязненны вовсе не по собственной воле, а бранились только по желанию своих заказчиков? Эта так называемая «свободная пресса», как все-таки обстояло дело с ее независимостью? Может быть, крупные газеты были лишь инструментом и рупором финансовых воротил? Эти что-то имели против президента. New Deal слыл у них первым шагом к большевизму. Они были слишком глупы или уж очень parti-pris[177]177
  Упрямы (франц.).


[Закрыть]
, чтобы признать рузвельтовский эксперимент тем, чем он был на самом деле: конструктивной, одухотворенно-смелой попыткой сделать устаревшую капиталистическую систему путем определенных реформ современной, своевременной и таким образом избавить ее от краха.

Могла ли без рузвельтовских решительных мер капиталистическая система преодолеть депрессию в 1932 году? Тогда даже миллионеры были за New Deal, решивший прежде всего проблему безработицы или по крайней мере, казалось, снявший с нее опасную остроту. Больше никаких голодных маршей! Призрак революции был изгнан… Но зато теперь появились высокие налоги и вмешательство государственных ведомств в дела частников – новшества, которые на свой лад были столь же обременительны, как и демонстрации ничем не занятых ветеранов войны. Богачи, вчера еще сидевшие тише воды, ниже травы из-за угрозы бунтов, снова становились агрессивными. Шок экономического кризиса длился недостаточно долго, чтобы исцелить экономических роялистов (как охотно называл их F.D.R.) от их заносчивости, их необузданной алчности. С прежним абсолютно неизменившимся бесстыдством набросились они именно на того государственного мужа, который-то и позволил им спастись. Как, этот Рузвельт осмеливается давать им предписания? Посягать на их священные привилегии? Неслыханно! Богачи мобилизовывали свою тяжелую артиллерию против «that man in the White House»[178]178
  Этот человек в Белом доме (англ.).


[Закрыть]
, чей преступнейший режим ставил под вопрос фундамент американско-христианской морали – само Free Enterprise[179]179
  Свободное предпринимательство (англ.).


[Закрыть]
. Только президент, который признавал и безусловно следовал принципу Laissez-faire[180]180
  Невмешательство (франц.).


[Закрыть]
как высшей экономической аксиоме, был приемлем для промышленников и банкиров. Гардинг и Кулидж еще были вождями, которые знали цену американским идеалам и традициям. Президенту Гуверу не повезло: во время его правления разразился кризис. Разумеется, не его вина! Банкиры и промышленники относились к нему, несмотря на это, хорошо. Однако кандидатом, которого они теперь, в 1936 году, ставили против Рузвельта и надеялись привести к власти, был джентльмен по имени Ландон. Free Enterprise нечего было опасаться его. Независимая же пресса тоже ставила на джентльмена по имени Ландон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю