412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 23)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)

«Tant pis pour lui, ou tant mieux»: он был мертв. В тот день после своего визита ко мне он застрелился. В тот же день, после того как сказал мне, что жизнь может быть «adorable», пока хватит сил ее выносить.

«Нежные – легко разрушимы».

Мой друг Вольфганг Гельмерт избрал эти слова Гёльдерлина эпиграфом для своей новеллы «Дело Веме Хольцдорфа», единственной большой, впрочем, работы, какую он довел до конца. Он был как раз не честолюбив, мой друг Вольфганг, не очень-то стремился к тому, чтобы утвердиться в этом мире. Да и к чему? Скорее, у него было на уме, как можно быстрее удрать.

Среди тех, кто был мне ближе всего, эта склонность встречалась слишком уж часто. Двое моих самых дорогих друзей, Рене и Рикки – которые, впрочем, никогда не встречались, – любили смерть и боялись жизни. Оба были одержимы страхом сойти с ума, если останутся жить. Одновременно, правда, они казались совершенно готовыми и способными наслаждаться прелестью этой жизни – с большей отдачей и благодарностью, чем иной здоровый, крепко укоренившийся в этом мире гражданин земли.

Рикки, говоривший о себе, что он не только «двуполый», но и «истерично-эротичный», был очарован мирозданием, в котором он не чувствовал себя как дома. Цветы, горы, книги, дети, звери, парусники, снег, море, музыка, картины, женщины, цирк, театр, небоскребы – все восхищало, околдовывало его. Несмотря на это, он иногда говорил о самоубийстве как о некоем немного подозрительном увеселении, которое он однажды все же позволил бы себе; иногда как о некоем фатальном долге, коего, к сожалению, не избежать. «Слишком глупо, что это должно произойти, – говаривал он с жутковато-рассеянной улыбкой. – Как раз теперь, когда у меня есть домик и Вольфрам».

Вольфрам был длинношерстый, низкорослый терьер с длинным туловищем, шелковистое создание, очень милое, с умным взглядом. На шее он носил серебряный колокольчик, который приятным звоном возвещал о его приходе. За ним шел Рикки.

Примерно каждый второй день он ездил из Аммерзее, где у него был домик, в Мюнхен – поболтать там с друзьями, сходить в кино или рассеяться. Он тратил много времени таким образом, но это нельзя было сразу изменить: он утверждал, что ему, с одной стороны, надо жить за городом, однако, с другой стороны, он там не выдерживает. Во всяком случае, перерыв не без повода. Спустя некоторое время – так признавался он нам – одиночество, в котором он все же нуждался, становилось для него совершенно невыносимым. Его не удерживала работа, сельская мастерская. Он нуждался в поощрении. «Скажи мне, что я хороший художник, – требовал он с шутливой алчностью. – Ранга Рембрандта!» И причитал: «Ах, ты этому не веришь!»

Из гордости и сдержанности он стилизовал под гротеск именно то, что его глубже всего мучило: страх перед безумием, сомнения в собственном таланте. Он страдал от женщин и отпускал шутки по поводу своего «мазохизма». Среда, откуда он происходил – высококультурная еврейская буржуазия, – была ему ненавистна: вот почему он сам характеризовал себя со свирепейшей веселостью как «еврейское господское дитя». Иногда он сокрушался перед зеркалом: «Сегодня я опять выгляжу точно как мои франкфуртские кузены! Вы этого не замечаете, ребята? Ах, естественно, вы это прекрасно замечаете! Отвратительно, а? Скажите же ему в лицо, вашему Мазоху, что он отвратителен!» После чего он переходил к тому, что забавлял нас злобно инспирированными имитациями всей своей родни, от бабушки до новорожденного лейпцигского двоюродного брата, который уже в колыбели говорил по-саксонски. «И я один из них!» – говаривал он под конец, обессиленный своими жуткими причудами. Он смеялся с нами, но его прекрасные темные глаза были полны горечи.

К политике он никогда не испытывал большого интереса, но в эти последние годы случалось, что какое-нибудь гадкое или пугающее газетное известие вдруг вызывало у него бурю отчаянного красноречия. «Все кончено! – сетовал он тогда сам не свой и вскидывал руки, будто во время молитвы. – Что же мы еще притворяемся? Мы проиграли, с нами покончено! Кончено, кончено, кончено, с вами и со мной, с нами всеми, с Оффи и Офеем, и по-саксонски говорящим беби и Гинденбургом, и кардиналом Фаульхабером и В. Э. Зюскиндом, и профсоюзами! Придут нацисты и убьют мою маленькую собаку Вольфрама и уничтожат машину Эрики и твои книги, Клаус, и мои картины тоже!» Потом он копировал Гитлера – еще комичнее, чем до этого бабушку и лейпцигского сосунка, пока мы все не начинали плакать от хохота, вместо того чтобы от печали и страха. Он веселился вместе с нами и под конец еще, бывало, замечал: «Этот придурок! И оттого, что нечто подобное имеет успех, надо заплатить головой? Свихнуться можно».

Мы не хотели, чтобы он заплатил головой. Он был нашим любимейшим другом, нашим братом. Утрата его была бы горчайшей утратой для нас, невосполнимой. Из эгоизма и любви мы делали все возможное, чтобы задержать его, заставить отказаться от подозрительного увеселения и фатального долга, который он себе так упрямо вбил в голову.

Путешествие в Персию, которое мы тогда планировали, было только одной из наших хитростей, предназначенных для того, чтобы отвлечь Рикки от его пагубного направления мыслей. Намечалась экспедиция на двух автомобилях, через Балканы и Малую Азию, к далекой, заманчиво экзотичной и колоссальной стране Персии. Аннемари С., «швейцарское дитя», тоже бы участвовала, вместе с Эрикой, Рикки и мною. Это была великолепная идея, не правда ли? Новые впечатления! Приключения! Прочь от немецкой затхлости, европейской узости!

Мы с головой окунулись в приготовления к путешествию. Тысячу вещей надо было обдумать, исполнить: виза, финансовые дела, газетные контракты, оснащение машин. Рикки думал обо всем. Он покупал брезент и термосы, панамы, непромокаемые комбинезоны, карты местности, солнцезащитные очки, перевязочный материал («В случае, если Клаус как-нибудь сядет за руль и произойдет несчастье…»), даже персидскую грамматику. Особенно гордился он парой обуви, которую выторговал, – очень прочные, при этом нарядные коричневые сапоги, которые якобы должны продержаться пятнадцать лет. Он закупил все соответствующие тома путеводителей Бедекера, толстые шерстяные носки, активированный уголь («Там легко испортить себе желудок…») и даже револьвер, для защиты от персидских разбойников.

Он, казалось, был целиком поглощен сборами, предусмотрительный, изобретательный, полный энтузиазма. Иногда, правда не очень часто, случалось, что посреди всех этих хлопот он вдруг мрачнел. Выражение его лица в такие моменты было не столько грустным, сколько злым и строптивым, – враждебное выражение, как если бы он нас всех ненавидел. Подобное было для меня новым в этом хорошо знакомом лице. Новым было также краткое мерцание, одновременно резкое и потаенное, которое теперь подчас возникало в его глазах, делая его прекрасный взор чуть ли не коварным. Не совсем свободными от коварства воспринимались, впрочем, и некоторые кажущиеся бессмысленными или по крайней мере несущественными вопросы, которые он при случае с наигранной небрежностью поднимал в дебатах. Так, он осведомился однажды – скользнув по мне наихудшим своим ненавидящим взглядом, – доставило ли бы мне удовольствие нежданно огрести приличную сумму денег: «Десять-пятнадцать тысяч марок, просто так, ни с того ни с сего, с ясного неба, без всякой ответной услуги с твоей стороны! Это бы тебе, пожалуй, подошло, старый перс, а?»

У меня от всего этого было не совсем хорошо на душе. И уж, право, мы не знали, как быть, когда он внезапно предложил, чтобы мы начали путешествие без него: «Вы двое выезжаете с вашим швейцарским ребенком, а я вас догоню дней через десять. Встретимся в Праге или в Бухаресте. Согласны? Это дало бы мне время еще быстренько смотаться во Франкфурт, привести там в порядок мои дела». Но поскольку мы нашли его предложение неожиданным и не совсем приемлемым, он тотчас от него отказался. «Глупая идея, вы абсолютно правы! – поспешно согласился он с нами. – Додуматься до этакого может только Мазох! Беру все назад и утверждаю прямо противоположное. Да, кстати, а какой у тебя размер обуви, Клаус?»

Какое отношение к делу имеет мой размер обуви, осведомился я, вновь странно тронутый. Он хихикнул: «Да так! Я надеюсь, твои ноги не больше моих. А то мои новые роскошные сапожки будут жать тебе целых пятнадцать лет, представляешь?»

Наш отъезд был намечен на 5 мая 1932 года. За день до этого мы поехали на студию кинокомпании «Эмелька», где нас должны были снимать для недельной хроники. Мы были в своих новых комбинезонах, панамах, солнцезащитных очках и всех причиндалах; наши два «форда», свежеотлакированные, серо-стальные с большим количеством никеля, сверкали на солнце. Это был великолепный день.

Рикки пребывал в наилучшем настроении, в блестящей форме. Пока операторы заставляли нас ждать, он угощал пивом рабочих, слоняющуюся без дела братию статистов. Все потешались над его клоунадами, были очарованы им.

Продолжалось это около часа, пока режиссер не подготовился к съемкам. Он разместил Аннемари и Эрику на водительских сиденьях обоих «фордов», тогда как нам с Рикки надлежало лечь под одну из машин, чтобы создать видимость, будто умелой рукой ремонтируем колесо. Технические приготовления затянулись; осветительные аппараты и камера были выключены; Рикки между тем не переставал балагурить и дурачиться. Насколько мне помнится, он не упустил возможности подтрунить над неловкостью моих рук – неизменная шутка между нами обоими. «Ну это же может мило кончиться! – издевался он надо мной, лежа рядом на брюхе. – Прежде чем ты починишь колесо, мы помрем от жажды в персидской пустыне!»

В это мгновенье был подан знак к съемке, после чего выражение его лица вдруг пугающе изменилось. Только что оно было смеющимся, а тут превратилось в гримасу горя и ужаса. Даже волосы, темный локон которых нависал над его странно низким лбом, казались теперь злобными, враждебными – жутко завитой убор, змеиные волосы над сумрачным взглядом. Взгляд – полный страха, расширенный, слепой – направлен в пустоту. Случилось так, будто он позволил маске упасть на одну ужасающую секунду, в которую фотограф запечатлел и сохранил то, что он скрывал от нас из гордости и упрямства, – его истинный лик.

Словно в этой мимической демонстрации было недостаточно ужаса, он сопроводил ее также звуком. Растянувшись рядом с ним, я, к сожалению, вынужден был слышать, что он заскрежетал зубами. Звук, возникавший подобным образом, был тихим, но пронзительным, некий в высшей степени отвратительный легкий шум, хуже всякого вопля.

И тут же он снова смеялся. Инцидент, подлинный каприз Рикки, был скоро забыт.

Мы провели остаток дня вместе; особенно милым был вечер в баре «Регина». Расстались мы за полночь. Рикки надо было еще съездить в Аммерзее за своим багажом. Мы условились, что встретимся с ним на следующий день около трех часов после обеда.

На следующее утро, пока мы паковали свои чемоданы, он дважды звонил нам из Уттинга: сперва посоветовать Эрике, чтобы она заправлялась определенным сортом бензина, который, как он утверждал со странной настойчивостью, несравненно лучше обычно предпочитаемого нами, потом, вскоре после одиннадцати часов, чтобы с несколько лихорадочным усердием обсудить одну мелкую деталь, касающуюся пути в Прагу.

За обедом у нас были гости, наши подруги Аннемари С. и Ева Герман, немецко-американская карикатуристка с миловидным лицом камеи, с которой Рикки в последние годы был в дружеских отношениях. Это было воскресенье и, между прочим, наша прощальная трапеза, в связи с чем еда подавалась особенно вкусная. Ели с удовольствием. Предметом оживленного застольного разговора было, естественно, путешествие, которое мы думали начать в тот же день. Мне помнится, что Милейн неоднократно призывала меня ехать все-таки осторожно. «Пусти за руль Рикки, как только начнешь уставать или если дорога плоха, – говорила она. – Ты-то ведь не очень способный шофер. У Рикки это получается гораздо лучше!»

После еды сидели, как обычно, все вместе в гостиной, каждый со своей сигаретой (Милейн – единственная из нас, кто не курит), рюмкой ликера и черным кофе. Зазвонил телефон в соседней комнате. Мы с Милейн встали одновременно, чтобы подойти к аппарату, получилось маленькое состязание в беге; я бы выиграл, однако вежливо уступил ей первенство. Она сняла трубку. Я стоял рядом с ней.

«Алло! – сказала она, еще немного задыхаясь от бега и еще улыбаясь. – Алло… Да, фрау Манн… лично, да, конечно же… Кто говорит?.. Я не могу понять вашего имени, говорите же громче!.. Кто?.. Полиция? Полицейский пост Уттинга на Аммерзее?..»

Как будто это было вчера, и я не могу этого забыть… Лицо матери моей стало вдруг очень серьезным, какое-то серое лицо, словно на него выпал дождь из пепла. Я слышу ее голос – как будто это было вчера, – хриплый шепот, при этом уважительный и корректный, как это надлежит при устном общении по телефону с начальством. «Да, господин вахмистр… да, теперь я поняла вас… Врач констатировал… Да, конечно… Никаких писем… да… Тогда, вероятно, мне следует сообщить это матери… Все необходимые шаги… Расходы… естественно… я понимаю… Благодарю, господин вахмистр… Всего доброго».

Он пустил себе пулю в сердце около двенадцати часов дня. Прежде чем это сделать, он отослал прислугу в сад выполнить какое-то поручение – хитрый ход; ибо он хотел, чтобы она была поблизости, на случай если ему, раненому, но не мертвому, понадобится ее помощь; с другой стороны, она должна была быть достаточно далеко, чтобы не помешать ему исполнить его фатальное увеселение-долг своим бестолковым вмешательством. В качестве единственного прощального привета он оставил записку, на которой начертал своим барочно вычурным почерком следующие слова:

«Глубокоуважаемый господин вахмистр! Только что застрелился. Пожалуйста, сообщите фрау Томас Манн в Мюнхен. С почтением – Р.Х.».

…Общество в гостиной между тем разделилось на две болтающие группы: одна сидела за низким кофейным столиком, тогда как другая стояла вокруг граммофона, из которого теперь исходило насыщенное благозвучание: вальс «Кавалер роз». Нам с матерью пришлось еще несколько секунд продержать нашу ужасающую тайну про себя, пока кто-то не выключил граммофон и нам удалось наконец привлечь внимание ничего не подозревающих гостей. Но кто знает приличный способ сообщать такую вот несказанную весть? Впрочем, не оставалось ничего иного, как, заикаясь, жестикулировать и заставлять других гадать о том, чего сам не рискуешь выговорить. «Произошло нечто ужасное… Рикки…»

Этого хватило. Кто-то вскрикнул: «Он мертв?»

Кошмарная сцена! Есть жесты и реакции, которые можно высмеивать как клише, много раз описанные в общепринятом стиле сентиментального романа: «Она стала белой как полотно. Почти в обмороке, опустилась она на стул… Она разразилась рыданиями…» Но какой новой и неслыханной, какой потрясающей становится эта традиционная пантомима, если она совершается взаправду перед нашими глазами, исполняемая людьми, которых мы любим и чья шоковая боль, кстати, является и нашей тоже. Да, лицо Аннемари – «son beau visage d’ange inconsolable»[142]142
  Дивный лик безутешного ангела (франц.).


[Закрыть]
стало белым как полотно; Ева опустилась в одно из больших кресел у камина, в полуобморочном состоянии, как казалось; а Эрика, ах, с какой душераздирающей стремительностью разразилась слезами.

«Что за безумие! – застенала она, и снова, и снова: – Что за безумие! Безумие!» Я вижу своего отца – вчера это было, – как он, склонившись над съежившейся Эрикой, гладит ее вдруг спутавшиеся волосы и осушает ее слезы своим большим, пахнущим одеколоном носовым платком. «Будет, будет, будет, – говорил отец. – У тебя все еще много друзей, и они все тебя любят!» Но она не переставала скулить: «Что за безумие!» Она выглядела такой юной, съежившись тут, маленькая девочка, сотрясаемая рыданиями, с непокорной гривой над мокрым от слез, красным, беспомощным, исказившимся, подергивающимся лицом.

Я кинулся наверх бесцельно, сам близкий к безумию. Но моя комната на третьем этаже была пуста – только наполовину упакованные чемоданы, никакого Рикки. Неужели ему больше совсем нечего было сказать мне? Я прислушался. Ничего… И в гостиной, где я скоро снова очутился, тоже между тем стало очень тихо. Никто здесь, казалось, не шевелился, пока я был наверху; все стояли или сидели все в той же позе, в какой я их покинул, парализованные, окаменевшие от болевого шока. Единственным звуком оставался теперь более приглушенный безудержный плач Эрики.

Остолбенение прошло, оно сменилось скоро жуткой хлопотливостью. Ах, как усердно-уютно это проходило, в течение следующих часов и дней! Черный кофе, вздохи, сигареты, общие слезы, унылые воспоминания-пересуды! Как мы торчали вместе, согревая друг друга, утешая, сочувствуя, – разве мы все его не любили? Разве не были мы все ограблены? Да, это действовало благостно или по крайней мере унимало боль – обсудить все в грустном, скорбящем обществе, как это произошло и не могло произойти иначе. Так, некоторые его загадочные жесты и высказывания последнего времени становились только теперь понятны. Когда он, например, сделал нам предложение начать путешествие без него, что он все ж таки имел на уме? Ведь не встречу же в Праге или Бухаресте, о которой болтал! Его хитрый маленький план состоял скорее в том, чтобы сперва от нас отделаться, а затем на досуге покончить с собой, причем он, может быть, еще внушал себе, что мы, уже находясь в пути, будем продолжать, вероятно, экспедицию и без него. Так как эта хитрость не удалась, он решился водить нас за нос до самого горького конца.

Но почему? Кто принуждал его к этому вояжу? Что побуждало его симулировать страсть к путешествию, которую он не испытывал? Или частью своего существа он действительно жаждал Персии? Был ли энтузиазм, с которым он занимался подготовкой, в конце концов не больше чем обманный маневр? Две, наверное, различные поездки одновременно его влекли, и для обеих он одновременно держал себя в готовности. Ту, которая намечалась в Тегеран, он совершил бы с нами, ради нас, из любви к нам, в другую же отправляются в одиночку, в панцире одиночества, который не может больше пронзить никакая любовь.

Мука раздвоенности. Он вдоволь пережил ее в свои последние дни и недели. Его радость от красивых коричневых сапог была, конечно, не наигранной. Пятнадцать лет эти сапоги должны продержаться… Но к чему тогда вопрос о моем размере обуви? Теперь я его понял. И эти толки о десяти тысячах марок, которые должны были мне свалиться на голову «с ясного неба», тоже обрели теперь свой зловещий смысл. Да, если маленькое состояние Рикки шло шести ближайшим друзьям – как значилось в его завещании, – то моя часть составляла примерно десять тысяч марок…

На следующий день мы с Эрикой поехали в Уттинг на Аммерзее. Мы запретили сопровождать нас; любой четвертый, даже Ева или Аннемари, помешал бы Рикки и нам. Утро было прекрасное; хорошо знакомый ландшафт с его лесистыми холмами, мягкими лугами, старыми крестьянскими домами дышал покоем, о совершенстве которого я не могу думать, не ощущая при этом укола ностальгии да тоски по дому. Лишенный корней, все же не перестаешь любить его, этот баварский ландшафт. Крестьянские дома, холмы, луга, стада, распятие у дороги, колодец и яблоня; позади в серебряном мареве величественно нежный силуэт горного хребта – в это утро все казалось милее, чем когда-либо. Один из тех, кому дорога казалась красивой, ее потерял: она была любима вместе с ним, для него, любима в нем, а впрочем, нам тоже было известно или по крайней мере мы предчувствовали, что сами скоро потеряем эту благословенную землю.

Вот и озеро; мы остановились перед домом Рикки. Здесь, казалось, тишина стала призрачной. В нижней части сада, близ воды, разрастались блеклые болотные цветы и густой камыш. Почва была мягкой, зыбкой. Пахло болотом. Маленькой вилле, расположенной на некотором возвышении, придавали миловидность заросший плющом фасад, зеленые ставни, красная герань в горшках. Такова, значит, была та идиллия, к чьей не совсем надежной тишине он часто бежал от нас… Когда мы подошли ближе, нас встретил серебряный перезвон – колокольчик на шее Вольфрама.

На пороге мы заколебались. Шепот указал нам путь: «Только наверх! Не бойтесь, молодая дама! Наверху все выглядит прилично. В спальне он лежит, на катафалке, как положено!»

Мы сперва не заметили их, две массивные темные фигуры, которые стояли по обе стороны лестницы. Это были обмывальщицы покойников. Они кивали и бормотали, держа при этом руки сложенными над выпяченными животами.

Вместо того чтобы ответить обеим ужасным старухам, мы с Эрикой заплакали – внезапно и, между прочим, совершенно одновременно, точно по тайно переданному знаку. Сквозь пелену слез я видел, как Эрика приближается к лестнице с усилием, маленькими шажками, словно она шла по гвоздям или раскаленному песку. Я догнал ее. Рука об руку, двое преисполненных страха детей, поднимались мы сквозь бледный полумрак наверх к комнате страха, где лежал наш с Эрикой застрелившийся брат.

Обе женщины кивали и бормотали позади нас, подружелюбнее теперь, как мне показалось. Очевидно, они одобряли наши слезы, нашу тяжелую поступь. Молодой господин и молодая дама, прибывшие в автомобиле из города, чтобы посмотреть тело своего кузена, школьного друга или коллеги, вели себя – на взгляд обмывальщиц – общепринято, точно так, как мы это именно и делали. Я очень хорошо знал, что наше всхлипывание производит на двух старух великолепное впечатление, – мысль была мучительной и одновременно лестной.

Наконец мы достигли узкого коридора в конце лестницы. Эрика открыла дверь, и там было это, поразительно светлое в солнечном свете, холодное и жуткое; место происшествия, очаг преступления, камера смерти, арена агонии, угасающего взора, финального хрипа.

Но кто была эта кукла, там наверху, на кровати? Она казалась миловидной, однако и ужасной при этом, чужая драгоценная вещица из воскового хрупкого материала. Какое высокомерие в этом незнакомом лице со слегка оттянутыми кверху уголками рта! Оно улыбалось, это лицо, сдержанно, но несомненно. Какая улыбка! Нет, то был не Рикки!

Ни Эрика, ни я не видели ни одного мертвеца с того легендарного похода на тельцское кладбище. Теперь нам вспомнилось леденяще безупречное чело утонувшего подмастерья-пекаря: в Риккином невыразимо отчужденном лице мы чуяли то же самое враждебное просветление. Мертвые похожи друг на друга. Но рот пекаря был милосердно прикрыт черной повязкой. Улыбки не было видно…

«Какой он маленький!» – выдавила наконец Эрика, больше пораженная, чем испуганная.

Я кивнул ей; он был почти невероятно мал, съежившийся, усохший, уже ставший мумией. И я понял, что умереть означает просто высохнуть. Существенным различием между живой плотью и мертвой является никоим образом не различие между движением и покоем. Живой человек может быть совершенно неподвижным, и почему бы мертвецу при особых обстоятельствах не начать кивать, бродить или даже прыгать. Но мертвец сух, совсем без сока и влаги. Нет больше выделяющего слюну рта, полного слез взора, кровоточащей раны, семяизвержения, капающего носа – все премило высушено, обезвожено, очищено.

«Как чисты его руки! – услышал рядом с собой шепот Эрики. – Взгляни же на ногти! Такими опрятными я их никогда не видела».

Затем она издала подавленный слабый крик и указала на стену за кроватью. «Что это?..» Стена была забрызгана кровью. Он окропил последними следами своей влажной бренной жизни, словно узором обоев, меловую поверхность.

Мы стояли близко друг против друга, вцепившись друг в друга, словно парализованные ужасом. Мои собственные слова прозвучали для меня бессмысленно, почти непристойно и кощунственно: «Он, должно быть, попал в артерию… сердце, может быть… Он, наверное, этого больше не чувствовал».

Кровавые письмена на стене глазели на нас, последняя весть, смысла которой мы не могли уловить.

МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ…

К чему относилась она, призрачная формула? Разве что к постыдному фарсу, который должен был в скором времени разыграться на нашей опустевшей родине? Дерзкий государственный переворот, который предпринял некий фон Папен{222} – любитель-наездник и интриган крупного пошиба – летом 1932 года против прусского правительства, имел и свой положительный результат: он продемонстрировал политическое и моральное фиаско, отречение, крах немецких левых по собственной вине. Легальная власть, во главе которой стояли социалисты, сдалась бесстыжему барону{223} и паре вероломных полицейских. Почему? «Сопротивление могло бы привести к кровопролитию». Это дали понять вышвырнутые Браун{224} и Зеверинг{225}, могильщики немецкой демократии.

Из потусторонней сферы в ответ звучит издевательский смех: «Что вы за комики, господин Зеверинг, с вашей осторожностью! Сопротивление могло бы привести к кровопролитию? Согласимся, ваши превосходительства! Однако присмотритесь-ка теперь, к чему приведет прежде всего ваша благородная сдержанность! Миленькая, жирная кровавая баня, ваши превосходительства, вот к чему это сведется благодаря вашей изысканной политике! Ручьями потечет она – священная кровь, этот совершенно особый сок! Хроника грядущей беды уже написана на стене кровавыми красными чернилами. Имеющий глаза да увидит! Вы не имеете глаз, господин Зеверинг? Вы слепы, господин Браун? Никто из вас не умеет читать?»

Герой Танненберга{226}, богатырь немецкой республики (да, мы тоже аплодировали его переизбранию!), публично хвастался своей безграмотностью. «Со времени моего кадетства не дотрагивался ни до одной книги», – ворчал старый вояка. Как мог он иметь какое-нибудь понятие о скрытом смысле магических кровавых иероглифов и узоров на обоях? Он был тупоумен, наш ворчливый фельдмаршал, и имел спокойную совесть. С истинно германской, нибелунговой верностью предал он того благочестивого канцлера, которому был обязан своей властью: Брюнинг{227} бежал. Против его преемника, сравнительно либерального генерала фон Шлейхера{228}, в скором времени начались упорные интриги. Господин наездник фон Папен, всегда полный остроумных затей, и бессовестный сын президента, майор по званию, убедили своего старого шефа в опасности, которую представлял канцлер. Он был большевик, если верить господину Папену и Гинденбургу-младшему, нацеленный на то, чтобы посредством скандального «плана помощи Востоку»{229} разрушить прусское крупное помещичье землевладение в целом и семью Гинденбурга в частности. У дряхлого шефа пока еще было достаточно разума, чтобы никоим образом не потерять свое прекрасное поместье Нойдек. «Шлейхер увольняется!» Это должно быть ради латифундий, насколько соображал господин из поместья Нойдек. А что теперь? У Папена было наготове свое предложение: кабинет «национального единства» – с Гитлером во главе!

Богемский ефрейтор? Это было, пожалуй, слишком для старого господина. Однако теперь его ухо, большое, волосатое, достаточно туговатое ухо старого витязя, было открыто для фон Папена. Интриган нашептывал: «Здесь, ваше превосходительство, надо поставить подпись! Этот Гитлер, конечно, неприятный патрон, плебей без роду-племени, богемский ефрейтор… С другой стороны, здоровая национальная основа, большое число приверженцев, может стать колоссально полезным – как инструмент! Ваше превосходительство ведь понимает? Собственно власть останется при консервативных силах, как я могу заверить ваше превосходительство. Правят немецкие националисты, генеральный штаб, индустрия. Гитлер – это только вывеска, фасад. Подпишите же, пожалуйста, наконец, ваше превосходительство! Чистая формальность…»

И вот сидит он, богатырь, уставившись на белый кусок бумаги, покрытый черными значками. «Не могу больше читать, – бормочет старик. – Проклятая писанина всегда меня раздражала. Не по сердцу солдату. Богемский ефрейтор – чудовищное дело это. Но чего не сделаешь для отечества. Поместье Нойдек – ура! – нужно сохранить. Прусский бог, пожалуй, не будет иметь ничего против… хотя, естественно, с другой стороны… Как зовут парня? Шикльгрубер! Свинство! Ладно уж, я подпишу… Где перо, барон?»

Счастливы мертвые, которые оказались избавленными от бессовестной комедии! Если наблюдать с надежной дистанции, то весь инцидент может восприняться комически; у очевидцев и современников смех пропадал от такого избытка смешного. Как представители капиталистической демократии позволили себя одурачить помешанному убийце-извращенцу из австрийской провинции! Как возились и спекулировали и хотели обделать делишки с чертом! От министерства иностранных дел в Лондоне до канцелярии Святого отца в Риме, от Детройта до Рура, от восточноэльбских «мелких поместий» до аристократических салонов Фабурж-Сен-Жермен – повсюду установление немецкой диктатуры было воспринято с радужной благосклонностью. Даже в Москве полны надежд. Что вредит социал-демократам, должно быть хорошо для коммунистов, а мировая революция, кстати, может только выиграть на хаосе…

Никто не понимает апокалипсических знаков, континент веселится над собственной трагедией, смеются буквально до смерти. Хозяева тяжелой промышленности, кардиналы, банкиры, офицеры генерального штаба, министр иностранных дел, философы консервативно-идеалистического и марксистско-материалистического толка – все они считают пронзительную вызывающую песню о Хорсте Весселе потехой, письменами на стене для юмористического журнала.

МЕНЕ, МЕНЕ…? Как смешно!

ТЕКЕЛ…?

ПЕРЕС…?

Ухмыляясь, хихикая, рыча от смеха, они, пошатываясь, падают в пропасть.

30 января 1933 года я рано утром покинул Берлин, словно гонимый недобрым предчувствием. Улицы были еще довольно безлюдными, когда я ехал на вокзал. Заспанный и не в духе, я почти не взглянул на утренний сонный город. Это было бы моим последним взглядом на Берлин, прощанием. Я покинул Берлин, не попрощавшись.

Моей целью был Мюнхен, но мне надо было прервать поездку в Лейпциге. Там меня ожидал Эрих Эбермайер, совместно с которым я подготавливал тогда инсценировку романа Сент-Экзюпери «Ночной полет» (работа, насколько я знаю, позднее была завершена без меня).

Эрих выглядел бледным и обеспокоенным, когда приветствовал меня на вокзале. «Что случилось?» – спросил я его.

Он был удивлен. «Ты что, ничего не знаешь? Старый господин назначил его, час тому назад».

«Старый господин?.. Кого?»

«Гитлера. Он – канцлер».

* * *

И это есть значение письмен, написанных на стене, и написанных кровью. – МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ПЕРЕС.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю