355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 10)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)

Я пытался иногда ассоциировать суть, значение этого в высшей степени курьезного, типично немецкого феномена с явлениями вне немецкой языково-культурной среды. Безнадежно. Молодежное движение, как танцевальное искусство Мэри Вигман{94} или поэзию Стефана Георге{95}, можно постичь только в стране, их породившей. Это хвастливое самопрославление молодежи в качестве идеалистически-революционной программы, это создание определенной биологической базы в качестве автономной жизненной формы – только в Германии было возможно подобное. Как самобытна, как по-немецки опасна эта мешанина из систематики и расплывчатости, из революционного размаха и злостного обскурантизма, которую мы находим характерной для молодежного движения! Несомненно, романтический бунт против нашей механистической эпохи содержал чреватые будущим, истинно прогрессивные элементы: однако одновременно он скрывал также и зародыш беды. Кто бы мог что-либо возразить против задушевно-разгульной тяги к старонемецким песням и танцам, против пафоса Retour a la nature [16]16
  Назад к природе (франц.).


[Закрыть]
с гитарой, рюкзаком и безалкогольными напитками? К сожалению, эти безобидные игры не оставались свободными от претензий прямо фатального свойства. «Перелетные птицы» (Wandervőgel) не довольствовались тем, чтобы шокировать склеротичное и заевшееся старое поколение посредством вызывающих одеяний и причесок; гораздо больше кичились «мировоззрением», в котором самые разнообразные настроения и тенденции как попало перемежались друг с другом. Реакционные, националистически-расистские склонности, уже ощутимые у основателей молодежного движения вроде Блюера{96}, вскоре взяли верх. В конце концов «Революция молодежи» распалась на множество политических групп, из которых самым влиятельным суждено было стать первопроходцами национал-социализма.

Этот процесс разложения уже наступил, когда я соприкоснулся с деятельностью «Перелетных птиц». Тем не менее дух молодежного движения все еще был достаточно живуч, чтобы передаться такой общности, как наша. Стиль жизни Свободной школьной общины, наши разговоры, манеры и эмоции целиком определялись тем молодежным мятежом, который обрел свое начало незадолго до первой мировой войны и заразил постепенно всю страну своим пафосом, своими лозунгами. Никогда, может быть, прежде в истории не были молодые люди так сознательно, так кричаще, так вызывающе молоды, как немецкое поколение этих лет. Говорили: «Я – молод!» – и формулировали философию, испуская боевой клич. Молодость была заговором, провокацией, триумфом. Когда мы встречались в наших голых комнатах или на улице, в лесу или у лавочника в деревне, мы обменивались тайными взглядами и кивками:

«Я – молод!»

«Я – тоже!»

«Твое счастье! Старики – свиньи и дураки».

«Ты прав. Кому за тридцать, надо повесить. Что касается меня, то я чувствую себя сегодня до того молодым, что сердце так и прыгает в груди…»

Было тревожно, тяжело и здорово быть молодым, постоянная проблема, бесконечное блаженство. Ко всем, кто прозевал это сладостно-возбуждающее состояние и как растяпа постарел, мы испытывали сострадание с примесью пренебрежения. Неужели когда-то раньше ненавидели и даже боялись своих учителей? Это, должно быть, было давно. Старые люди заслуживали нашей жалости. Чего же еще? Директор Штехе, например, посмотрите только, как он жалок! Уже под пятьдесят, мешки под глазами, а все еще разыгрывает из себя «камерада» молодежи! Даже не знаешь, смеяться или плакать от такой наивности…

На самом деле если добрый Штехе и мог вызвать сострадание, то вовсе не из-за своего пожилого возраста, а оттого, что мы делали его жизнь весьма тяжелой. Он добросовестно старался соединить высокопарные идеалы и чаяния молодежного движения с каким-то минимумом организаторской дисциплины и научной методики. Его усилия разбивались о нашу строптивость. Мы были анархисты; директор, мягкий, чувствительный человек без динамики, без фантазии, не справлялся с нами. Мы подрывали его авторитет, разрушали его школу.

Штехе признал себя побежденным. Старшие классы его сельской школы-интерната были закрыты. Не кто иной, как сам директор, посоветовал забрать домой своих своевольных детей.

В Бергшуле мы нашли новых друзей, с которыми расставались неохотно. Некоторым из этих отношений суждено было стать продолжительными, прежде всего моему сердечному товариществу с толстой Герт, из которой потом получилась тонкая, красивая, больная Герт. Она была сиротой неопределенно аристократического происхождения, удочеренная зажиточной франкфуртской супружеской четой. Мы звали ее «слоненок» из-за исполинской полноты. Большой изогнутый рот, карие глаза смеялись на ее широком, милом детском лице. С каким неистовством, с каким энтузиазмом кинулась она в авантюру нашей дружбы! Она не экономила себя, отдаваясь целиком всегда, что бы ни делала. Когда позднее она вознамерилась загубить себя, то выказала при этом такое же экзальтированное рвение, какое прежде проявляла в играх и в нежности. Во времена Бергшуле она начиняла себя до отказа шоколадом; десять лет спустя это были уколы морфия, к ним она пристрастилась, и так пристрастилась, что скоро лишилась бренной плоти, но никогда, до самого горького конца, – детскости смеющегося взгляда… Толстая Герт – слишком стройная Герт во власти яда побывала со мной во многих городах и на многих побережьях. Но так прекрасно и весело, как тогда в Бергшуле, нам уже больше никогда не было.

Было нечто особенное в этих сельских школах-интернатах, этой невинно-радостной и одновременно проблематично-напряженной совместной жизни молодых людей на полной свободе, далеко от условностей города, родительского дома. У того, кто однажды вкусил очарование такой формы существования, в крови остается тоска по ней. Мне хотелось этого больше. Больше этой дружбы, этих дискуссий, этих вылазок и хороводов вокруг романтического костра. Я настаивал, к удивлению родителей, чтобы на время, когда Эрика оставалась в Мюнхене для подготовки к экзаменам на аттестат зрелости, меня послали бы в другую сельскую школу.

Оденвальдская школа{97} под Хеппенгеймом на Бергштрассе, недалеко от городов Дармштадт и Гейдельберг, была педагогическим учреждением высокого ранга и международного признания. Руководитель ее Пауль Гехеб{98}, или «Паулюс», ветеран молодежного движения, поборник свободной школьной общины, был в противоположность Штехе личностью; в нем глубокая опытность старого воспитателя соединялась с необычайно ясновидческим психологическим инстинктом и упрямо стойким, по-детски верующим идеализмом. Со своими глубокими, вдумчивыми глазами и роскошной серовато-белой бородой он производил впечатление отшельника, живущего травами и мудростью. В самом деле, свое коренастое тело Паулюс питал исключительно овощами, фруктами и овсяной кашей, свой дух – индийской, китайской, греческой философией и наследием великого немецкого столетия, от Гердера и Лессинга до Шиллера, Канта и Фихте. Виллообразные строения, в которых находились наши жилые и рабочие помещения, носили имена святых – хранителей Гехеба. Самое солидное здание, где собирались во время еды и других общественных мероприятий, было названо в честь Гёте, мой собственный участок был в Платонхаусе, тогда как Паулюс и «тетя Эдит» (фрау Гехеб, урожденная Кассирер) избрали в качестве резиденции Гумбольдтхаус. Любимым его местом, однако, была отгороженная часть сада, принадлежавшая животным – милым косулям и красивым птицам, за которыми старик ухаживал с великой нежной добросовестностью и кормил их. «В обществе моих детей, – имел он обыкновение говорить, – я отдыхаю от взрослых; с моими зверями я отдыхаю от детей».

Тем не менее он был расположен к детям и даже ко взрослым на свой мягкий и рассеянный лад. Его педагогика исходила из той предпосылки, что человек в основе своей добр или добру доступен. Призвание воспитателя, как его понимал и пытался реализовать Паулюс, заключается в том, чтобы усилить и развить в каждой индивидуальности ее имманентное добро, этот ее своеобразный закон («Будь тем, кто ты есть!»), одновременно, однако, внушив каждому его зависимость от коллектива, его ответственность перед обществом.

Этот ваятель людей – право, Пауль Гехеб был именно им, если я вообще когда-либо знал такового! – не верил в «вождизм»; более того, он считал, что демократический метод наилучшим образом подходит для установления и удержания необходимого баланса между свободой и дисциплиной. Оденвальдская школа была республикой, в которой власть исходила от народа, это значит от молодых людей, руководитель же довольствовался ролью отеческого советника, посредника и представителя. Школьники, называемые «камерадами», образовывали парламент, которому надлежало решать все важные вопросы общественной жизни. Собрание школьников, или «Школьная община», которая заседала через регулярные промежутки времени, определяла законы и иерархию учреждения; она могла наказывать или даже исключать асоциальные элементы; она имела право модифицировать, даже отменять распоряжения, которые отдавал сам глава.

Ведь могла же когда-то быть такая школа в Германии! Национализм и расовые предрассудки никогда не переставали отравлять общественную жизнь рейха; здесь же, в этом оазисе благонравия, господствовала терпимость. Общество, которое собрал вокруг себя Пауль Гехеб, друг Рабиндраната Тагора и Ромена Роллана, было космополитически пестрое. С одинаковым гостеприимством принимал он сыновей и дочерей промышленников и безденежной богемы. Среди моих «камерадов» были дети вождя французских коммунистов Марселя Кашена{99} и русские эмигранты, похвалявшиеся своим родством с домом Романовых, сын известного берлинского актера, маленькая гречанка поразительной грации, несколько индусов, лучезарно прекрасная итальянка – как сейчас вижу ее перед собой, ее имя было Летиция, – отпрыски голландских кофейных магнатов, австрийских поэтов, китайских ученых и американских банкиров.

Я подружился с тремя берлинскими девочками, одна умнее другой: Ильза играла Баха и интересовалась философией; Ода рисовала гротескные кошмары и красовалась в вычурных одеяниях (мы выступали вместе в танцевальных номерах; я вспоминаю один, где она представляла черта, а я взял себе роль монашенки, которую манит и страшит зло): Ева была универсальным гением. Она хотела стать врачом, но занималась одновременно музыкой, поэзией, живописью, социологией, историей религии. Ева была интеллектуальна до чрезвычайности – в постоянно высоком напряжении мозга, как бы вибрируя от духовной интенсивности.

Мы все были невероятно активные. Я читал девушкам свои вирши, что сопровождалось самыми бурными дискуссиями. Концерты камерной музыки, которые бывали по воскресным вечерам в Гётехаусе, сменяющиеся красоты природы, книги, картины и игры – все стимулировало к жарким разговорам, к страстно ищущим, сверлящим, блуждающим, воспаряющим путаным дебатам. Мы льстили, провоцировали, критиковали друг друга. Старались измерить глубину друг друга – один другого, но прежде всего самого себя. Стремились доказать себе и партнеру собственную исключительность. Ева считала себя гениальной. Ода считала себя гениальной. Ильза восхищалась Евой и Одой, но и саму себя тоже не занижала. (Она играла Баха, изучала философию.) Я восхищался Евой, Одой и Ильзой, придавая, однако, значение тому, чтобы они в свою очередь признавали меня.

Мне было шестнадцать лет. Я писал стихи в свободных ритмах. «Моя песня бури», «Моя песня любви», «Песня о глупости», «Песня о красоте», «Песня о себе самом». Курсы меня не интересовали. (Четкого деления на классы в Оденвальдской школе не было, а была система курсов, так что отдельному ученику разрешалось присоединяться по каждому предмету к той группе, знания которой в данной области соответствовали его собственным.) Паулюс, понимавший мое стремление к одиночеству и приватному чтению, освободил меня от многих учебных часов. Большая часть дня принадлежала мне самому – моим собственным мечтам и размышлениям. Я использовал время, которое было мне столь великодушно предоставлено. Я читал.

Читал я жадно, с энтузиазмом, ненасытно. Между тем это уже не было больше проглатыванием без разбора массы печатных слов, как в ранние годы моей читательской одержимости. Мой вкус развивался в определенном направлении; я начал осознавать собственные склонности и потребности. Я находил своих мастеров, своих богов; я открывал свой Олимп.

Я разглядываю их, святых, демонов моих шестнадцати лет, и не нахожу среди них ни одного, кого бы мне сегодня пришлось стыдиться. Правда, некоторые из этих ранее любимых фигур больше не занимают в моем сердце центрального места, которое тогда в экзальтации первого умиления, первой благодарности я им с такой готовностью уступил. Блеск, который когда-то ослеплял и опьянял меня, мог в некоторых случаях немного ослабнуть, да и прибавлялись другие звезды, сделавшие спорным ценностный ранг первых. Но они все еще светят, солнца моей юности; их огонь, даже если и потерял где в силе, остался чистым. Нет, я не позволил ввести себя в заблуждение обманному свету и искусственному пламени; я не молился ложным богам.

В немеркнущей славе сияет созвездие четырех, которое правило моим небом в это время и которому я охотно доверяюсь и сегодня: Сократ, Ницше, Новалис и Уолт Уитмен{100}.

Я любил Сократа – создателя «Пира» и «Федона», потому что он любил красавиц – ах, с каким лукавством, с тонким почитанием и с отливом иронии! – и потому, что он все знал об Эросе и никак не выдавал своего ужасного знания. Только некоторые намеки и наводящие знаки подавал он нам. Он говорил нам, что Эрос безобразен, некрасив. А также он говорил нам, что Эрос есть некрасивое, жаждущее красоты божество любящего, не любимого. С каким удовольствием я это слушал! Какое горько-сладкое удовлетворение доставляла мне такая мудрость! Я знал, что Сократ говорил правду. Да, Эрос уродлив, не красив. Да, божество у любящего, не у любимого. Прав ли Сократ, и жизнь называя болезнью? Когда ему принесли чашу с ядом, он заметил, улыбаясь, что вот и настало для него время посвятить петуха богу врачевания{101}: «Ибо, друзья мои, я долго был болен». И это тоже правда? Я никогда не переставал задавать себе этот вопрос. И чем дольше пытаюсь я вникнуть в суть его последнего прорицания, тем больше попадаю под чары этого неотразимого демона и лукавого святого, этого великого Любящего и софиста, тем задушевнее я люблю Сократа.

Я любил Ницше, не за его учение (ни «сверхчеловек», ни «вечное возвращение» никогда меня не убеждали), но как художника, как явление. Сначала меня пленил «Заратустра», чей несколько деланный жест стал мне с того времени чужд, почти болезненно неприятен; потом меня обольщали, будоражили, ослепляли «Антихрист», «Падение Вагнера», «Ecce homo»[17]17
  Се человек (франц.).


[Закрыть]
. Воззрения и убеждения, декларируемые в этих книгах с таким назойливым упорством, оставляли меня довольно холодным. Какой колоссальной была та страсть мысли, что обнаруживает себя в столь увлекающих, гибелью окрыленных ритмах и акцентах! Я ощущал озноб почти сверхчеловеческого одиночества, дыхание истребляющего пламени за сверкающей элегантностью поздней прозы Ницше. Зрелище его интеллектуальной страсти, его химер, его крушения определило мое понятие о сути гения. Ему обязана моя юность первыми догадками о сути трагического и о сути демонического. Антитеза между героем и святым предстала для меня в его фигуре, его драме. Он был святым героем, мятежником и мучеником одновременно. Прометей и Христос, Дионис и Распятый. Он был сбывшийся человек. Юность хочет поклоняться, хочет молиться. Образ Ницше всегда был над моей постелью, портрет времени страданий, с трагически омраченным челом, взглядом страстотерпца, уже отсутствующим, вглядывающимся в Ничто, в Бесконечное. Эта наклоненная вперед голова, что общего у нее с белокурой бестией, сверхчеловеком? Се – Сын Человеческий, тот, кто выносит такую муку и такие раны: «Ecce Homo, voila l’Homme!»

Я любил Новалиса, так как он казался мне глубже всех других сведущим в мистериях ночи, сладострастия, смерти. Очарование немецких романтиков рано подействовало на меня и никогда не отпускало из своего плена. Истории Тика об эльфах и Белокуром Эккбарте, чудесные баллады и сказки Эйхендорфа, Арнима, Брентано, жестко-прелестные галлюцинации Э. Т. А. Гофмана; Петер Шлемиль Шамиссо и Ундина де ла Мотт-Фуке как вечно трогательные и вечно действенные символы неприкаянности, тоски по родине, вырванности с корнем – вся эта сфера, в которой высшая одухотворенность и чистейшая поэзия, наитие и рафинированность, магия и шутка соединяются в радужном единстве, всегда имела для меня очарование, как, быть может, никакая другая замкнутая в себе группа или «школа» мировой литературы. Среди такого множества обольстительно-влиятельных умов обольстительнейшим и влиятельнейшим был для меня Фридрих Гарденберг. Мне надо было стать двадцатилетним, чтобы по достоинству оценить более строгое величие Гёльдерлина; но шестнадцати-семнадцатилетний я был восприимчив только к гипнотизирующе сладостному зову флейты, бездонному соблазну «Гимнов к ночи». Смесь эротики и метафизики, фанатичнейшей набожности и лихорадочной сексуальности – этот одновременно монашески чистый и болезненно чувственный экстаз чахоточного чудеснейшим образом был созвучен моему собственному настроению в те чувствительные годы. Как глубоко этот ясновидящий больной был посвящен в тайны божественной природы, где все – Эрос и метаморфоза! Я, открыв рот, с благоговейно расширенными глазами внимал ему, говорящему мне о процессе спасения, который, может быть, постоянно протекает в природе; ибо если Бог согласился на то, чтобы стать человеком, то почему бы ему не превратиться в камень, растение, животное и элемент. Концепции развязки и спасения вливаются друг в друга, смерть и наслаждение становятся одним. Все сотворенное хочет наслаждения, все насладившиеся желают смерти. Жизнь есть лишь начало смерти, существует лишь ради смерти; смерть – это начало и конец одновременно. О, каким это будет сладким, великим брачным торжеством, когда там, в царстве ночи, вещи и понятия сольются и проникнут друг в друга в желанном универсальном совокуплении! Материя сплавилась с идеей; человек – наконец освобожденный от проклятия индивидуализации – становится частью природы; избавленная, развязанная природа опускается своему творцу на восхищенное сердце… Мне было недостаточно подобных утешительно-возбуждающих пророчеств. Я любил этого туберкулезного духовидца, чей нежный голос приносил мне столь огромную весть.

Я любил Уолта Уитмена, американца, «of mighty Manhattan the son» [18]18
  Сын могучего Манхэттена (англ.).


[Закрыть]
{102}, потому что он воспевал тело, электрическое тело, и потому, что хотел быть моим товарищем. Его ободрение было сильнее, чем призрачные намеки романтического провидца, менее парадоксально и патологично, чем грубое самовосхваление, самобичевание Заратустры, менее выморочно и двусмысленно, чем ироническая диалектика Сократа. Трансатлантический бард обращался ко мне с порывом, который ни разу не выродился в истерически-маниакальный. Реалистичный при всей увлеченности, он превозносил в дифирамбах великолепие этого творения. Да, этот атлетический пионер юной страны света, новой цивилизации заслуживал моей любви, так как со своей стороны он умел любить столь гигантски щедро. Он любил en masse [19]19
  В целом (франц.).


[Закрыть]
, любил человека как такового, без различия пола, возраста, национальности и расы («The armies of those I love engirth me, and I engirth them»)[20]20
  Армии тех, коих я люблю, окружают меня, а я окружаю их (англ.).


[Закрыть]
{103}, он любил как демократ, любил демократию ради человека, чье психофизическое свойство казалось ему столь безмерно трогательным, столь достойным удивления и любви. Мальчик, уединенный в своей голой комнате, не уставал воодушевляться этим охватывающим мир воодушевлением. Но, возможно, это извержение невероятной эмоциональной энергии и динамичного доброжелательства не затронули бы меня так глубоко и душевно, если бы я не ощущал в их здоровом энтузиазме привкуса трансцендентальной тоски. Правда, поэт Нового Света, явно в противоположность немецкому романтику, желал и пропагандировал передовое (слово «прогресс» появляется у него почти всегда только с большой буквы), современную технику и науку, интернациональную связь, освобождение народов от оков обскурантизма и рабства. И тем не менее этот мужественный оптимизм не лишен мистически-темных полутонов. Тот «вечный прогресс», которого Уитмен требует{104} и который славит, – в чем все-таки его конечная цель? Это космическое видение прогресса, где оно кончается? Куда оно ведет? Республики в товарищеском объятии, эротически побратавшиеся массы, перед которыми преклоняются «Листья травы», – разве не готовы и не зрелы они для именно того чувственно-сверхчувственного бракосочетания, для сладострастного апокалипсиса, о котором поет Новалис? Если для одержимого смертью романтика царство теней становится средоточием невинно-радостной искупленной и воскрешенной жизни, то Уитмен, друг мира, догадывается о близости смерти, присутствии потустороннего среди здешнего. Бард прогресса и демократии был накоротке с леденяще-ласковым дуновением, шепчущим напоминанием из темной сферы «the whisper of heavenly death»[21]21
  Он шепчет о божественной смерти (англ.).


[Закрыть]
{105}, и, возможно, эта посвященность, эта осененность романтическими сумерками в его светлой песне и сделала его целиком понятным, вполне достойным любви для меня.

Я любил Уолта Уитмена, гордого сына Манхэттена, за священный трепет, с которым он записал два коротких слова – эти мертвые:

 
Поскольку живущие – Это Умершие.
(Возможно, они-то и есть единственные живущие,
                                                                         единственно реальные,
А я привидение, призрак)…[22]22
  Перевод Н. Булгаковой.


[Закрыть]
{106}
 

Вокруг этих четырех господствующих фигур моего пантеона группировались герои и святые меньшего масштаба. Недалеко от Новалиса стоит Ангелус Силезиус, херувимский странник. Его облик хранит рыцарскую серьезность, одновременно аскетически строгую и детски мягкую красоту, которой мы восхищаемся в фигурах мастера Рименшнейдера. Не помню, видел ли я когда-либо портрет Силезиуса; но я полагал, что узнаю его черты в голове Иоанна, выполненной Рименшнейдером. Фотография этой выдающейся скульптуры – откинутая назад голова любимого апостола, в исполненном слез экстазе взирающего на крест, – стояла на моем рабочем столе рядом с репродукцией греческого извлекателя терний.

Сочинения немецких мистиков выпускались тогда издательством «Инзель» в красивой книжной серии «Собор». В моей маленькой библиотеке тонкие голубые тома с белой оборотной стороной занимали почетное место. «Странник», чьи изречения (многие из них я знал наизусть, некоторые помню по сей день) я любил произносить про себя во время прогулок или вечером перед сном, был мне еще ближе, чем Мейстер Экхарт{107} и Мехтхильда Магдебургская{108}. Вера по ту сторону догмы, религиозность как глубоко личное переживание, независимое, даже противное клерикальной ортодоксии, – таковы были простые рифмы Ангелуса Силезиуса{109}, впервые мне открывшие и запечатлевшие эти духовные возможности.

Райнер Мария Рильке принадлежит к той же группе скитающихся богоискателей и уединенных богомольцев. Те его произведения, которые ныне для меня самые ценные, – «Сонеты к Орфею» и «Дуинские элегии» – были тогда еще мне незнакомы; но с какой благоговейной нежностью любил я «Часослов», «Заметки Мальте Лауридса Бригге»! Его манерность еще была для меня захватывающа и полна значения, его искусные завитки и арабески еще почитал я выражением монашеского рвения. В благородно чопорных тонах он пел о бедности и о смерти, его чистое усердие присягало Господу в изысканных рифмах и необычайных метафорах. Одна сторона моего существа отвечала этому сублимированному эстетизму, разделяла это ребячливое пристрастие к редким словам и красивым вещам: фонтанам, орхидеям, камеям, зеркалам, благородным камням, ангелам. К ним прежде всего. Основы ангеловедения я изучал у Рильке еще до того, как открыл для себя Сведенборга{110} и подружился с подозрительным херувимом Жана Кокто{111}. «Каждый ангел ужасен», как позднее мне довелось узнать из «Дуинских элегий», но тогда я любовался, еще полный детского доверия, «смертельными птицами души», чей мягкий взмах крыльев так ласково исходил мне навстречу из «Книги образов» и «Часослова».

Что меня привлекало в Рильке прежде всего, так это переливающееся содержание его духовного облика, многослойность его идиоматики, его родословной. Этот немецкий поэт австрийско-богемского происхождения был как дома наполовину в Париже (он мог писать и французские вирши), наполовину в богатой куполами византийской Москве. К славянским и латинским компонентам добавляется, особенно в «Заметках Мальте Лауридса Бригге», скандинавский привкус. Проза Рильке, которая и сегодня представляется мне значительнейшим его трудом наряду с «Сонетами» и «Элегиями», принадлежит к великим сокровищам, откровениям моей юности. Полная уныния мелодия «Заметок» сопровождала меня все годы духовного и физического пробуждения, которые для всякой чувствительной натуры являются годами кризисной проблематики. Может быть, еще только один писатель значил для меня столь же много, его я любил с той же преданностью и восхищением, – Герман Банг{112}.

Я любил все его книги, от «Безнадежных поколений» до «Лишенных родины». Я любил его технику, рафинированную сдержанность его импрессионизма, эффект которого напоминает Моне и Дебюсси. Собственно драма развертывалась у Банта всегда между строк, едва высказанная, лишь обозначенная в нервном стаккато диалогов. Персонажи Банга, кажется, всегда говорят мимо друг друга: ни один не понимает робкой просьбы, призыва о помощи, крика отчаяния другого. Ужасная аура одиночества окружает их всех: окаменевших стариков в «Сером доме», акробатов и авантюристов «Эксцентрических новелл», несомых течением, затравленных, смертельно усталых виртуозов в «Лишенных родины», любящих, ах, как безнадежно любящих девушек и молодых женщин в «Белом доме», «У дороги», «Тине», «Холме Людвига». Изолированность сознания, тщетность чувства – другой темы у Банга нет. Когда одному из нас хочется приблизиться к другому, когда мы протягиваем руки для ласки, разверзается бездна, непреодолимая, беспощадная бездна, которая отделяет Мастера от Михаэля.

В «Михаэле» Банг дает квинтэссенцию, фундаментальную формулу трагедии, варьируемой им в других своих книгах. Этот роман, как прямая исповедь и сознательная кульминация, занимает в банговском Œuvre место, подобное «Патетической симфонии» в музыкальном творчестве Петра Ильича Чайковского. Отсюда не следует, что «Михаэль» – самая значительная, самая удавшаяся книга Банга; ныне я склонен отдать предпочтение другим его произведениям, как-то: «Серый дом» и «Лишенные родины», точно так же, между прочим, как Пятую симфонию Чайковского нахожу превосходящей Шестую в художественном отношении. Но на шестнадцатилетнего производила впечатление эта несколько сентиментальная история о Мастере Клоде Зоре и его жестоком, боготворимом мальчике, впечатление более глубокое и стойкое, чем какой другой из многих шедевров, воспринятых им с большим или меньшим пониманием и наслаждением. У меня слезы навертывались всякий раз, когда я добирался до последних страниц романа. Частенько бывало, что я разрешал себе перед сном четверть часика читать «Михаэля»: сцена смерти Мастера была слишком печальной и душераздирающей, однако же при этом и в высшей степени усладительной, – болезнетворное лакомство, горькое блаженство. Представлять себе, как знаменитый старец – Клод Зоре, «художник страданий», – лежал в одиночестве в своем роскошном доме и ждал Михаэля! Смерти и Михаэля… Смерть пришла, она-то всегда в конце концов является; но не Михаэль. Красивый, гнусный Михаэль, которого Мастер осыпал своим великодушием и своей любовью, – он лежал в объятиях такой же красивой, такой же подлой женщины. В то время как они целовались, старый человек умирал. Михаэль не пришел. Пришла лишь смерть, Мастерова одинокая смерть…

Тоска моя усиливалась, когда я раздумывал, как умер автор этой трогательной истории, поэт Банг: один, как Мастер, бездомный, как один из артистов и виртуозов, которых он так охотно описывал. Его жизнь закончилась в американском пульмановском вагоне, где-то на диком далеком Западе, в краю под названием Юта, недалеко от города под названием Огден. Эта предсмертная поездка лишенного отечества через чужие, бескрайние степи, эта одинокая агония в железнодорожном купе, – не было разве это сценой из одной из его книг! «О Господи, дай каждому его собственную смерть», – молил Райнер Мария Рильке.

Мой Олимп полон больных и грешников. Жаждущий знаний мальчик верил, что от них сможет больше всего узнать о тайнах человеческой природы. Он, к примеру, с обреченным, истощенным лицом и иронически-скорбной улыбкой, выглядит так, словно слишком основательно сведущ в проблематике, сомнительности и муке земного бытия. Песнь его порой занятна, порой потрясающа, никогда не скучна – окрыленная насмешкой, сладкая, умная песнь Генриха Гейне.

Гейне моего пантеона – это отнюдь не галантерейный юноша, приводивший «Книгой песен» в восторг эстетствующую буржуазию; это истерзанный поэт «Романцеро», привидение с рю д’Амстердам{113}, это скрючившийся, выжатый, исщипанный и исколотый человечек, который живым или все же еще полуживым трупом гнил в матрацном склепе{114}. Но какие убедительные лирические акценты он находил, претерпевая свое мучение! А с какой искрящейся остротой и пронзительной проницательностью он умеет болтать! Любознательный шестнадцатилетний верно делает, очень внимательно слушая его, этого ловкого и зоркого посредника между германской и галльской культурой, между просвещением и романтизмом, христианско-иудейской и языческой философией. Он хорошо разбирается, много чего может порассказать мальчику: о больших натяжках и антитезах в нашей цивилизации, о сути германизма, сути иудаизма, будущем Европы, величии и опасностях социализма, об актуальных проблемах, грядущих столкновениях и вневременном чувстве, о красоте, любви, страданиях, смерти и боли.

Мальчик внимает ему с охотой и пользой. Ухо этого подростка открыто для всех тех, чье чело несет печать опыта страданий и кто в безднах – дома.

«De Profundis»[23]23
  «De Profundis» (лат.). – «Из бездны» – посмертно опубликованная (1905 г.) исповедь Оскара Уайльда. Прим. ред.


[Закрыть]
{115}! За этот документ я поместил позднего Оскара Уайльда на столь видное место в зале славы; великое письмо заключенного к лорду Альфреду Дугласу значит для меня больше, чем «Портрет Дориана Грея», «Как важно быть серьезным» и «Саломея», вместе взятые. Блестящий Уайльд эпохи денди и успеха оставлял меня таким же холодным, как очаровательный молодой Гейне, который пел учтиво сложенным ротиком «Ты словно цветок»{116}. Превратившийся в руину и опустившийся Уайльд был тем, кто сам пожелал и спровоцировал собственное крушение (из наглой заносчивости? из христианской тяги к страданию?); Уайльд кающийся, у которого все еще слетают дерзкие остроты с некогда обольстительных уст. Уайльд, которого я с глубоким поклоном пригласил в мое сиятельное общество, был трагический Уайльд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю