355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 20)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 41 страниц)

Жид казался мне тем более приемлемым в качестве образца, что он явно не стремился производить впечатление образцового. Поза магистра была чужда ему; при всем величии он оставался проблематичным, всегда неудовлетворенным, всегда ищущим. Однако как раз тем, что он не определял себя, он себя находил; тем, что изменялся, он исполнял собственный закон.

В мгновения незрело-опрометчивого честолюбия я, наверное, желал себе стать возможно более похожим на эту истинную, неповторимую личность – Андре Жида. Однако чем больше я учился у него, тем отчетливее становилась для меня тщетность подобного чаяния. Уподобляться другому? Не к этому он нас побуждает. Гораздо больше относится к каждому из нас совет, который он в «Новой пище» возглашает своему условному другу и ученику:

«Не доверяй никому, кроме голоса собственной совести! Будь откровенен прежде всего перед самим собой! Познай свою собственную суть! Иди своим собственным путем! Стань тем, кто ты есть!»

Путь, который ведет нас к самим себе, к самопознанию и самоосуществлению, – это не всегда прямой путь; извилистейшая тропа может зачастую быть ближайшей. Кто слишком уж боязливо избегает темноты, может быть, никогда не сумеет найти света. На зыбкой основе – а кто из нас имел твердую почву под ногами? – легко проваливаются: разве только приспособить собственное равновесие ко всеобщей качке.

Склонность к причудливости и невоздержанности, разделяемая мной со многими моими ровесниками, не объясняется, конечно, только снобизмом и оригинальничанием. Что одному из старших поколений в искусстве могло казаться подозрительным или искаженным, было вполне соразмерным нашему вкусу и ощущению жизни: это соответствовало нашему опыту. Тому, который уже приобретен, и тому другому, который еще должен прийти. Что знало искусство девятнадцатого столетия, что знали эти идиллические романтики, реалисты и импрессионисты об удивительной действительности, которую знали мы или которая уже возникала перед нашими глазами? В ужасных видениях того же Пикассо, того же Руо{204}, того же Кирико она находила свое адекватное выражение.

Я любил задерживаться в мастерских крупных парижских художников и наблюдать мастеров за работой. Визит к Марку Шагалу, например, был как экскурс в сферы, с которыми до этого можно познакомиться только во сне: не без веселого удивления прогуливаешься по этому чарующе-заколдованному ландшафту. Пурпурные коровы на крыше русской избы, кроткий полет фиолетовых барашков, экстатические евреи-торговцы с развевающимися бородами и в кафтанах, оцепенелая улыбка влюбленных, блаженно лежащих в объятиях друг друга в глубине фосфоресцирующего неба, – всегда предчувствовалось, что подобное бывает. Хозяину дома – впрочем, большей частью слишком занятому, чтобы пускаться в длинные разговоры, – не нужно было ничего объяснять: в его мире летающих голов, переливающихся месяцев и взрывающихся цветов чувствуешь себя дома. Разумеется, закон силы тяжести эмпирической реальности здесь не действует; вместо этого, однако, имелось поэтическое равновесие, магическая логика, греза-баланс, законность которой – для нас – сама собой разумеющаяся. У Марка Шагала ничто не было сомнительным, наигранным или эксцентричным: все соответствовало истине, имело свою подлинность. Когда он заставлял распускаться цветы из стальных опор Эйфелевой башни, то речь шла не о милом капризе, а об интересном открытии; да, там были розы, как странно, что их до сих пор не заметили. Меж цветов парили, совершенно логично, отделившиеся головы Клер{205} и Ивана Голла{206}: лирически настроенная супружеская пара воспринималась на венчающем шпиле Эйфелевой башни гораздо правдоподобнее, да, гораздо рельефнее, чем в какой-нибудь из студий между Отей и островом Сен-Луи, где они тогда давали свои литературные приемы.

Эти Голлы, поэтические космополиты немецко-французского происхождения, помогли мне впервые войти в парижские «milieux littéraires» [112]112
  Литературные круги (франц.).


[Закрыть]
. Благодаря их радушно-общительному посредничеству, я вступил в сердечный контакт со всякого рода колоритными фигурами, с Морисом Ростаном{207}, например, этим чересчур изящно-чувствительным, добросердечным сыном популярного Эдмона Ростана, и с остроумными мужами, как Леон Пьер-Квинт, критик и биограф, занимавший меня пикантными и поучительными, хотя и слегка жутковатыми анекдотами из vie intime [113]113
  Частная жизнь (франц.).


[Закрыть]
Марселя Пруста.

Из французских писателей этой эпохи наряду с Жидом, Кокто и Рене Кревелем были прежде всего еще двое, к кому я тянулся и дружба с кем была мне важна: Жан Жироду и Жюльен Грин{208}. Жироду околдовал меня сразу обоими своими первыми романами: «Белла» и «Шиповник» кажутся мне еще сегодня полными более глубокого, неповторимого очарования, чем прелестные театральные пьесы, с которыми Жироду позднее имел всемирный успех. Первая из этих привлекательно-задушевных пьес – «Зигфрид» – как раз появилась тогда в Париже; в Германии ее тоже должны были в скором времени поставить. Мой друг Ганс Фейст позаботился о переводе. Проблема, которую поэт-дипломат раскрывал в своем первом драматическом опыте, была немецкой; напряженность и сродство между двумя великими европейскими народами никогда не прекращались, тревожа и творчески возбуждая этот чувствительный, искренне озабоченный дух. Жироду, автор «Ундины», имел явный интерес к германской душе, склонность, разумеется, к которой часто примешивалась известная тоска. Тевтонски-романтический сумрак привлекал высокоцивилизованного, чрезвычайно интеллектуального латинянина, который, впрочем, обладал вполне нордической внешностью. Жироду был высокого роста, светлоглазый, белокурый, спортивно-небрежно-элегантный. Так выглядит шведский чемпион по теннису, который получил от своей матери немного галльской крови (отсюда скептическая улыбка, непринужденный блистательный поток речи, доведенный в Оксфорде или Кембридже до совершенства perfect gentleman [114]114
  Безупречный джентльмен (франц.).


[Закрыть]
, отсюда расслабленно самоуверенное поведение, любезные и одновременно высокомерно небрежные манеры) и которому одно расово безупречное сказочное существо – балтийская русалка или северогерманская фрейлейн с душой и золотыми волосами – навсегда вскружило голову (чем и могла объясняться мечтательная рассеянность его светлого взора).

Если двойственно-романтический элемент в обаятельно светлом существе Жана Жироду производил впечатление совершенно парадоксальной цитаты и пикантного нюанса, то он преобладает, становится определяющей чертой в творчестве и характере Жюльена Грина. Он уже написал некоторые из своих прекрасных книг, когда я впервые повстречал его в Париже: «Адриенна Мезюра» и «Левиафан» – два мастерских романа невероятно мрачной окраски – уже сделали его имя знаменитым. Я знал эти книги; я любил их, потому что они были так печальны. Еще печальнее или по крайней мере более строгой, холодной печали, чем любимые книги моего Германа Банга. Как должен был быть хорошо знаком этот французский писатель американского происхождения, Жюльен Грин, с безднами боли! У него не было другой темы – только боль, печаль: великая тяжелая, неизбывная печаль, в которую – словно в вечность – вливается все наше чувство; но и само чувство есть лишь пролог этой печали, ее вступление; таким образом о женщине, рассерженной или мстительной или, быть может, счастливой, с ужасающей самоочевидностью говорится: «И печаль вновь заструилась в ее сердце, как море вновь покрывает берег».

Как представить себе поэта, который пишет такие предложения? Я воображал его себе уже пожилым мужем, может быть, седобородым, с согбенной спиной, согбенной от «нервной борьбы, которая разыгрывается между ним и некоей таинственной неопределенной властью». Среда, в которой происходило действие его книг, – французская провинция с ее удушливой ограниченностью, ее удручающей монотонностью – была, несомненно, и его средой. В неуютном ресторане, который мы находим в «Левиафане», он, наверное, на протяжении многих лет принимал свою трапезу; отчий дом, из которого он вышел и который сформировал его черты, должен был походить на мещанский ад, в котором Адриенна Мезюра страдает и гибнет.

Стройного и проворного молодого господина, посетившего меня однажды в отеле «Якоб» на рю Жакоб (теперь не помню, кто устроил встречу), я посчитал сначала сыном трагического атлета, произведениями которого я восхищался. Но нет, это был он сам: этот гладкий, стройный юноша сдержанно космополитической элегантности написал романы отчаяния, заглянул в нашу боль, наш прастрах и оформил в соответствующее произведение искусства. Он был чуть старше меня, на четыре-пять лет, может быть. Его лицо казалось не тронутым напастями и приключениями, которые он уже испытал и отобразил. Или просто опыт страдания не выдавал себя в кротко-рассеянной улыбке, в застенчивом взгляде? Несомненно, взгляд был необычным. Полный бархатного уныния, притом не без известной мрачной напряженности и остроты. Все же самих прикрытых завесой, притом внимательных глаз было недостаточно, чтобы я понял или хотя бы лишь принял феномен этой полной предчувствий поэтической посвященности. Мне становилось не по себе в присутствии корректного, светски радушного гостя, который – как мне было слишком хорошо известно лишь из его сочинений – столь ужасающе по-свойски ориентировался в дьявольских лабиринтах самых темных побуждений и самых таинственных мук. Откуда приходило к нему это знание? Эта дурная близость с преисподней – каковой благодати или проклятию он мог быть обязан ею?

Позднее как-то, когда я знал его лучше, я спросил его без обиняков: «Как вы приходите к своим темам? Ведь Адриенну Мезюра вряд ли встретишь в наших кругах. И где вы находите фигуры типа ужасной Гере, бедной маленькой Анжель, жалкой мадам Грожорж, которые вы изобразили в „Левиафане“?»

Никогда не забуду ту несколько насмешливо веселую улыбку, тот ускользающий взгляд, когда он мне ответил: «Но мой дорогой друг! Тот, кто пишет моей рукой, ведь не я! Кто-то другой водит моей рукой. Чужой…»

Очевидно, он думал так на самом деле. И он говорил правду.

Раздвоение личности, шизофреническое наитие, в котором Жюльен Грин признавался с такой цивилизованной беспечностью, стало шумной программой, назойливо рекламируемым лозунгом у сюрреалистов. Эта группа – единственная оставшаяся от всех разнообразных авангардистских движений военных и послевоенных лет – находилась тогда на вершине своей известности: это было несколько даровитейших молодых художников, поэтов и литераторов, которые объединились вокруг Андре Бретона, основоположника и вождя сюрреализма, к их кругу относился и Рене Кревель. Через него я познакомился с сюрреалистами.

Что касается самого «маэстро» – Андре Бретона, – то мое отношение к нему оставалось сдержанным и прохладным. Натуры «вождей» меня скорее отталкивали, а Бретон, пожалуй, один из таковых, хотя он способен вести и вдохновлять лишь в духовной сфере. Его интеллектуальные капризы и интуиции слывут у преданной ему клики откровением, высшим законом. Кто терпит вокруг себя лишь поклонников, скоро окажется отчужденным именно от лучших умов своих друзей. И действительно, только один, собственно, из старой гвардии сюрреалистов – художник Макс Эрнст{209} – еще и сегодня сохраняет верность тиранически своенравному Бретону. Другие, причислявшие себя в конце двадцатых годов к столпам «движения» и с которыми я в ту пору иногда встречался, отошли: поэт Поль Элюар, оставивший в моем воспоминании строгий, прекрасный облик, отважно одухотворенный взгляд юного крестоносца; Луи Арагон, в то время «литературная надежда», о которой знали лишь в посвященных кружках (Как победоносно нес он маленькую, легкую, благородной формы голову! А его жестам – как молод он был тогда! – была присуща элегантность, которой мы восхищались у тореадоров…); романист и критик Филип Супо, с которым я был на особо дружеской ноге – его энтузиазм мог увлекать, когда он, к примеру, рассказывал о Гийоме Аполлинере или чрезмерно превозносил какую-нибудь полузабытую литературную жемчужину вроде истории Ахима фон Арнима или трагедии Елизаветинской эпохи. У меня на слуху еще детски торопливая интонация, с которой он – обедали в переполненном, прокуренном, очаровательном старом ресторанчике на бульваре Сен-Мишель – обращал мое внимание на произведение Марло или Флетчера. «Как, вы не знаете этого? – восклицал он на несколько затрудненном немецком. – Но вам это надо п’очитать! Это п’елестно! Еще гораздо п’елестнее, чем Шекспир!»

Также и Сальвадор Дали – ныне высокооплачиваемый в Америке и глубоко презираемый всяким правоверным сюрреалистом – тогда принадлежал еще к бойко-агрессивной компании маэстро Андре. Последний самолично открыл талант каталонского художника и представил широкой публике, – талант, который мог бы развиться в подлинную художественность, но сущности которого вскоре суждено было развратиться и растратиться цинично тщеславным образом. Ныне Дали – это наполовину делец, наполовину проигравший blagueur [115]115
  Шутник (франц.).


[Закрыть]
. В те давно прошедшие времена его шутовские видения еще имели вынужденную подлинность. Однако я уже тогда не мог не покачать слегка головой, когда сюрреалистические критики ставили своего Дали рядом – или даже над – Пикассо. С особенной убедительностью вступался Кревель за блистательного каталонца, чье творчество он восторженно анализировал в обстоятельном эссе «Дали, или Антиобскурантизм».

Хорошо ли это было для Рене, что он воспринял бретонское влияние со столь ревностной доверчивостью, столь безусловно подчинившись ему? Кто его любил – а я любил его, – должен был заботиться о нем. Конечно, сюрреализм как эстетико-психологическая доктрина и сюрреалисты как воинственно заговорщическое братство могли кое-что предложить: шутку, стимул, незатасканные артистические прелести, лирико-псевдонаучный жаргон, который в этой форме, со столь вызывающими акцентами, еще не подавался. Маркиз де Сад и Апокалипсис, Маркс и Рембо, Ленин и Фрейд, паранойя и ярмарка – кто бросает в один горшок столь несогласуемые элементы и мешает в коктейль, уж наверное должен ожидать что-нибудь пикантное. Напиток, может быть, подействует стимулирующе. Но утолит ли он жажду внутренне обеспокоенной, растревоженной и взбудораженной юности? Мой друг Рене Кревель в поисках пути доверился руководству лукаво парадоксального, самодержавно дерзкого духа. Молодой человек чудесных дарований в наше тупоумно вульгарное, враждебное юности и духу, отчужденное время чувствовал себя настолько изолированным, настолько беспомощным и угнетенным, что вынужден был цепляться за какую-нибудь программу, догму. Не была ли эта программа эпатажем и нигилизмом, превратившаяся в догму студенческая шалость? Сюрреалистические иконоборцы, к веселому флажку которых он примкнул, – уяснили ли они себе направление и цель? Они развлекались тем, что охотно подшучивали над этическими и эстетическими нормами прошедших эпох. К черту мораль христианства, Просвещения, Французской революции! Долой скучную красоту античности и Ренессанса! Венеру Милосскую – на свалку! Взамен ее мы поклоняемся теперь новой богине, Венере с рыбьим хвостом, глазами, полными вшей, и роялем вместо груди. И таким образом вышвырнули за борт широким революционным жестом все стереотипы прошлого, чтобы в конце концов влипнуть в новое клише, отличающееся от прежних только своей мерзостью…

Бедный Рене! Дожидался ли он утешения и руководства от анархистов, которые так легко позволяли себя дурачить новой ортодоксальностью, от крушителей икон, которые уже снова падали на колена перед новыми изображениями божеств? Но, может быть, как раз этими культами невроза, вызывающим прославлением сумасбродства и пленялся мой друг. Исповедуя философию бессмыслицы и безумия, он имел в виду, наверное, побороть действительное безумие, безумие вокруг нас, как и то, которое, по его мнению, угрожало ему самому, собственному разуму.

Ибо у него был страх. Страх перед разрушительными, катастрофическими потенциями отказавшегося от Бога, дезориентированного общества; страх перед собственным «я» разрушительной сущности, которую он перенял от ненавистных родителей. Тень буржуазного папы, нелепо повесившегося в парадной комнате, преследовала, мучила, предостерегала мятежного сына. Был ли его ужас перед всеобщей подлостью и развращенностью знаком клинической сверхчувствительности, симптомом предопределенного ему неотвратимого духовного упадка? Бессмыслица человеческой суеты, человеческой алчности наполняла его ужасом: позволяло ли это заключить, что он со своей стороны не в своем уме? Он ли был сумасшедшим или окружающие и современники, наш мир, наша эпоха?

Рене глядел вокруг себя своим прекрасным, диким, по-детски распахнутым звездным взглядом. «Êtes-vous fous?» [116]116
  Вы сошли с ума? (франц.)


[Закрыть]
– спрашивал он окружающих и современников, спрашивал он мир. И так как ответа не следовало, с еще большей настойчивостью, с растущим ожесточением: «Взбесились вы, что ли?» В конце концов это звучало почти как крик отчаянья.

Молодой романист избрал этот упрямо поставленный, гневно-тревожный вопрос в качестве названия одной из своих книг («Вы с ума сошли?», 1929). Это был, собственно, не роман в строгом смысле слова, скорее полемическая лихорадочная греза, гротескная галлюцинация, припадок бешенства и протест, принявший эпически-сатирическую форму. Герой странной хроники, Вагальм (автопортрет писателя), блуждает бесцельно по свету, изображенному полуборделем, полусумасшедшим домом. Испытывая то отвращение, то наслаждение пустотой и лицемерием современной жизни, тащится этот уязвимый, строптивый «Кандид» от одного «Культурного центра» к другому, и, куда бы он ни пришел, он пугает людей устрашающим вопросом: «Êtes-vous fous? Si поп…» Ученые и общественницы, священники и политики, эксплуататоры и эксплуатируемые – все экзаменуются подобным образом и, обескураженные, пожимают плечами. Неистовая шутка Вагальма Кревеля направлена против папы и против фрау Козимы Вагнер, против французской грамматики, Д’Аннунцио, графа Куденхове-Калерги и его панъевропейского движения, швейцарских санаториев, Голливуда, католического писателя Мориака и чешского промышленника Бати. Ни относительно безобидная гильдия лесбиянок, ни достопочтенный старый кайзер Франц-Иосиф не находят пощады под этим немилосердно сияющим, чистым и твердым взглядом. Вагальм – шутник, правдоискатель, судья – издевается над палатой лордов в Лондоне, Французской академией в Париже и институтом сексуальной науки в Берлине. Основатель и шеф упомянутого института, профессор Магнус Хиршфельд – многие годы известный мне как солидный исследователь и добросовестнейший, отзывчивый человек, – выступал в фантастической сатире Рене как отвратительный шарлатан по имени д-р Оптимус Церф-Майер.

«Как же можно делать эдакое? – спросил я насмешника с ангельскими глазами. – Выставить моего старого друга Магнуса Хиршфельда своего рода Молохом, заглатывающим ежедневно по меньшей мере одного гермафродита или извращенца? Это же несправедливость, в самом деле. И, конечно, не единственная, в которой ты повинен! Если бы люди действительно выглядели так, как ты их описываешь в своей книге, тогда бы в этом мире существовали только идиоты и уголовники!»

«Только идиоты и уголовники, – подтвердил ясновидящий со злой веселостью. – Разве это не так?»

«Ну, я не знаю, – улыбнулся я, слегка уязвленный. – Несколько исключений должно все же найтись».

И Вагальм – вдруг смягчившимся, нежно приглушенным голосом: «Одно исключение, разумеется, есть. Есть моя маленькая Йоланда».

Йоланда – ангел-хранитель, спутница, за которую Вагальм, отчаявшийся бродяга, цепляется в своей нужде; Йоланда – чистый цветок, который цветет среди разложения: она единственная, только она выдерживает грозный взгляд сатирического провидца. Ее он не угнетает своим риторическим и все же горьким, серьезно продуманным вопросом; он оставляет ее в покое, желает ее, любит ее, как она есть. Будь даже Йоланда умалишенной, она в силах защищать любимого, бедного Вагальма от призрака безумия.

Êtes-vous fous? Ужасный, ужасающий вопрос, лейтмотив Рене исходил из многих уст, тревожил многие сердца; я слышал его при разных обстоятельствах и на разных языках, выкрикнутым в гневе, произнесенным шепотом свысока в пронизывающем презрении, навеянным в горе и стеснении: «Ты сумасшедший? Или…»

«Совсем рехнулся!» Это Йоландин голос – хриплый, но звучный и полный освежающей сердечности. Милая спутница Вагальма – это в действительности Tea Штернхейм, моя дорогая подруга Мопса, дочь как раз того демонического драматурга, который сделал мою невесту своей супругой. Следовательно, Памела – мачеха Мопсы, которая на два-три года старше ее. Как же я породнен с Мопсиной мамой, роскошной фрау Стойси Штернхейм? Она разведенная жена человека, который женился на мачехе ангела-хранителя Рене. Следовательно… Конец! Это же чистое безумие…

«Так тебе и надо!» – хихикала Мопса Штернхейм, которой я только что рассказал, что хотел бы посетить ее папу в Баден-Бадене: он проводит там свой медовый месяц с моей бывшей невестой. «Старик совершенно рехнулся, – констатировало не без задора „дитя писателя“. – Знаешь, что он мне недавно написал? Он твердо решил на старости лет стать по меньшей мере столь же прекрасным, как господин генерал фон Сект{210}! Звучит довольно дурно, а?»

В отеле «Стефания» в Баден-Бадене господин и фрау Штернхейм принимали меня в столовой; за стол сели, не ожидая меня; у драматурга смокинг с бросающимся в глаза высоким жестким воротником, молодая супруга блистает в вечернем платье. Я не видал их обоих с тех пор, как мы с Эрикой собирались в большую поездку «вокруг света». «Ты хорошо выглядишь», – сказал я Памеле.

«Даже приблизительно не так привлекательно, как его превосходительство вон там», – замечает господин Штернхейм, бросив злобно-похотливый взгляд на соседний столик. Там пирует бывший шеф рейхсвера, элегантный старый кавалер с холеными белыми усами, моноклем и всеми причиндалами. «Ослепительно, а? – каркает драматург и добавляет агрессивно: – Violà un homme!»[117]117
  Вот это человек! (франц.)


[Закрыть]
, при этом ликующе смеется. «Не правда ли, он нравится тебе, господин генерал?» Угрожающий вопрос обращен к Памеле.

Она говорит корректно: «Господин фон Сект – мой тип». Ее лицо с импозантным носом и широко раскрытыми, чистыми глазами остается неподвижным над неподвижным кружевным воротником. Она смягчает свой голос, наклоняясь через стол к супругу: «Ешь свой суп, дорогой!»

Однако он, вместо того чтобы сконцентрироваться на своей тарелке, продолжает превозносить элегантную фигуру генерала. «Орел! – восклицает он с внезапным раздражением, как если бы ему кто-нибудь возражал. – Его превосходительство и я, мы принадлежим к орлиному племени! А от вас, молодого поколения, проку нет. Ни размаха, ни выправки, ни породы. Хромые утки вы все, кто здесь сидит. Хромые утки – вся сегодняшняя молодежь!»

Это нацелено, очевидно, не только на меня, но и на молодую мадам Штернхейм, урожденную Ведекинд. Ее между тем это ничуть не тревожит, она лишь стеклянным гипнотизирующим голосом напоминает: «Суп, сокровище! Ты забываешь о своем супе!» После чего он окончательно отодвигает тарелку в сторону и сварливо настаивает: «Орел, говорю я тебе! В отличие от вас, хромых уток, в нас с господином фон Сектом ясно распознаются орлы!»

Генерал, который не может не ухватить какие-то отрывки штернхеймовской болтовни, кажется одновременно позабавленным и раздраженным. Сейчас, прикрывшись салфеткой, он что-то шепчет своей даме, скользя при этом по нашему странному обществу холодно-развлекающимся взглядом-моноклем. Я-то слишком хорошо знаю, что он говорит. «Только не смейся, Фридерика! – нашептывает его превосходительство. – Парень вон там назвал меня только что орлом!»

«Всерьез? – Генеральша хихикает вопреки его ожиданию. – Нет, каково! Окончательно спятил!»

Я ерзаю и потею от смущения, в то время как драматург дальше шпионит за нашими надменными соседями. Разве же он не прав, элегантный рубака, презирая интеллигента, который унижает и срамит себя подобным образом? Карл Штернхейм, язвительнейший сатирик, «циничного столетия полнейший всезнайка», как сам назвал себя, – и валяется на брюхе перед закрученными усами, подтянутой офицерской фигурой!

Поэтому мы проиграем войну, с внезапной болью ощутил я. Что еще за войну? Да нашу, естественно, извечную войну между милитаризмом и цивилизацией, между рыцарями-разбойниками и приличными людьми. На «нашей» стороне – стороне цивилизации – слишком много извращенного восхищения гнусным глянцем, жестокостью силы…

На следующее утро я возвратился в Берлин.

Через несколько дней после моего визита в Баден-Баден писателя Карла Штернхейма пришлось отправить в сумасшедший дом.

«Sei pazzo?» [118]118
  Вы с ума сошли? (итал.).


[Закрыть]

Это Венеция – ее переливающийся двойной свет, мавританская волшебность ее архитектуры, страстная песнь о Большом канале.

Две девушки и два молодых человека лежат, растянувшись, в одной гондоле – мы с Эрикой да еще один из моих друзей и наше «швейцарское дитя» Аннемари, эксцентричная наследница одной из старинных аристократических фамилий. Она честолюбива, нежна и серьезна, с чистым юношеским лицом под мягкими пепельными волосами.

Красива ли она? Когда она впервые обедала у нас в Мюнхене, Волшебник, оглядев ее со стороны со смесью опасения и удовлетворения, в конце концов констатировал: «Странно, если бы вы были юношей, то все равно, должно быть, считались необычайно милы».

Все же и в качестве девушки она красива. Французский писатель Роже Мартен дю Гар знал, за что благодарил ее, когда в одной из своих книг писал ей это посвящение: «Pour Annemarie – en la remerciant de promener sur cette terre son beau viage d’ange inconsolable…» [119]119
  Для Аннемари в благодарность за то, что она украсила эту землю своим дивным ликом безутешного ангела… (франц.)


[Закрыть]

«Швейцарское дитя! – увещевал я ее. – Не делай безутешным свое ангельское лицо! Что с тобой случилось?»

«Ах, ничего особенного, – ворчала она со своей слегка гортанной интонацией. – Или наоборот, самое разное. Есть так много печальных вещей».

«Например?»

«Мама снова рассвирепела на меня». – Она делает в слове «мама» ударение на первом слоге, что звучит особенно трогательно.

«Ну и что же!» – Я пытаюсь пренебрежительно пожать плечами.

Некоторое время не слышно ни звука, кроме тихого плеска, с которым гондола скользит по воде, маслянисто-покойной, зловонной, зачарованной воде Большого канала. Наконец Аннемари снова заговаривает. «Она была сегодня спозаранку прямо-таки взбудоражена, когда звонила мне из Цюриха. Нашей лучшей лошади не повезло на скачках, и вот за такое-то должна расплачиваться я. То бишь снова я лишена душевного равновесия и полна дурных инстинктов. Всегда одна и та же песня».

После новой паузы она приглушенно добавляет: «И о Тосканини я тоже не могу не думать».

«Артуре? Он тоже сделал тебе выговор по телефону?»

И Аннемари, «швейцарское дитя», вдруг поднимается с гневно посуровевшим лицом и темным пламенем во взоре: «Ударить его в лицо! Эта фашистская сволочь! Потому что он не захотел играть их идиотский гимн! И никто не протестует против чудовищности! Все идет своим чередом в Венеции, в Италии, в Европе, словно бы ничего не произошло! Это сводит с ума!»

Гондольер, который ничего не понимает, ободряюще улыбается громогласной иностранке. Очевидно, синьорина не совсем хорошо себя чувствует. Если он улыбнется, она успокоится и даст побольше чаевых. Однако она не успокаивается, как ни сверкает венецианец глазами и зубами. Вместо того чтобы ответить на щедрую улыбку, иностранка показывает красивому гребцу-слуге непримиримо-суровое лицо. «Дать ему пощечину! – все еще бормочет она с упрямым отчаянием. – Лучшему человеку, который у них есть! Их единственному великому человеку! И никто не протестует…»

«Sei pazzo», – ухмыляется гондольер.

«Are you mad?»[120]120
  Вы сошли с ума? (англ.)


[Закрыть]

…Мюнхен, лето 1929-го.

Место действия – огромный шатер на Терезиенвизе. В шатре толчется народ – двадцать-тридцать тысяч человек. Темно, только трибуна оратора ярко освещена. И оттуда, с освещенной платформы, доносится звук – отвратительный вой бешеного пса.

«Евреи! – лает ужасный голос. – Эти свиньи евреи виноваты. Кто же еще?»

Молодой парень совсем рядом с нами вдруг визжит, словно укушенный тарантулом: «На виселицу их! Перевешать! На виселицу еврейскую сволочь!» На что голос отвечает мерзко-шутливо: «Только терпение, соотечественник! Терпение приносит розы!»

Толпа ревет, ржет, сотрясается в кровожадной веселости.

«Dear me![121]121
  О боже! (англ.)


[Закрыть]
– шепчет наш английский друг Брайен Говард, который так стремился поприсутствовать на этом зловещем мероприятии. – He’s a paranoiac!»[122]122
  Он параноик (англ.).


[Закрыть]

«Кто владеет так называемой республикой?» – вопрошает голос зверя, в ответ раздается: «Еврейский сброд! Кто же еще? Свиньи евреи! Повесить их!»

«How extraordinary![123]123
  Поразительно! (англ.)


[Закрыть]
– шепчет наш друг Брайен. – Он же явный сумасшедший. Неужели люди этого не замечают? Или они сами помешанные?» Он растерянно качает головой.

А голос, теперь задыхающийся, запыхавшийся, хриплый от ненависти: «Кто владеет так называемой Лигой Наций? Прессой? Международными картелями? Кремлем? Так называемой католической церковью?» И на каждый вопрос следует точно такой же топот и рев: «Свиньи евреи! Перевешать их!»

«Are they mad? Or what?» [124]124
  Они что, с ума сошли? (англ.)


[Закрыть]
Брайен снова и снова задает вопрос на разных языках. В конце концов он обращается прямо к полногрудой поклоннице Гитлера, своей соседке: «Вы в своем уме, фрейлейн?» Звучит это не агрессивно – лишь вежливо-заинтересованно. К счастью, белокурое создание в своем возбужденном состоянии не способно понять оклик. Она топочет, хрипит, хихикает, стонет и пищит в квазисексуальном экстазе. Лицезрея столь вопиющие симптомы, наблюдатель может лишь пожать плечами: «Вам бы следовало посоветоваться с хорошим психиатром, сударыня».

Как это на него похоже! Таков он, наш друг Брайен-Брайен Говард из Лондона, писатель по профессии, сотрудник либеральных литературных обозрений, поборник европейской мысли. Он любит Германию, каждое лето приезжает в Баварию, как раз сейчас мы живем вместе в маленьком отеле на Вальхензее. Но чем ближе кому-то к сердцу немецкая судьба, тем отвратительнее должен быть ему этот голос – голос лжеца, хвастуна, фанатика, уголовника. Брайен не тот человек, кто дает ему запугать себя. «Мерзость, – бормочет он довольно громко. – Аж тошно».

Это совсем не безопасно. В любой миг один из коричневорубашечников может услышать предосудительное бормотание и отомстить. Брайена это не беспокоит. Мужественный до отваги, при, кстати, хрупком телосложении, он, пожалуй, вступил бы один в схватку с целой армией хулиганов.

Однако до этого мы все же не допустим. «Мы можем с таким же успехом уйти, – предложил я приглушенным голосом. – Он пустой болтун, и больше ничего. Его никто, так или иначе, всерьез не принимает».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю