Текст книги "На повороте"
Автор книги: Клаус Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)
Такова была Нида – примитивная и живописная, не лишенная известной угрюмо-приятной прелести. Я лишь однажды задержался там на пару недель. Было так много мест, казавшихся заманчивыми. Европа была такой маленькой и при этом все же такой богатой разнообразием, – уютный ландшафт, полный пестрой неожиданности.
Я написал стихотворение для «Квершнитт», обозрения, в котором я еще сегодня нахожу наиболее чисто и ярко воплощенным дух этой особой эпохи и моего особого круга. Стихотворение называлось «Благодарность сотой гостиничной комнате». Было ли их действительно только сто? Мне мерещатся бесчисленные комнаты, рассеянные по всему континенту, от Шпицбергена до Севильи, от Палермо до Брюгге и Шевенингена{193}. Я проводил свою жизнь в гостиничных номерах. «Дома» – это означало для меня гостеприимство моих родителей или помещение где-нибудь, в одной из убогих гостиниц или в одном из роскошных отелей со всем комфортом нового времени.
Жизнь моя была не лишена известной размеренности, почти монотонна, несмотря на все беспокойные блуждания. Почти никогда не прерывал я своей литературной работы; писание было для меня естественной функцией, как еда, сон, пищеварение. Я писал путевые письма, рецензии на книги, короткие истории, интервью, политические заметки; мои сочинения, опубликованные сначала в газетах и журналах, появились позднее в сборнике под названием «В поисках пути». Я писал новый роман, «Александр, роман утопии», – историю македонского героя. Мой багаж был нагружен сочинениями Гомера, Ксенофонта{194}, Аристотеля. Как только я прибывал куда-нибудь – в Прагу, в Цюрих, в Жуа-ле-Пен{195}, – тотчас распаковывал чемодан и с нервозным педантизмом приводил в порядок весь справочный материал, маленькую подручную библиотеку. «Александр» доставлял мне больше хлопот и больше радости, чем какое-либо из прежних моих литературных начинаний. Что меня прельщало в моем новом герое, так это чуть ли не наглая притязательность его мечты, огромные размеры его авантюры. Со времени своего кругосветного путешествия я любил мыслить планетарными масштабами. Македонец хотел не только покорить мир: ему было важно объединить его и сделать счастливым под своим скипетром. Разве не золотой эрой, даже раем было то, что он задумал принести? Какая детски отважная, какая божественно вдохновенная утопия! Однако едва ли менее наивным и дерзким был мой собственный риск написать роман о такой утопии, да еще и в путешествиях. Я штудировал вавилонские мифы в Гранд-отеле Стокгольма, персидские хроники на вилле Фьезоле под Флоренцией. Отель «Добро пожаловать» в Вильфранш-сюр-Мер, одно из моих любимейших местопребываний, оживлялся для меня тенями античных воинов, философов и гетер: я жил с Александром; его боль за Клейтоса, хрупкого друга, была также и моей; я вмешивался в его разговор с Аристотелем.
Таким образом, я постоянно находился в обществе, даже когда я был в пути один. Впрочем, я часто путешествовал и с друзьями. Как-то с моей любимой Герт (той толстой Герт из Бергшуле Хохвальдхаузен, теперь уже исхудавшей, уже подверженной наркотикам), или с Мопсой Штернхейм, или с Рикки, или с Гансом Фейстом, уже несколько лет принадлежавшим к нашему самому узкому кругу, к нашей семье. (Его мать, Гермина Фейст, известная как собирательница фарфора высокого класса и еще больше как эксцентрическая особа, была подругой моей бабушки Оффи.) Фейст, первоначально врач по профессии, начал тогда обращать на себя внимание как переводчик. Его переложения итальянской и английской поэзии позднее стали знаменитыми. Сперва он переводил по преимуществу для театра произведения Пиранделло, Жюля Ромена, Жироду. Мы были вместе в Лондоне, в Италии, в Париже. Снова и снова конечным пунктом моего бесцельного странствования был Париж. Город на Сене оставался пульсирующим сердцем, истинным центром Европы – несмотря на всю свою фривольную пресыщенность, свою циничную продажность. Скандальные аферы финансистов и политиков, подрывная работа реакционных клик, обычные происки лавалей, фланденов, тардьё{196} – что общего имело все это с Парижем, который я знал и любил? Разумеется, «моя» сфера – то бишь литературная, – вероятно, соприкасалась иногда с тем светским дном общества: существовали интеллектуальные салоны, где можно было встретить того или иного из официальных гангстеров (при белом галстуке и большой розетке ордена Почетного легиона). Некоторые писатели – Андре Моруа, к примеру, и не менее честолюбивый Жюль Ромен – весьма гордились своими отношениями с властью; другие, опять-таки – назову только Клоделя, Жироду, Морана{197} – дипломаты по профессии, относились к тем кругам, что в бульварной прессе обозначаются «les milieux officiels»[93]93
Официальные круги (франц.).
[Закрыть]. Но в целом все-таки контактов между духовно-художественным Парижем и тем сомнительно-блестящим миром биржевых спекуляций и политических происков было мало.
Молодые люди, с которыми я общался в Париже, не очень отличались от моих друзей в Берлине и Мюнхене. Встречались ли в «Селекте», на Монпарнасе или в Романском кафе у мемориальной церкви, в гостеприимном доме мадам Жак Буке в Париже или у венского домашнего очага надворной советницы Берты Цуккеркандль, лица и разговоры оставались всегда приблизительно те же. Друг друга понимали, говорили ли по-французски с немецким акцентом или болтали друг с другом на несколько неуклюжем английском; у другого всегда можно было предположить известный опыт и знания, полезные для самого себя; любили тех же поэтов, тех же художников и композиторов, те же ландшафты, ритмы, игры и жесты. Такое наднациональное единодушие между представителями определенного поколения и класса существовало, наверно, всегда: феномен старше, чем технический аппарат, благодаря которому он теперь становится просто естественным и неизбежным. В восемнадцатом столетии юноши пяти континентов с энтузиазмом, который повсюду был одинаково безмерным, одинаково истеричным, реагировали на известные чувствительные клише, знаменитейшим из которых остается универсальная «вертеровская эпидемия». В девятнадцатом затем прошли ницшеанская лихорадка, бацилла Рихарда Вагнера, бодлеровский невроз. С той же экзальтацией позволила интернациональная часть моего поколения увлечь себя определенными идеями, настроениями, лозунгами. Это было то симпатетическое сродство, на которое намекал Жан Кокто, когда в своем предисловии к французскому изданию моего романа об Александре обращался ко мне как «un de mes Compatriotes» [94]94
К одному из своих соотечественников (франц.).
[Закрыть]: «Je veux dire, d’un jeune homme qui habite mal sur la terre et qui parle sans niaserie le dialecte du coer»[95]95
«Я хочу сказать об одном молодом человеке, которому плохо живется на этой земле и который говорит языком сердца» (франц.).
[Закрыть].
Сам он, Жан Кокто, принадлежал к мифам нашего наднационального братства; его имя – как имя Андре Жида, Кафки, Пикассо – было одним из девизов, по которым молодые поклонники прекрасного узнавали друг друга от Кембриджа до Каира, от Зальцбурга до Сан-Франциско. Несколько лет спустя звезда его начала терять что-то от своего блеска, своей сияющей притягательности: теперь теми, к кому больше всего тянулась молодежь, были активисты, динамисты, барды действия, жертвы и авантюристы, как Мальро{198}, Хемингуэй, Сент-Экзюпери; но тогда – 1928-й, 1929-й, 1930-й – поэт «Орфея», «Трудных детей», «Адской машины» находился в зените своей славы. Мы были очарованы смелой бравадой его виртуозности, радикальной безусловностью его эстетизма, – эстетизма, который отважился на решающий шаг через Оскара Уайльда, к чрезвычайнейшей концентрации и стилизации, к квазиаскетической жестокости, к несентиментально-трагическому.
Я познакомился с ним в 1926 году. Его друг Реймон Радиге{199}, молодой романист, чей не по возрасту зрелый гений открыл и с любовью выпестовал Кокто, с год как умер. У Жана позади было несколько нервных потрясений, также курс лечения воздержанием (он воздерживался от употребления опия) и его сенсационная, пусть и не очень основательная склонность к католицизму. Он проживал тогда в квартире своей матери, на рю д’Анжю, где при моем первом визите я был принят дородным молодым брюнетом в черном одеянии священника. Кокто заставлял себя ждать; дородный семинарист – его имя было Морис Закс{200} – убивал время задушевно-мечтательными, при этом остроумно насыщенными речами. «Jean est adorable!»[96]96
Жан великолепен! (франц.)
[Закрыть] Это был рефрен, который возникал снова и снова. «Quelle finesse! Et au même temps – quelle simplicité! Je l’adore…»[97]97
Какая тонкость! И в то же время – какая простота! Я его обожаю… (франц.)
[Закрыть] (Позднее, в своей книге воспоминаний «Шабаш», 1947 г., Заксу удалось нарисовать совсем другой портрет Кокто. Враждебность, с которой в этой книге он обвиняет и высмеивает бывшего друга и наставника, столь же безмерна, столь же истерична, как тогда, во время нашего первого разговора, было его восхищение и благоговение.) Поэт, когда он наконец к нам присоединился, в свою очередь много говорил о simplicité[98]98
Простота (франц.).
[Закрыть]… То было его любимое слово в этом сезоне. «La vie simple![99]99
Жизнь проста! (франц.)
[Закрыть] – восклицал он снова и снова. – Voilà la seule solution…»[100]100
Это единственное решение (франц.).
[Закрыть]
С тех пор я навещал его во многих различных жилищах, но все оставалось по-прежнему. Менялись лишь «любимые последователи» да любимые слова. Впрочем, переезжая из отеля в отель, с одной квартиры на другую, этот беспокойный человек сохранял все же верность определенному городскому кварталу: району между церковью Мадлен и Пале-Рояль – то есть уголку старого, но не самого старого Парижа, – где он чувствовал себя дома. Его невозможно было бы представить себе ни на одной из светлых, элегантных улиц Пасси или Отей, равно как и в мрачно-живописных переулках вокруг Бастилии и в ателье на бульваре Монпарнас.
Однако, где бы он ни поселялся – в сомнительном ли маленьком отеле у порта Тулона или на вилле в Биаррице одного из своих светских покровителей, – ему всегда удавалось создать свой собственный мир, свою неизменно личностную атмосферу. Магически-капризная обстановка, которая его окружает, принадлежит ему, это составная часть его существа, его артистичности. Эскизы Пикассо и красивые старые модели судов, античные бюсты между пурпурными драпировками, китайские опиумные трубки и пожелтевшие театральные программы, гипсовые слепки мужских ступней и женских рук (последние в красных резиновых перчатках), гравюры Поля Гюстава Доре, картины Марии Лорансен, Джорджо де Кирико и Сальвадора Дали (работы раннего Кирико{201} и раннего Дали, как, вероятно, надо бы специально подчеркнуть ввиду теперешнего упадка обоих этих художников!), фотографии Сары Бернар, Нижинского, Радиге, скелеты, зеркала, водолазные колокола, оставшиеся без ответа письма, маски, медицинские пузырьки, цирковые плакаты, газетные вырезки и закутанные лампы – вся эта неразбериха сувениров, фетишей и трофеев, кажется, возникает из узких, длинных, нервно подвижных рук Жана, как жутко фосфоресцирующая субстанция протоплазмы изо рта, живота, подмышек медиума.
Никогда бы я не смог представить себе Кокто в естественном или общепринятом окружении; в лесу он был точно так же неуместен, как и в бюргерской гостиной. Он принадлежит к своему кабинету курьезов. С какой окрыленной проворностью резвится он посреди своего заколдованного домашнего совета! И каким странно усмиренным и сосредоточенным кажется его худое, без возраста лицо, когда он, растянувшись на ложе, тренированными пальцами набивает свою трубочку! Не спеша, благоговейно-церемониальным жестом подносит он инструмент ко рту, как флейту; он сосет, не улыбаясь и не жадно, но с серьезностью, которая просветляет и одновременно делает жестче его черты; глаза широко открыты, отблеск маленькой лампы на склоненном лбу, вдыхает он ароматный наркотик, сладкий дым макового препарата, о котором Пабло Пикассо якобы сказал, что его запах «moins stupide» [101]101
Менее глуп (франц.).
[Закрыть], менее безумен, чем какой-либо другой аромат на свете. «Алкоголь вызывает пароксизм глупости, – говорит Кокто. – Опиум – пароксизм мудрости».
Мудр ли Кокто? Мудрость стремится к совершенству, а как раз совершенствование необходимо этому причудливому отшельнику. Его упрекали в бесхарактерности, называли оппортунистическим снобом и тщеславным клоуном. Однако, чтобы отнестись к нему справедливо, надо, пожалуй, вначале и прежде всего постигнуть его и оценить как эстетический феномен, то есть как феномен, точно так же уклоняющийся от моральной критики, как павлиний хвост, милый обман радуги. Лжет ли павлин, когда он самодовольно распускает хвост? Что за принципы предает радуга, которая переливается, играет своими красками? Для павлина и радуги существен лишь один принцип: блестеть, соблазнять, быть прекрасным.
Кокто не моралист и не циник, а абсолютный эстет, фанатик формы, видимости, выразительности, жеста. Для него непростителен лишь один грех: отсутствие стиля, дилетантизм. Этот несравненный виртуоз среди поэтов, этот истинный поэт среди виртуозов так же далек от пресловутой башни из слоновой кости, как от политической арены. Его авантюра разыгрывается на высоте, которая заставляет думать не об освященно-олимпийском, но скорее об отталкивании акробата, который исполняет свою сложную работу высоко над головами потрясенной толпы на парящей трапеции или тугом канате.
Снова и снова рискованный прыжок, Grand Ecart{202} при онемевшем оркестре. Надо быть без нервов, да, следует стать, может быть, бессердечным и бездушным, если должен вечер за вечером, год за годом с одинаковым хладнокровием, одинаковой бравурностью выдерживать такую крайность. Снова и снова, вечер за вечером, год за годом та же немилосердная альтернатива. Совершенная удача или смертельное падение! Справишься ли с этим? Плохо кончишь? Кокто с этим справляется.
Все ему удавалось (за исключением лишь пары несколько вялых работ самого последнего времени), какой бы формой искусства он ни пользовался. Его карикатуры и графические фантазии столь же умелы и оригинальны, как его стихи (фактически Кокто, может быть, единственный поэт такого ранга, способный сам иллюстрировать, не замутняя и не искажая собственного видения, свои произведения); его романы и короткие истории по структурной точности и эмоциональной насыщенности равняются его драмам. Кокто – мастер лирико-критического афоризма: некоторые его опыты в области critique indirecte [102]102
Косвенная критика (франц.).
[Закрыть], например выдающийся этюд о Кирико, относятся к привлекательнейшему из того, что он написал. Зонги, которыми он одарил мюзик-холл «Звезды» (Ивонна Жорже и Марианна Освальд с песнями Кокто имели величайший успех), так же эффектны, как и его знаменитые либретто для балета и оперы. Мне представился удобный случай наблюдать его за работой в кинопавильоне (он инсценировал тогда свой первый и лучший фильм «Кровь поэта»): как режиссер, он демонстрировал ту же фанатичную сосредоточенность, тот же дисциплинированный порыв, что и при создании рисунка, стихотворения или статьи.
Это то щедрое, безусловное напряжение всего таланта и умения при всяком исполнении, в каждый миг, которым Жан Кокто как человек привлекает и очаровывает. Он не экономит себя, не изменяет себе: все его акценты и жесты, его Bonmots и гримасы обладают последовательно выдержанным, сознательно заостренным стилем великого виртуоза, чьи честолюбие и raison d’être [103]103
Смысл жизни (франц.).
[Закрыть] как раз и состоят в том, чтобы постоянно доказывать, постоянно действовать, поражать, восхищать своей виртуозностью. Как мастер вести разговор, он сегодня не имеет равных себе; с таким взрывным пылом, так страстно расточаемым воодушевлением, пожалуй, не беседовали со времен Оскара Уайльда.
Часы, которые мне довелось провести с ним, в моей памяти сохраняются как веселые сцены из комедии масок, с оттенком магического ритуала и причудливой колдовской кухни. Жан – всегда с трубкой в руке, опять и опять корчащийся при свете вечной лампочки – комедиант и волшебник, первосвященник радостно-мрачного культа. У него глаза гипнотизера, руки вора-карманника. Ломко-чувствительный пергамент его подвижного лица, жесткие черные волосы, тонкие губы, проворные пальцы – вся его внешность кажется высушенной, опаленной, почти дематериализованной злым налетом ядовитых горячих ветров. Не тот ли самый дьявольский сирокко кружит его сейчас перед нашими удивленными, ужасающимися взглядами по комнате и побуждает ко все новым выходам? Он имитирует кинозвезд, боксеров, птиц, старух, параноиков, украшая себя при этом перьями, масками, пестрыми платками. Он сверкает, хихикает, пританцовывает, закутывается в свой шлейф. Вот-вот он задушит себя шелковым шарфом, как Айседора Дункан, как королева Иокаста в драме Кокто «Адская машина»! Он раскачивается, вспархивает, парит, взлетает, становится невесомым. Держится ли он как Нижинский, который в свою очередь в состоянии болезненного исступления выдавал себя сперва за лошадь, потом за ласточку и в конце концов и вовсе за облако? Нет, окрыленный Жан и не удавится, и не потеряет рассудка. Он остается одухотворенным, еще в наркотическом трансе. То, что сходит у него с губ, не лепечущее откровение. Это отшлифованные Aperçuss [104]104
Обзоры (франц).
[Закрыть], готовые к печати остроты, едкие Bonmots. Воодушевление его сильнее, чем излюбленное снадобье; ни разу в дурмане он не дал себе зайти столь далеко, чтобы говорить правду. Или как раз ее-то он и говорит, разбрасывая вокруг себя парадоксы? Не есть ли игра, маска, представление его истины? «Je suis un mensonge qui dit toujours la vérité» [105]105
Я – ложь, всегда говорящая правду (франц.).
[Закрыть]… Великий лжец, великий изрекатель истины выбрал это присловье девизом для автобиографии.
Подчас Кокто хочет заставить нас верить, что за его трюками и позами скрывается тайна. Но, может быть, вовсе нет никакой тайны? Может быть, маскарад тут не окольный путь или средство, а самоцель? Кокто, который часто нравился себе в роли сфинкса (декламация монолога Сфинкса из драмы Эдипа – один из его блестящих номеров: записан на граммофонные пластинки!), – что же ему скрывать? Подлинный сфинкс, наверное, вел бы себя менее вызывающе; он наделен скрытым демонизмом.
Не кто иной, как Жан Кокто, установил, что «тайна начинается тогда, когда сделаны все признания», – выражение содержит столько же истины, сколько все его обманы. Сформулируй такое предложение Андре Жид, оно было бы воистину истинным.
Кокто при всем его честолюбии – хороший товарищ. Участливый, готовый помочь, не лишенный подлинной симпатии и тепла – свойства, которые производят особенно трогательное и выигрышное впечатление именно у одного из таких, похожих на гнома, существ. Этот кокетка не обидчив; мстительность, злопамятная мелочность ему не свойственны. Однажды, в серьезном деле, я поступил с ним несправедливо, ошибочно или по крайней мере с излишней резкостью обвинив и осудив его. Любой другой жестоко невзлюбил бы меня, но не Кокто. Он прощает, из великодушия или из рассеянности (которая, однако, в свою очередь есть, может быть, лишь особо элегантная форма великодушия). Я был благодарен ему за это. Я ему за многое благодарен; общение с ним много значило для меня в ту пору. Его по-кошачьи гибкая, грациозно гротескная фигура стала для меня символом, воплощением артистической одержимости, наполовину предостережением, наполовину моделью мальчиков, ревностно занимающихся искусством, преданных и присягнувших ему в поисках верного пути.
Но скольким поучительным и развлекающим я ни обязан этому вдохновенному жонглеру, глубочайшую признательность я выражаю другому современнику, другому французу: Андре Жиду.
В иной связи, в рамках монографии о Жиде, я попытался отдать должное значению этого духа, изобразить и проанализировать привлекательность этой личности. Здесь не место еще раз вдаваться в разнообразные аспекты и переплетения творчества Жида, противоречиво смешанные черты и возможности его характера. Однако я исказил бы или оставил бы слишком фрагментарной историю своего собственного развития, если бы не упомянул в этом месте большого писателя, чей образ и чья миссия оказали столь решающее воздействие на меня.
В одной из предшествовавших глав этой книги шла речь о голосах, пробуждающий призыв которых изначально формировал и чеканил мое мальчишеское восприятие жизни: Сократ, Ницше, Уитмен и Новалис, Рембо и Стефан Георге, Рильке, Герман Банг, Ведекинд, мой отец и Генрих Манн (еще раз перечисляя только наиболее близких мне). Постепенно добавились и другие влияния. Андре Жид был сильнейшим. Встреча с ним – не с человеком, а с творчеством, в котором обнаруживается эта богатая, комплексная человечность, – помогла мне больше, чем какая-либо другая, найти мой путь, путь к себе самому.
Если я подчеркиваю, что встреча с сочинениями Жида для меня значительнее встречи с человеком, я не хочу тем самым сказать или дать понять, что он разочаровал меня как личность: напротив, знакомство с ним я причисляю к драгоценнейшим и отраднейшим в моей жизни. Однако я бы не желал произвести впечатление, будто был близким другом великого человека или будто сей когда-либо проявлял особый педагогический интерес ко мне. Интерес был односторонний. Я восхищался им. Он позволял это.
Наши отношения с ним начались довольно давно: я представился ему впервые в начале лета 1925-го с рекомендательным письмом от Эрнста Роберта Курциуса. Я тогда еще не много читал Жида, но тем не менее уже был под его обаянием: тоненького томика поэтической прозы – «Возвращение блудного сына» в мастерском переводе Райнера Марии Рильке – оказалось достаточно, чтобы дать мне первое волнующее понятие о полноте этого духа, о возвышенной сдержанности этого искусства.
Жид был очарователен со мной. Он пригласил меня на завтрак; мы ели в маленькой brasserie [106]106
Пивная (франц.).
[Закрыть] близ Люксембургского сада и оживленно беседовали, было весело – я наслаждался им с радостным, благодарным сердцем. Жид собирался тогда вместе со своим другом Марком Аллегре{203} предпринять экспедицию в глубь Африки; вскоре после возвращения я увидел его снова; номер его телефона чаще всего был первым, который я набирал сразу по прибытии в Париж; иногда он бывал в отъезде, но, если я находил его дома, он оказывал дружеский прием; встречались в ресторанчике на бульваре Сен-Жермен или в маленькой квартире Жида на рю Вано. Однажды мы также были вместе за столом моих родителей в Мюнхене; Жид задержался тогда на несколько дней, мы предприняли с ним автомобильную поездку к Штарнбергскому озеру, вечером того же дня он присутствовал на лекции моего отца в университете. Он позволил мне показать ему также некоторые курьезности мюнхенской ночной жизни, о которых, разумеется, в его «Дневнике» ничего не встретишь. Между тем там находится довольно подробная запись о визите в наш дом, докладе в университете и автомобильной поездке. При этом речь идет не только о моем отце (к творчеству которого начиная примерно с «Волшебной горы» Жид проявлял постоянно растущий интерес), но и – очень любезно – о моей матери, о друзьях, с которыми он познакомился через нас (например, о Бруно Франке), и о моих младших сестре и брате, Элизабет и Михаэле, которые ему особенно понравились. Я тоже упомянут, но таким образом, который тогда должен был меня огорчить и, наверное, также немного поразить: после моего имени стоят слова: «…que je ne connais encore qu’â peine»[107]107
…которого я еще едва знаю (франц.).
[Закрыть]. Дневниковая запись от 1 июля 1931-го. Шесть лет, как я был в личном контакте с Жидом. Наивно, безрассудно-тщеславно я уверовал, что связь, которая столь значима для меня, и в сознании партнера должна стать чем-то иным, нежели лишь поверхностным, быть может, даже обременительным знакомством.
Могло статься, что его отношение ко мне с течением лет как-то изменилось: письма от него, которыми я располагаю, пожалуй, позволяют сделать такое заключение. Когда я ему, вскоре после начала второй мировой войны, послал статью о его «Дневнике 1889–1939», опубликованную мною в одном швейцарском обозрении, он высказал в ответном послании слова благодарности и признательности, великодушие которых меня тронуло и устыдило. В том же письме он высказал намерение посвятить мне одну из своих книг. («Vous me donnez désir d’éc; rire des Retouches à mon Journal, comme j’ai fait pur mon Retour de l’URSS, et, si je mène à bien ce projet, j’aurai plaisir à vous le dédier, car c’est vous qui m’en avez donné l’idée» [108]108
Благодаря Вам мне хочется внести добавление в мой дневник, как я это сделал в «Возвращении в СССР», и, если мне удастся осуществить этот проект, я с удовольствием посвящу его Вам, потому что именно Вы навели меня на эту мысль (франц.).
[Закрыть].)
Но игнорировал ли он меня или принимал мои критические поклонения с благосклонностью, может, даже с некоторым удовольствием и выгодой, – мое честолюбие было не в том, чтоб он узнал и оценил, но чтоб научиться у него, что значит: найти путь от него к себе самому. Куда же еще ему меня вести? Ни один ученик не воспринимает извне то, чего у него самого уже не было бы внутри, пусть даже лишь скрыто, в подсознании. Полагая, что копирует мастера, он познает и развивает собственные силы. Жид, который много занимался проблемой влияния, знает это прекрасно; у него мы читаем:
«Быть может, это довольно рискованное утверждение, что некоторыми идеями обладают и не зная авторов, от которых эти идеи происходят. И все-таки я склонен верить, что моя картина мира была бы примерно та же, что есть и сегодня, даже если бы я никогда не читал ни Достоевского, ни Фрейда, ни Ницше, ни X или У. То, что я воспринял бы от них, было, пожалуй, скорее подтверждением, чем сигналом к пробуждению (plutôt une autorisation qu’un éveil). Прежде всего они учили меня не сомневаться более в себе самом, не пугаться более собственной мысли, но вверить себя ее руководству, ибо тут-то и выявилось, что они вели меня в том же самом направлении».
Таким образом, Жид сделал для меня то, что Фрейд, Ницше и Достоевский, X и У, по его собственному высказыванию, некогда сделали для него: он вселил мужество в меня самого. Об эротическом здесь нет и речи, но я во избежание всякого недоразумения все же хочу специально подчеркнуть: как раз в этой области я вряд ли нуждался в одобрении. Что он мог мне предложить, что меня притягивало к нему, так это «autorisation» [109]109
Скорее разрешение, чем пробуждение (франц.).
[Закрыть] морального, интеллектуального рода: духовное узаконивание и художественное опредмечивание моего субъективного беспокойства и неопределенности. Его inqiétude [110]110
Волнение (франц.)
[Закрыть] – я чувствовал это – было также и моим; но то, что во мне было только смутой, растревоженностью и стеснением, в его книгах принимало форму, становясь одновременно ясным и пластичным, управляемым, оформленным, творчески упорядоченным суверенной волей.
Его пример показывал мне, что возможно объединять в себе изумительное многообразие противоречивых импульсов и традиций, не соскальзывая при этом в анархию; что существует гармония, в которой диссонансы находят друг друга, не расторгаясь или не уничтожаясь взаимно. Эта снова и снова подвергаемая опасности и опять завоевываемая гармония, которой я восхищался в Жиде, – не соответствовала ли она ненадежному равновесию европейской духовности, тому, как оно развивалось сквозь столетия и, несмотря на все угрозы, все кризисы, опять и опять возрождалось и утверждалось? Да, автор «Яств земных», «Подземелий Ватикана» и «Фальшивомонетчиков» ценился мною как хороший европеец par excellence, как благороднейший представитель и летописец европейской судьбы. Напряжение между Элладой и христианством, между романтическим чувством и классической формой, между разумом и верой, индивидуализмом и социальной обязанностью, свободой и необходимостью – все великие антитезы Запада были частью его личной драмы, были им глубочайше пережиты и выстраданы. Ценности и проблемы, на которых покоится наша цивилизация, образовали тему спора, под знаком которого находилось все его творчество и который внутренне никогда не успокаивался.
Знал ли он ответ на мои вопросы? Предлагал ли он программу? Нет, он мог предложить только свой пример, пример своей духовной целостности и храбрости, своего любопытства и правдолюбия, своего терпения, своей гордости, своей страсти, своей нравственности. Через него я узнал, что философия и вера, знание и любовь не исключают друг друга; ибо он был искушен во всех безднах человеческой души (феномен зла снова и снова возбуждал и занимал его чутье психолога), однако никогда посему не отказывался от своей веры в Добро в человеке, в способности улучшения нашей натуры: чем глубже этот неустрашимый ум проникал в мрачные тайны человеческой души, тем сильнее и постояннее горел свет его веры, его искушенной любви.
Его пример доказывал мне, что можно быть распорядителем и представителем великого культурного наследия и одновременно любимцем будущего, вестником и товарищем еще не родившихся поколений. Никакой писатель нашей эпохи не воспринял в себя больше преданий, больше духовного богатства прошлого, чем Жид, которого вдохновили и одарили все гении Запада: светлый дар Греции был ему столь же желанен, сколь и темное приданое, которое он унаследовал от пуритански строгих в нравственном отношении предков; питательно здоровый вклад Монтеня признан с такой же готовностью, как и проблематичное завещание того же Ницше, того же Достоевского; у Данте, Шекспира, Гёте можно научиться столь же многому, как и у мастеров собственной страны – Расина, Стендаля, Бальзака, Бодлера… Но какой ценностью обладало бы наследство, если бы оно не несло в себе зародыш будущего? Культурный консерватизм Жида никогда не был самоцелью; занятие вчерашним всегда у него имело отношение к сегодняшнему и к завтрашнему. То, что было, – он часто это говаривал – значило для него меньше того, что есть; существующее, однако, не так сильно захватывало его, как становящееся: то, что могло бы быть и, значит, однажды будет.
Он внушил мне, что каждому из нас дан свой собственный, индивидуальный закон, который опять и опять взыскует быть заново запрошенным и исследованным, опять и опять исполненным без оглядки на моду и предубеждение, без компромисса. Быть верным самому себе, в этом все дело. Кто предает себя самого, тот не сможет служить и сообществу, социальному целому. Чем независимее и последовательнее личность, тем больше вклад, который она совершит ко всеобщему благу! Individualisme serviable [111]111
Угоднический индивидуализм (франц.).
[Закрыть], впервые эту формулу Жид употребил в связи с Гёте. У своего немецкого маэстро нашел этот гражданин мира французской нации совершенное объединение свободы и чувства долга, именно тот индивидуализм, который заявляет о себе, но не подчиняется, который как раз в силу своей неуступчивой непреклонности может стать чрезвычайно полезным на службе обществу.
Пример Гёте. Хорошо, он был всегда. Но нам его приводили слишком уж часто: ему недостает прелести новизны. Гёте был для меня слишком далеким, слишком мраморным, слишком олимпийским. Жид был более чужим и одновременно более внушающим доверие – современник, почти старший брат и тем не менее человек, окутанный тайной. Разве не обладал он добродетелями, которые прославлял у Гёте? Было что у этого «старшего брата» узнать об individualisme serviable, к чему добавлялись еще и другие притягательные моменты.








