Текст книги "На повороте"
Автор книги: Клаус Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)
Туда присоединяется бедный Оскар – или он выступает под именем Себастьян Мельмот, из страха перед кредиторами? – к другим подозрительным и досточтимым фигурам. Заметен Эдгар Аллан По, чей остекленевший взгляд алкоголика устремлен в дали, которые полны для него жутко-любезными лицами. (Ребенком я боялся его «Черного кота», его «Колодца и маятника», его «Болтливого сердца», позднее мне больше всего казалась зловещей та его артистическая одержимость, поистине демоническая дисциплина и аккуратность, с какой он стилизовал свой горячечный бред в произведения искусства.) Тот, рядом с ним, с одухотворенными, напряженными, благородно-мефистофельскими чертами, – Шарль Бодлер{117}, кому Франция и Европа обязаны знакомством с произведениями По и другими хорошими вещами. В этой как-то даже слишком романтической Вальпургиевой ночи автор «Цветов зла» не должен отсутствовать. Нет, не то чтобы подросток был в состоянии полностью оценить трудное величие поэтического критика! Однако понятливому мальчику достало чувства интеллектуального богатства, эмоциональной напряженности, что таил этот изнуряюще взыскательный, смертельно серьезный культ красоты.
Верлена{118} понять легче. Рафинированная безыскусность его лирического стиля действовала непосредственно, неотразимо на чувствительно-впечатлительную юную душу. Как завораживали меня кроткая жалоба «Бедный Каспар»{119} и магически простая песня о «Белой луне»{120}, переливающейся звезде, «Дивный час»! Благочестивые напевы «Мудрости»{121} (которые я имел в красивом кожаном переплете) были мне так же близки и дороги, как и вдохновенная порнография «Людей»{122} (которую я ухитрился раздобыть себе в редком частном издании).
Что меня глубочайше трогало в Верлене, так это его чувство к Рембо{123}, Артюру Рембо, бунтарю, необузданному вундеркинду: Рембо le Voyou [24]24
Жулик (франц.).
[Закрыть], Рембо le Voyant [25]25
Провидец, ясновидец (франц.).
[Закрыть]{124}, он на моем Парнасе играл какую-то самодовлеющую, доминирующую роль, как Ницше, близ которого я полагаю установить его статую, – он был для меня захватывающим и удивительным, прежде всего как личность и судьба. Из его труда, этого великолепного фрагментарного, опасно взрывчатого Œuvre, у меня тогда запечатлелось только несколько стихотворений (недостаточное знание французского вряд ли позволяло мне упиваться «Озарениями»{125} и «Порой в аду»{126}): зловещее видение «Искательниц вшей»{127}, непререкаемое заклинание гласных («А noir, Е blanc, I rouge, U vert, O bleu, voyelles – Je dirai quelque jour vos naissances latentes…»[26]26
А – черный, Е – белый, I – красный, U – зеленый, О – синий, гласные – Я расскажу когда-нибудь о таинстве Вашего рождения (франц.).
[Закрыть]) – и – надо ли это подчеркивать? – огромный поэтический подвиг «Пьяный корабль»{128}.
Вот уже три поколения, мое, равно как предшествовавшее и последующее, находятся под обаянием «Пьяного корабля». Наше «неприятие в культуре» требовало волшебства, хотело рывка и бегства, томилось по раскаленным горизонтам, металлическим радугам, знойным ночам и лихорадочным утренним зорям – по всем тем неслыханным красотам и ужасам, какими приворожил нас, напророчил нам, обнажил перед нами Рембо. Уставшие от цивилизации, всей надломленности и разложения, которой мы еще, правда, не могли измерить, но все-таки с опасливым предчувствием уже ощущали, были мы вполне готовы следовать за этим динамичным ментором. Куда? В какие дали? В какие апокалипсические царства? Никакой остров грез не был для нас слишком далек, ни одна молния не сверкала для нас слишком ярко. Мы совместно пустились в это проклятое путешествие до последнего, предельного; мы любили опасность, бурю, катастрофы – по крайней мере в стихах…
Бегство Рембо было для меня символом, мифическим событием, столь же внушительным и полным значения, как безумие Ницше, самоубийство Генриха фон Клейста. Одержимый юнкер был принят в мой проблематично-избранный клуб умов не как автор «Пентесилеи» или «Михаэля Кольхааса», но благодаря своей ужасной смерти{129}, категорически и исключительно как самоубийца. Даже непотребная «Битва Германа» прощалась ему перед лицом того финального жеста, в коем разрушает и реализует себя прометеевски борцовская натура. Клейст моего пантеона стоит неподвижно, направив револьвер в собственный висок, трагическое чело сияет в блеске какой-то «невыразимой благостности», о которой идет речь в прощальном письме. «Правда та, что на земле мне нельзя было помочь, – говорит Клейст моего мальчишеского Олимпа. – И прощай…»
Георгу Бюхнеру{130} не надо никакого внелитературного удостоверения: его труд – достаточный паспорт. Не знаю, какая из трех его вещей была для меня самой любимой, я любил все три: глубокомысленно-дурашливую сказку о «Леонсе и Лене» (мы ставили ее в Бергшуле: я был Леонс, Эрика отдала глуховатый тембр своего голоса, свое еще неуклюже-застенчивое очарование Лене); горькую и смелую трагедию «Войцек» (которая теперь представляется мне его значительнейшим произведением); богатый красками и фигурами драматический ковер «Смерти Дантона». Именно этой драме я тогда, может быть, отдавал предпочтение: у меня была слабость к прекрасной и развратной Марион, от которой я слишком охотно узнавал о том, что совсем неважно, в чем мы находим свою радость, в детских ли играх, в божественном или в играх вожделения. «Кто больше наслаждается, больше молится».
Среди драматургов Бюхнер был моей великой любовью вместе с модернистом, относящимся к семье создателя «Войцека», Франком Ведекиндом{131}. В нем меня ослепляла резкая манера, пронизывающая, неумолимая, притом всегда слегка дьявольски-саркастически окрашенная серьезность, с которой он демонстрировал и воинственно защищал свои рискованные, но для меня насквозь ясные моральные тезы. Таким образом, он занимал свое место среди моих героев, еще в атмосфере Ницше, недалеко от Гейне и Бюхнера, но уже торжественно изолированно: неуклюжая коренастая фигура, с агрессивным достоинством, полупаясничая-полупроповедуя, требует с пеной у рта «воссоединения морали и красоты». Он поучает, гримасничает, жестикулирует, совершает замысловатые скачки; он меняет костюм, но отнюдь не саркастический акцент, стилизованную манеру: пафос его всегда один и тот же и для меня всегда одинаково убедителен, преподносится ли он в данный момент в качестве д-ра Шена{132}, возлюбленного Лулу{133}, или в качестве маркиза фон Кейта{134}, в качестве короля{135} или покровителя{136}. Охотнее всего я вижу его в роли Замаскированного господина, который в заключительной сцене «Пробуждения весны» предоставляет выслушать свою сардоническую мудрость. Замаскированный господин берет за руку мальчика Мельхиора{137} и вводит его в жизнь, опасность и заманчивость которой он превозносит в яростно-отточенной речи. Он многозначен, остроумен и таинствен, этот Замаскированный господин; он жутковат и очень привлекателен; он достоин любви, как жизнь.
В пантеоне, отводящем столь авторитетное место дьявольскому моралисту Франку Ведекинду, не должен отсутствовать Август Стриндберг{138}. Его трагизм вырождается подчас в болезненную несговорчивость, из стенания становясь пронзительной руганью. Но в ином из его произведений его субъективное страдание концентрируется в объективное видение, обретает форму, убеждает, покоряет. Особенно пьеса «Игра грез», она так же значима для моей юности, как «Смерть Дантона» и «Пробуждение весны», обладая той не слишком обоснованной и тем не менее очевидной силой, сверхреальной реальностью и иррациональной логикой, которая относится к сути поэтического. Не без вещего содрогания повторял про себя шестнадцатилетний ужасно простой и ужасно правдивый рефрен: жаль людей…
От Стриндберга и Ведекинда прямая ведет к экспрессионизму, который был литературной модой. Между тем я не знал, что делать с анархистами и приверженцами немецкой послевоенной эпохи; большинство из них казались мне шумными попутчиками одной апокалипсической конъюнктуры. За судорожными жестами, чрезмерным запасом слов отсутствовало чувство, которое могло бы оправдать подобные издержки. У некоторых, разумеется, пафос был подлинным; самым подлинным, самым чистым, казалось мне, – у Георга Тракля{139}.
Если тогда еще неизвестный Кафка, по прекрасному выражению Германа Гессе, – «тайный король немецкой прозы», то Тракль относится к скрытым князьям немецкой поэзии. Его труд (австрийский поэт покончил с собой во время войны, оставив после себя один тоненький том) стоял на моей полке рядом с «Часословом», «Цветами зла» и «Гимнами к ночи».
Он подхватил лиру, выпавшую из рук Гёльдерлина. С мягкой настойчивостью он заклинал всегда одни и те же краски, те же тона и лица: немой лик сестры, беременная батрачка, монах – он погружает «гиацинтовый палец» в рану, как в источник, – бесцельный птичий полет над пустынной нивой, нежное золото астр и подсолнечников, пурпур мака, блеклая голубизна вечернего неба. Вот флаги звенят на ветру и осенняя твердь с желтым плодом склоняется к озеру, мальчик Элис выступает из голубой пещеры, широко распахнув «лунные» глаза в смертельном благоговении…
Тракль – самый глухой голос в моем хоре. Да и пение ли то, что он позволяет услышать? Часто это звучит как лепет. Запинающимся языком возвещает он содрогание развязки, крушения. Форма расплывается у него в пурпурном сумраке. Он ввел меня в мистерию двойного света. Где дух, что наставлял меня в тайнах ясности?
Les mystères de la clarté [27]27
Тайна ясновидения (франц.).
[Закрыть]: формула есть у Поля Валери, которого тогда я не знал. Но я знал Стефана Георге. К нему чувствовал я себя так близко, так глубоко привязанным и так глубоко ему обязанным, как никому другому из моих святых.
Не следовало ли мне поместить его среди центральных фигур моего Олимпа? Того же ли он ранга, что те четыре сиятельства, которых я назвал выше: Сократ, Ницше, Уитмен и Новалис? Несомненно, в «Году души»{140}, в «Седьмом кольце» – повсюду в его творчестве есть вещи, принадлежащие к ценнейшему достоянию немецкой литературы. И все же можно было бы согласнее, безоговорочнее восхищаться поэтом, не присвой он себе позу тирана. Да, Стефан Георге велик; однако обладает ли он тем из ряда вон выходящим масштабом, которым его наделил его «круг» с раболепным усердием? Если мое отношение к нему с течением лет стало прохладнее, скептичнее, то это наверняка заложено в моей неприязни к культу, который он прискорбным образом позволил сотворить из себя националистическим профессорам и реакционным снобам.
Но что бы ныне ни отделяло меня от него, в ту пору мое почитание не знало границ. Я видел в нем вождя и пророка, цезарско-жреческую фигуру, как он себя преподносил. Среди гнилой и жестокой цивилизации он возглашал, воплощал человечно-художественное достоинство, в котором объединяются воспитанность и страстность, привлекательность и величие. Каждый из его жестов и пристрастий носил характер показательного и программного. Он превратил собственную биографию в миф; его любовное переживание – склонность к мальчику Максимину{141}, – составлявшее ядро философии, было для круга приверженцев откровением.
Встреча между поэтом и юношей под аркой Мюнхенских ворот победы, их связь, их краткое счастье, смерть Прекрасного, скорбная песнь на могиле, – эта драма, прославляемая в «Седьмом кольце», стала для меня неотъемлемой частью собственного чувствования и мышления. «Воссоединение морали и красоты», которое Франк Ведекинд – и не он один! – столь подчеркнуто рьяно рекомендовала мистерии о Максимине казалось свершившимся событием. Примирение между эллинским и христианским эпосом – его я находил здесь достигнутым. Упорядочивающий ум Стефана Георге разрешил, так мне хотелось верить, фундаментальный конфликт, который с интуицией и остроумием проанализировал Генрих Гейне и который трагическим лейтмотивом властвовал в творчестве Фридриха Ницше.
Моя юность почитала в Стефане Георге тамплиера, чью миссию и деяния он описывает в стихе. Вот черная волна нигилизма грозит поглотить нашу культуру, вот окоченела и устало бьется в мировой ночи великая кормилица, тут выступает на арену он – воинствующий прозорливец и вдохновенный рыцарь. Он хватает за косу непокоренную и обессилевшую; с его губ исходит магическое слово такой силы, «что она согласна продолжать свой труд: делать плоть божественной, а Бога воплощенным».
Это и были мои воспитатели! Пестрое, как вы заметили, смешанное общество, в котором, впрочем, были внутренне обусловлены по своему воздействию две дальнейшие фигуры: мой отец и Генрих Манн, то бишь два Художника, с которыми я был связан сродством весьма особой и глубокой природы.
При всей пестроте мой Олимп кажется несколько односторонним. Доминирует эротически-религиозный элемент, тогда как социальный остается почти полностью заброшенным. Реализм едва ли представлен на моем мальчишеском Олимпе, да и классики в строгом смысле слова туда не допускались. Пантеон шестнадцатилетнего оказывает предпочтение романтике, в которой встречаются и пронизывают друг друга ирония и грусть, сладострастие и благочестие, метафизическое наитие и сексуально-эмоциональный экстаз.
Разумеется, выбор моих святых в значительной степени был предоставлен случаю. Мое любопытство было незамкнутым. Я нуждался в руководстве; я хотел учиться, почитать; но прежде всего искал я толкования и подтверждения собственного запутанного, борющегося чувства. Мой незрелый, неокрепший дух открывался, отдавался всякому влиянию, в котором, мне казалось, я ощущал хотя бы отдаленнейшее сродство с моей собственной породой, моим собственным переживанием.
Среди моих бумаг того времени обнаруживаются эти строки, кои я, как еще припоминаю, написал, проснувшись однажды ночью:
«Чужой голос, сладкий и повелительный, пробуждает меня от глубокого сна.
Откуда приходит мне зов?
Добро пожаловать, мой вождь!
Я здесь – готовый следовать: меня не заботит за кем…
Кем бы ты ни был; с твоей помощью найду я в конце себя самого!»
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
НЕПОРЯДКИ И РАННЕЕ ГОРЕ
1923–1924
Всегда все тот же беспорядок: с незапамятных времен, то же страдание, то же увеселение…
Глубины органической жизни беспорядочны – лабиринт, болото смертельного вожделения и созидательной силы. Корни нашего бытия простираются вглубь, в муть, в тину, в трясину спермы, крови и слез, где оргия сладострастия и тления повторяется вечно, бесконечная мука, бесконечный восторг.
Видишь, из бурлящей тьмы поднимается бог течи, сатир и бык, покрытый тиной и пеной, переполняясь мужской силой, томясь желанием, смеясь, рыдая, содрогаясь в экстатической похоти, неодолимый, разрушительный элемент, дразнящий демон, одновременно херувим и бестия, страшный в высшей степени.
Он не амур, задорно шалящий кокетливым луком с игрушечными стрелами. Этот, ужасный, веселый и дикий, – хищный зверь, беспощадный охотник. Разумеется, он еще и плут и комедиант, постоянно склонный к маскараду и фиглярству. Да, я видывал его в разном обличье: заманчиво нарядным и в распутной обезображенности. Он обладает гордым великолепием павлиньего хвоста – смотрите, как он встряхивается! как он сладострастно вибрирует! – переливчатая величавость радуги, девственная глазурь весеннего цветка; у него змеиный взгляд, параноическая ухмылка, бесстыдное неистовство эпилептика. Иногда он прикидывается, кажется кротким и скромным, пока его шепот вдруг не становится криком совокупления, а милая улыбка перерождается в гримасу.
Он велик, бог течи, властелин самого раннего страдания, творческого беспорядка. За шедеврами и убийствами, проказами и трагедиями движущая сила – он. Он оплодотворяет, и он же опустошает, он несет счастье и ужас, ликование и зубовный скрежет. Его дыхание одушевляет сердце: рапсодические слова струятся с уст, которых он коснулся. Он запутывает разум: его тропа покрыта следами самоубийств и преступлений. Положения логики, этики и эстетики не имеют силы перед его упоенной властью. Кто отважится взывать к благочестивой традиции, нравственной норме там, где автономно правит фаллическое божество? В ответ – хохот. Бог течи издевается над нашей критикой, ему плевать на предостережения.
Он не добр, не зол. Он есть бесконечная энергия, что в самодовлеюще-иррациональном ослеплении, не различая добра и зла, желает, объемлет, уничтожает и производит.
Всегда это тот же беспорядок, всегда то же полное желания смутное страдание. С начала мира.
Было ли мое поколение – европейское поколение, подраставшее во время первой мировой войны, – беспорядочнее и фривольнее, чем вообще бывает молодежь? Развлекались ли мы особенно распутно и необузданно?
Нравственно-социальный кризис, в центре которого мы находились и конца которого еще не предвиделось, ведь он был тогда уже в полном разгаре. Наша сознательная жизнь началась во время удручающей неизвестности. Все вокруг нас трещало и шаталось, за что нам было держаться, на какой закон ориентироваться? Цивилизация, с которой мы познакомились в двадцатые годы, казалась лишенной равновесия, цели, воли к жизни, созревшей для упадка, готовой к гибели.
Да, мы рано были накоротке с апокалипсическими настроениями, опытны в разных эксцессах и авантюрах. Между тем я не осознаю, чтобы когда-либо был знаком с «пороком». Я даже не знаю, что такое «порок». Одиночество и желание, голод, скука, ревность – это реальности. Но что есть «порок»? Кто определит мне понятие «греха»? Что касается меня, то я никогда не был в состоянии постичь какой-нибудь смысл этих высокопарно-пустых абстракций.
Мы не могли отклониться от нравственной нормы: таковой нормы не было. Моральные клише буржуазной эры, эти атавистические табу самодовольно-сытого и одновременно невротически настроенного общества, в военные и революционные годы потеряли свои авторитет и убедительную силу – окончательно, как нам тогда хотелось верить. Так основательно приконченной, так совершенно passé [28]28
Прошлый (франц.).
[Закрыть] казалась нам эта пуритански-бюргерская нравственность, что, казалось, не стоило наших усилий вступать с ней в полемику.
Что там было еще «демаскировать» в этике, чья фальшь и ущербность были давно разгаданы и заклеймены? Яростная битва против устаревшей псевдоморали, которую начали иконоборческие гении конца девятнадцатого столетия, была продолжена и завершена поколением наших отцов: аскетические идеалы – зло развенчанные Ницше, Уитменом, Золя, Стриндбергом, Ибсеном, Уайльдом – испустили дух своей сомнительно-умеренной жизни под сокрушительными ударами Д. Г. Лоренса{142} и Франка Ведекинда. От наших поэтов переняли мы пренебрежение к интеллекту, акцентирование биологически-иррациональных ценностей в ущерб морально-рациональным, чрезмерное подчеркивание плотского, культ Эроса. Среди всеобщей пустоты и разложения ничто не представлялось действительно важным, кроме мистерии Сладострастия, собственно физического существования, либидо-миражей нашего земного бытия. Ввиду заката кумиров, ставящего под вопрос наследие двухтысячелетий, мы искали новое центральное понятие для своего мышления, новый лейтмотив для своих песнопений и находили «тело электрическое».
Эта тяга к физиологическому была у нас не просто делом инстинкта или настроения, но имела программно-принципиальный характер, чему едва ли следует удивляться, учитывая старую немецкую склонность к систематизации: здесь даже из хаоса и безумия создалась система.
Тогда, в дни политической невинности и эротической экзальтации, у нас, разумеется, отсутствовало всякое представление об опасных аспектах и потенциях нашей ребяческой сексуальной мистики. Все-таки я не могу не отметить, что наша философия «чувства тела» подчас ставилась во главу угла и эксплуатировалась довольно неприятными элементами. Прославление физических достоинств теряло для меня всякую привлекательность и всякую убедительность, если оно связывалось с воинственно-героическим пафосом, что, к сожалению, бывало часто. Впрочем, у меня также не было никакого понимания того спортивного фанатизма, который мы должны рассматривать как дальнейший симптом – может быть, важнейший! – тогдашнего антидуховного настроения. И что необычайно волнующего и чудесного находили люди в схватках боксеров и футбольных матчах? Я этого не понимал… К счастью, эти предметы играли лишь незначительную роль в системе Оденвальдской школы.
Тем не менее некоторые мальчики все же имели атлетические амбиции и развлекались игрой в мяч, метанием диска и другими физическими упражнениями. Я охотно смотрел на них, когда они боролись друг с другом или бегали наперегонки. Был один, кто прежде всего удостаивался моего внимания. Звали его Уто. Он был сильным и проворным, однако далеко не самым сильным и самым ловким среди товарищей. Да и особенно красивым он, пожалуй, тоже не был, не атлет, не Адонис. Но я любил его лицо. У него было такое лицо, какие мне нравятся. Можно испытывать нежность к различным лицам, если достаточно долго живешь и имеешь чувствительное сердце. Но есть только одно лицо, которое любишь. Оно всегда то же самое, его узнаешь из тысяч. У Уто было такое лицо.
Он со своими высокими, сильно выступающими скулами и узкими глазами мог быть славянского происхождения. Или, возможно, он выглядел, скорее, как маленький швед, каким-то образом заполучивший каплю монгольской крови. Его светлые волосы временами производили впечатление соломенных, как бы обесцвеченных и высушенных обильным солнцем; иногда же они казались очень густой и мягкой субстанции и золотистого оттенка. А губы его часто бывали сухими и растрескавшимися, неожиданно затем (это никак не было связано с погодой, но скорее зависело от настроения Уто) расцветая и темно светясь. Его глаза имели цвет льда – льда, гонимого по реке, мерцающего в блеске зимнего утра. Они были не голубые, его глаза, но лучисто-серые, с примесью серебристо-зеленых огоньков. Невинность этого ясного взгляда была для меня сладка и пугающа. Бывает сияющая ясность, непостижимей пурпурной бездны полуночи.
Колени Уто большей частью были покрыты шрамами, что придавало ему воинственно-лихой вид. Руки его были шершавые, с красивой формы грязными ногтями. Голову он держал очень прямо.
Я писал ему стихи, которых он так и не прочел. Я обращался к нему с именами, которые он находил смешными: Ганимед, Нарцисс, Федр, Антиной… Между тем преданность моя ему льстила. Он считал меня ученым, что производило на него впечатление, и немножко глуповатым, что ему в дальнейшем не мешало. Он был хорошим парнем, скромным и мягким, незлобивым; тщеславным достаточно, чтобы радоваться моему преклонению, и все же слишком наивным, чтобы распознать истинный характер моей страсти.
Он говорил мне: «У меня еще никогда не было настоящего друга. Ты – мой первый. Это здорово – иметь друга».
Чело его было гладко и прохладно. Он был одинок и несведущ, какими бывают звери и ангелы.
Я написал на клочке бумаги: «Я люблю тебя».
Он прочел это, чуть покраснел (у него была особая манера мгновенно краснеть и стряхивать при этом смущенным жестом волосы со лба); потом он засмеялся и сунул бумажку в карман брюк. «Черт побери, – сказал он, не глядя на меня. – Это хорошо». И вдруг совершенно серьезно, рассудительно-приглушенным голосом: «Конечно, ты меня любишь. Друзья должны любить друг друга».
Я рассказал ему, что, может быть, скоро вынужден буду покинуть школу. Мои родители, дескать, мне написали. «Они хотят, чтобы я приехал домой. Они настаивают на этом».
Он не поверил мне. «Ты же не поступишь так со мной, – сказал он (непостижима эта светлая ночь его взгляда!). – Ты ведь просто не можешь оставить меня здесь одного. Ты же мой друг. Твои родители наверняка это поймут, если ты им правильно объяснишь».
Я обманул его. Мои родители вовсе не хотели меня возвращать; напротив, их желание и предложение сводилось к тому, чтобы я еще на год-два остался в Оденвальдской школе, настолько долго, что смог бы там подготовиться к экзамену на аттестат зрелости. Но я не хотел готовиться к аттестату зрелости. Я не хотел оставаться. Несомненно, я был привязан к Еве, Оде и Ильзе, к Паулюсу, к этому прекрасному ландшафту, к доверительной и пленительной атмосфере свободного школьного сообщества. Но я не хотел оставаться. Я боялся.
Я боялся чувства, что грозило горестным блаженством взорвать мне грудь. Я боялся Уто. Он был так силен, настолько физически крепче, настолько легче в общении, чем я. Все в нем было силой и весельем, для него не было проблем. Мне же все становилось проблемой – непроницаемой, подавляющей. Я не осмеливался постигать намеки и знаки своей судьбы.
«Мои родители очень упрямы, – утверждали. – Если уж они что забрали в голову…»
Что за страдание гнало меня прочь? Каковым был новый беспорядок, что ждал меня?
Милейн и Волшебник были несколько поражены моим внезапным возвращением. Но в конце концов, если я предпочел завершить свои гимназические этюды в Мюнхене, почему нет? Быть может, мне пойдет на пользу в течение нескольких месяцев брать частные уроки для освежения моих довольно неполных знаний.
Одна ученая фрейлейн и один снисходительный профессор в отставке были ангажированы в качестве моих учителей. Фрейлейн – увядшую, в пенсне, с худым носом и серым цветом лица – мне было от всей души жаль, профессор же, напротив, – его фамилия была Гейст [29]29
Дух (нем.).
[Закрыть] – действовал мне на нервы. Гейст был преисполнен дядюшкиной снисходительности, с розовой физиономией и сердечно-раскатистым смехом; но глаза – очень маленькие глазки за толстыми стеклами очков – прятали коварные искры. Гейст был несимпатичен мне. Впрочем, он любил меня так же мало, как я его. Правда, он был со мной приветлив, хлопал меня по плечу, скалил зубы и балагурил: «Ну что, старина, опять ничего не выучил? Никак опять прокутил ночку, а? Ничего. Ведь все когда-то бывают молодыми…» Однако за моей спиной он высказывался иначе. «Я озабочен вашим Клаусом», – говорил Гейст моим родителям. Как некогда пшеничная блондинка фрейлейн Tea, профессор теперь посчитал своим долгом предостеречь Волшебника и Милейн. «У юноши недостает основных понятий морали, – уверял Гейст, и глаза за стеклами очков становились коварнее, чем когда-либо. – Никакого чувства долга, никакой дисциплины! Это плоды современных методов воспитания, которым он подвергался в Оденвальдской школе».
Основные понятия морали, которых профессор Гейст у меня недосчитался, – где мне было их найти среди всеобщей неразберихи и коррупции? Моя ли вина, что я был рожден в век нравственной и социальной анархии? Европа, и в особенности Германия, была в начале двадцатых годов одновременно истощена и чахоточно весела. Не образумливания жаждало это выкачанное, не владеющее собой общество; гораздо более хотели забыть нынешнюю нищету, страх перед будущим, коллективную вину…
Колоссальная оргия ненависти и разрушения миновала. Насладимся сомнительными забавами так называемого мира! После кровавого разгула войны пришла зловещая шутка инфляции! Какое захватывающее дух увеселение видеть мир выходящим из колеи! Разве не мечтали когда-то отдельные мыслители о «переоценке всех ценностей»? Вместо этого мы переживали ныне обесценивание единственной ценности, в которую лишенная Бога эпоха поистине верила, – денег. Деньги улетучивались, растворялись в астрономических цифрах. Семь с половиной миллиардов немецких рейхсмарок за один американский доллар! Девять миллиардов! Биллион! Что за шутка! Умереть со смеху…
Американские туристы покупают мебель в стиле барокко за бутерброд, подлинного Дюрера получают за две бутылки виски. Господа Крупп и Штиннес{143} отделываются от своих долгов: маленький человек оплачивает счет. Кто там жалуется? Кто протестует? В целом смех, да и только, умора это, величайшая шалость так называемой мировой истории! Кто-то верил, что после войны человечество станет как-то разумнее и сплоченнее? Неужели какой-либо немец был столь наивен, что ожидал от революции очистительного действия? Как будто бы вообще у нас когда-нибудь была революция! Все надувательство! Все иллюзия!
Спекулянты танцуют фокстрот в Палас-отеле! Давайте же и мы вместе с ними! В конце концов, тоже не хочется быть нарушителем игры… Господа и дамы пахнут «Khasana» (made in Germany [30]30
Сделано в Германии (англ.).
[Закрыть]; почти так же тонко, как «Coty»!); джаз играет «Именно бананы» – это настоящие негры, гарантированно темнокожие, никакого подвоха! Мы находим джаз «фантастичным», «колоссальным», это – новинка, последний крик. Послушайте только, как они орут:
Киску из Ангоры ты с собой привез,
Ночку целую глядела на нее до слез…
И больше она так ничем и не занималась? Уж мы-то тут поумудреннее… Баснословный, синкопированный ритм… Этот темп… Вон господин там заказывает уже третью бутылку шампанского: имеет, должно быть, валюту… «Поедем со мной в Бразилию, в пампасы со мной пойдем…» Это шимми? Ах, не все ли равно… «Там создадим семью – друг другу подойдем…»
Любой подходит любому, дело не в этом. Эта девушка подходит этому юноше точно так же, как и ближайшему, и если фрейлейн ломается (у нее, может быть, интимная связь со своим скакуном или с кухаркой), тогда оба малыша, живо, живо, совершенно запросто и распрекрасно обойдутся без девиц… Доллар повышается – давайте падем и мы! Почему мы должны быть стабильнее нашей денежной единицы? Немецкая рейхсмарка танцует: мы танцуем с ней!
Миллионы мужчин и женщин, истощенных, коррумпированных, отчаянно похотливых, бешено жаждущих удовольствий, толкутся и качаются там в джазовом бреду. Танец стал манией, idée fixe [31]31
Навязчивая мысль (франц.).
[Закрыть], культом. Биржа скачет, министры шатаются, рейхстаг исполняет воздушные прыжки. Инвалиды войны и нажившиеся на войне, кинозвезды и проститутки, монархи на пенсии (с княжескими пособиями) и заслуженные учителя на пенсии (вообще без пособия) – все впадают в чудовищную эйфорию. Поэты извиваются в провидческих конвульсиях; Girls[32]32
Девушки (англ.).
[Закрыть] нового театра-ревю возбуждающе трясут задом. Танцуют фокстрот, шимми, танго, старомодный вальс и шикарный танец черта. Танцуют голод и истерию, страх и алчность, панику и ужас. Мари Вигман – каждый дюйм угловатая возвышенность, каждый жест динамический взрыв – танцует священное, под музыку Баха. Анита Бербер – лицо застыло в кричащей маске под жуткими завитками пурпурной укладки – танцует коитус. Танцуют в античных одеяниях, готических доспехах и с обнаженным животом; танцуют à la Айседора Дункан, à la Нижинский, à la Чарли Чаплин; имитируют индейцев, негров Конго, полинезийцев и вымученную пантомиму заточенных зверей в зоологическом саду. Побитый, обедневший, деморализованный народ ищет забытья в танце. Мода переходит в наваждение; лихорадка распространяется неукротимо, как эпидемии и мистические навязчивые идеи средневековья. Симптомы джаз-инфекции, симптомы скачущей болезни дают себя знать по всей стране; но наиболее опасным образом поражено пульсирующее сердце рейха – столица.








