Текст книги "На повороте"
Автор книги: Клаус Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)
Вокруг нас, когда мы поднимаемся со своих мест, слышится ропот. «Иностранцы, вероятно», – презрительно объясняет гитлерюнге коллеге. А другой: «И эти тоже еще увидят!»
Пока мы пробиваемся к выходу, нас преследует звериный голос, доносимый и усиленный громкоговорителем, через зал собраний. «Версаль… удар кинжалом… национальный позор, – бушует клоун-маньяк под колеблющимся сводом циркового шатра. – Я обещаю вам, немецкие матери… Покатятся головы… Я обещаю вам, немецкие крестьяне… Наше национальное возрождение… нордическая раса… наше прекрасное отечество… высокие цены на молоко… Я обещаю вам, немецкие ремесленники… масоны… долговое рабство… А кто наживается на этом? Наш заклятый враг, эти паразиты и мошенники, кривоносая вонючая банда преступников…»
Неужели так и не ускользнуть от этого непристойного лая? Лапландия достаточно далека? Или портовый город Кадис на южной оконечности Испании?
Эрика – превосходный водитель. Ее маленький «форд», хотя и выглядел старым и обшарпанным, проявил себя, однако, более выносливым, чем некоторые лимузины. Мы ездим вместе вдоль и поперек Европы, словно в бесконечном бегстве. В Петсамо, на северной оконечности Финляндии, мы мечтаем об эскападах в полярные зоны. От Кадиса рукой подать до Марокко. Достаточно ли будет велико Марокко? Сможем ли мы там хоть немного успокоиться?
Город Фес – чарующ. Между тем наш арабский проводник настаивает на том, что мы не сможем как следует понять и оценить истинного очарования Востока, не отведав восточного дурмана, волшебной травки гашиш.
Аппетитной она вовсе не выглядит. Своеобразный зеленовато-черный порошок. Проводник утверждает, что он самого лучшего сорта, la qualité des princes [125]125
Тончайшего качества (франц).
[Закрыть], нечто совершенно превосходное.
«Мошенник, – жалуется Эрика. – Я вообще не чувствую никакого действия. Принцево качество состоит из шоколадного порошка с корицей». Я соглашаюсь, что это обидно, однако все-таки предлагаю проглотить еще немного этого средства. «Только одну-две чайные ложки. Повредить-то это никоим образом не может, так как речь идет о шоколадной корице».
Мы потребили уже раза в три больше, чем рекомендовал наш друг. И вот мы пропускаем еще одну изрядную дозу, невзирая на его предостережения.
Через незначительное время нам становится необыкновенно весело. Все заставляет нас хихикать. Форма графина для воды, кисточки на домашних туфлях Эрики; название отеля, мебель которого так презабавна, название арабского города, куда привезла нас наша в высшей степени смехотворная машина. «Фес! – повторяли мы снова и снова, бессмысленно веселясь. – Что за название! Visitez Fez, la Mystérieuse![126]126
Посетите Фес, загадочный! (франц.)
[Закрыть] Почему, ради всего святого, вы не посетите загадочный Фес, где каждый носит фес, фес с кисточкой на нем, шапку-башмак благороднейшего качества: даже у нашего проводника есть один, наш шутливый маленький guide, наша газель, которая соблазняет нас кисточкой. Mes princes et mes princesses! Visitez donc – et plus vite que ça! – le mystère de la qualité, les guides Feziens aux principes Hashishaux, le Hashish Marocain aux qualités mystérieuses![127]127
Мои князья и княгини! Так посетите же – и побыстрее! Изощренные тайны, гиды Феса с их гашишными принципами, гашиш Марокко с таинственными свойствами! (франц.)
[Закрыть]»
Так мы резвились, безумно хохотали около часа. Потом внезапно уснули.
Эрика лежит на кровати, я удобно устроился в кресле. Меня разбудил ее вскрик. Она на ногах, мечется хаотично по помещению. Я вижу ее совершенно безумный взгляд на ее мертвенно-бледном лице; я слышу ее вопли, но едва ли понимаю, что она говорит. Я еще охвачен сном. Мой сон был глубок, как транс…
«Я умираю!» Вот теперь я кое-как начинаю понимать. «Я умираю! – кричит Эрика, скача при этом между кроватью и окном с бледным от ужаса лицом, снова и снова взад и вперед, те же три или четыре шага. – Со мной кончено! О Боже мой!»
«Что случилось? Что такое?» Как тяжело моим губам, моему языку произнести слова! Получается только лепет.
«Это чертово зелье! – произносит она, охая. Еще ни разу не видел я ее в подобном состоянии. Ужас в ее взгляде сообщается мне, тем более что теперь она, уронив руки и запрокинув голову, терзающим душу голосом кричит: – Мы отравлены, оба! Этот гашиш… Нам конец!»
«Мне еще хорошо», – лепечу я. Тогда она прикрикивает на меня: «Мне нет!» – и снова принимается за свою ужасную скачку от окна к кровати и обратно…
Что-то жуткое, должно быть, случилось с ней во сне, некий почти смертельный шок, как явствует из ее с усилием выталкиваемых слов, пытка совершенно ни с чем не сравнимой, неописуемой природы. «Я была слишком далеко… слишком глубоко внизу, – уверяет она меня, снуя безостановочно между кроватью и окном. – Я провалилась так глубоко! Не было больше совсем никакой опоры! Это чертово зелье! Мы отравлены, оба… Мы…»
Я хочу пригласить врача, но Эрика решает: «Пойдем!»
В халате и домашних туфлях? Я колеблюсь, но она тащит меня к двери, наружу, в теплую темень африканской ночи.
Нам приходится пересечь весь парк, чтобы достигнуть центральной части длинного отеля. Огни все погашены, только из нашего помещения льется матовое мерцание, а где-то далеко в главном здании мигает лампа ночного портье. Разнообразные ароматы растений и цветов тревожаще крепки и сладки во влажном, бархатном воздухе. Еще более возбуждает, угнетает, чем запахи, монотонный концерт цикад и лягушек…
«Скажи же что-нибудь! – взывает ко мне Эрика, когда мы, спотыкаясь, бредем бок о бок через ночной лабиринт цветочных клумб и кустов. – Если ты не заговоришь, – шепчет она задыхающимся голосом, – то я опять провалюсь. В черную дыру, в пучину, в бездну… Ну почему ты не говоришь ничего?»
«Мне ничего не приходит на ум… – Мой собственный голос звучит откуда-то издалека, глухое, чужое гудение. – Только, если тебя интересует… Чудеса с моей рукой… Моя правая рука: она отлетела прочь… просто потерялась… А теперь еще и левая тоже! Не странно ли?»
«Что стряслось с твоими руками?» Она хватает меня за плечи, трясет меня. К тому же ее хриплый вскрик: «О, чертово зелье!»
Никогда не смогу я описать, что тут со мной случилось. Жутко было несказанно. Это было безумие. Да, это был ад.
Сперва отлетели мои руки, потом мои ноги; за ними последовали шея и голова, наконец, все тело. Я растворился, разорвался на тысячу кусков. Моя личность лопнула: фрагменты моего «я» порхали по ночному черному благоухающему саду. О мой нос! Кончики моих пальцев! Они там, запутались в терновнике… Ах, и мой отчужденный ужасный рот тараторит несусветное с верхушки кипариса! Ступни мои бесцельно и безвольно бегут по влажной траве, в то время как сердце мое – клубок распущенных, дергающихся нервов и мускулов – пляшет где-то между небом и землей.
Утверждение, что личность моя «лопнула», может, впрочем, несколько ввести в заблуждение. Да, эта формулировка имеет нечто непозволительно смягчающее, принимая во внимание мучительную осознанность, с какой я вынужден был переживать эту гнусность. Ибо наихудшим в этой авантюре и было то, что я посреди катастрофы полностью отдавал себе отчет о чудовищности происходящего и регистрировал процесс своего собственного распада с ужасающей заинтересованностью. Мозг мой – изолированный, но отнюдь не омраченный или парализованный – парил в жестоком бодрствовании где-то над шизофреническим хаосом.
«Это происшествие чрезвычайно серьезно, – осознавал мой одинокий мозг. – Очень даже может статься, что мои руки и губы больше никогда не вернутся ко мне. Во всяком случае, это продлится долго, пока я вновь не обрету свою плоть, и целым мне, пожалуй, никогда не выбраться из этого адского шока».
Я слышал голос Эрики, поразительным образом он доносился с крыши главного здания. «Да почему ты так прыгаешь вокруг? – спрашивала она меня. – Прекрати же танцевать!»
Я отвечал ей с фонтана: «Я не танцую. Ты ошибаешься, ты фантазируешь. А если бы я это делал, то тот, кто это делает, был бы не я! Как же я могу прекратить танцевать, когда тот, кто танцует, не был бы мной, если бы я танцевал?»
…«Êtes-vous fous?»[128]128
Вы что, с ума сошли? (франц.)
[Закрыть]
Сперва неизбежный вопрос задал нам заспанный ночной портье; потом шофер, которого, на счастье, раздобыли в каком-то кабаке. Он был пьян и не прекращал на протяжении всей дороги в госпиталь грязно бранить нас: «Ça alors! Merde alors! A trois heures du matin! Les fous, alors…»[129]129
Еще чего! Дерьмо всякое! В три часа ночи! Не иначе как сумасшедшие… (франц.)
[Закрыть]
Машина плыла сквозь облака, Эрика пела, я танцевал. Шофер требовал, чтобы мы постыдились. Я не мог стыдиться. Я боялся. Я орал от страха, потому что голова моя делала рискованные прыжки по крышам; под конец эта добрая старая штуковина вовсе затерялась на круглом гладком куполе этой статной мечети!
«Не ори так идиотски! – ругался шофер. – Я тебе врежу, если еще хоть пикнешь!»
Эрика между тем заламывала руки с такой порывистостью, что можно было слышать, как трещат суставы. Она пела и заламывала руки. Вероятно, чтобы таким образом бодрствовать. Стоило ей заснуть, как тут же являлась черная дыра, бездна, пучина.
Уже рассвело, когда шофер наконец высадил нас у ворот французского военного госпиталя. Вдруг похолодало, или, может, здесь всегда было свежее, чем внизу, в арабском городе, где располагался наш отель.
Солдаты расспрашивали нас и смеялись над нами, пока шофер беседовал с пожилым человеком в белом халате. «Ага, глотнули слишком много гашиша, – услышал я голос старика из неизмеримой дали. – Что за ребячество! Ну что ж, дадим им снотворного. Хорошо, что вы доставили их сюда… Такой шок может иметь серьезные последствия, если вовремя не вмешаться».
Его голос звучал мягко и нарочито приветливо. Симпатичный человек. Его белая одежда сразу успокаивающе подействовала на меня.
«Но я же говорю вам, мы не цыгане!» – уверяла Эрика солдат, которые потешались над нашими пестрыми робами.
«Они небось чокнутые, – смеялся один из парней. – Des pauvres fous»[130]130
Бедняги сумасшедшие (франц.).
[Закрыть].
Однако старик в белом халате нам улыбался! Не беда! – говорила его улыбка, понимающая, ободряющая улыбка старого ученого и солдата, который многое во многих странах повидал и пережил. Ну назвали вас придурковатыми, подумаешь, беда какая! Так ведь в данный момент вы маленько не в себе. Такое вполне может случиться: подчас блуждают в поисках пути. Вы зашли далековато, вплотную к безумию. Однако все-таки не слишком далеко! Вы найдете дорогу обратно. И чем хуже было заблуждение, тем больше насладитесь вы потом восстановлением равновесия спасенной личности.
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
ПИСЬМЕНА НА СТЕНЕ
1930–1932
«Это – страшная потеря…»
Обсуждали известие о смерти Густава Штреземана{211}. Бруно Франк сказал: «Это начало конца!» – при этом он угрожающе кивнул. Я еще вижу этот зловещий кивок. Голос его, при всей скорбности, сохранял тот мощный теплый тон, который так в нем любили.
Мы знали, он прав. Несомненно, какой-то отрезок немецкой и европейской истории приближался к своему концу. Интермедия обманчивого благосостояния, благих, но слабых намерений, наивных намерений, наивных иллюзий. Что должно было наступить теперь, оставалось непредсказуемым, но обещало стать скорее катастрофой.
Над нашим миром нависла угроза. От кого? Как звучало имя этой опасности? Мы все еще отказывались признать, что какая-то политическая партия, некая банда авантюристов и фанатиков, которая хвастливо обозначила себя как «национал-социалисты», способна поставить под вопрос всю прочность западных ценностей и традиций. В состоянии подавленности и неизвестности мы подвергали обыску историю в надежде найти аналогии, с помощью которых было бы легче понять и пережить собственную ситуацию. Бруно Франк был одним из первых, кто попытался еще полускрытый кризис истолковать повествовательно, привести его еще неотчетливо понимаемый смысл к сжатой художественной формуле. В его «Политической новелле» мы находим чудовищную проблематику поворота времени упрощенной до драматически-дидактической притчи. Здесь это два государственных мужа – французский и немецкий, – которые становятся представителями европейской трагедии. Мы свидетели их встречи, где-то на Средиземном море; мы вслушиваемся в их диалог, за невозмутимым тоном которого становится явственно ощутима забота о континенте, цивилизации. Один из парламентеров – немецкий – уже отмечен судьбой: мы видим, как он шатается, падает. Будет ли оставшийся в живых Аристид Бриан достаточно сильным и мужественным, чтобы одному встретить врага? Защитит ли он доверенное ему наследие – наследие Греции и христианства – от вечного супостата нашей культуры, напирающего варвара, перса? Понятием «перс» в контексте этой одухотворенно-ассоциативной истории определяется все, что по существу несовместимо с нашей концепцией человеческого достоинства, – все, что этой концепции агрессивно противоположно. Ценности и противоречия, за которые сражались под Саламином, – те же самые, о которых идет речь в этой «Политической новелле». Персы идут… Испуганный возглас и боевой клич эллинов не утратил своей роковой актуальности.
Но история – это вариации и развитие мифологической модели, а не ее повторение. Угроза, которой оказались подвергнуты греческие государства, кажется чуть ли не безобидной в сравнении с той, которую приходилось измерять и переживать нам теперь. Ибо на сей раз на штурм акрополя отважился не внешний враг: опасность шла изнутри, в нашей сердцевине рос дьявольский посев. Мы стояли объятые ужасом, парализованные перед лицом этого гибельного буйного разрастания; да, иные из нас унижались – намеренно или нет – до пособников и подстрекателей разрушительных сил. Самоуправство и слабость, сварливость и глупость в наших рядах стали мощными союзниками врага.
Яд реакции, враждебной культуре, развращал не только политическую жизнь, но и начал уже разлагающе влиять на настроения и идеи так называемой «либеральной» интеллигенции. Культ «крови-и-почвы», злостное смакование биологических ценностей в ущерб духовным, переоценка инстинкта и интуиции вкупе с относящейся к этому недооценкой критики – все эти симптомы фашистской чумы отмечались не только в праворадикальной, националистической прессе, но и в претенциозном жаргоне модных философов и литераторов. Все, кто разбирался в духе времени и желал шагать с ним в ногу, видели в национал-социализме «грядущее», the Wave of the Future [131]131
Волна будущего (англ.).
[Закрыть], как позднее одна американская фашистка назвала скандал с Гитлером. Было мучительно видеть мазохистскую ухмылку, с которой еврейские критики превозносили откровения националистических мракобесов как «драгоценные документы времени». Автобиография убийцы Ратенау Эрнста фон Заломона{212}, к примеру, стала сенсацией в отделе хроники неарийских газет. Та «Франкфуртер цайтунг», которую блаженный Гитлер имел обыкновение именовать «еврейской шлюхой», восхваляла до небес книгу убийств; восхищались там и Эрнстом Юнгером{213} (такая переменчивость! что за интуиция!), тогда как от прекрасной и важной новеллы о Бриане Бруно Франка докучливо отмахивались. Так интеллектуалы левого толка отпиливали с самодовольным хихиканьем тонкий сук, на котором как раз им еще удавалось сидеть. Кто посмеивался в кулачок, так это доктор Геббельс.
Я не был моралистом и не получал взяток от республики, которая резервировала свои деньги для восточноэльбских крупных помещиков, рейнских промышленников и любимых военных, но эта постоянно растущая путаница понятий в собственном лагере начинала все же мало-помалу меня здорово раздражать. Вульгарная поспешность, с которой столь многие из моих коллег искали и находили смычку с «грядущим», а именно с грядущим варварством, казалась мне неприличной до degou-tanten[132]132
Тошнота (франц.).
[Закрыть]. Так себя не ведут, если чувствуешь себя ответственным за состояние духа нации, если ты – писатель. Французский литератор Жюльен Бенда{214} дал меткое определение этого скандального извращения интеллектуалов – la trahison des clercs [133]133
Предательство клерков (франц.).
[Закрыть]; в предгитлеровской, созревшей для Гитлера Германии столь верная формулировка никому не пришла бы на ум. Да, это достаточно дурно и печально, когда нечистый совращает профанов, невежественных людей, но бесконечно противнее непристойный флирт между заклятым врагом и священником. А именно это, к сожалению, слишком уж часто происходило в Германии той финальной фазы перед возникновением третьего рейха. Священники, то бишь интеллектуалы (не все, но большинство), втирались в доверие к антихристу, то есть к противнику духа, свободы, цивилизации.
Один из них, кого я особенно почитал, поэт Готфрид Бенн, зашел так далеко, что оклеветал идею прогресса как «величайшую вульгарность человеческой истории». Курьезное высказывание ввиду триумфального наступления сил, которые казались хоть и наверняка враждебными прогрессу, но при этом все же не лишенными известной вульгарности. Бенн – большой поэт: некоторые из его прямо-таки гипнотизирующих, трагически смелых стихов навсегда запечатлелись, их ритм остался у меня в крови как эхо прежде услышанных, прежде полюбившихся заклинаний. И лично я тоже был тогда в сердечных отношениях с внешне столь корректным и сущим провидцем, который не находил ниже своего поэтического достоинства трудиться по совместительству или по основной профессии в качестве специалиста по кожным и венерическим заболеваниям в одном берлинском рабочем квартале. Там я посещал его время от времени. Вдохновенный доктор (его взгляд был сонным и прикрыт очень тяжелыми веками) угощал меня по доброму бюргерскому обычаю кофе с сухим печеньем. Мы болтали о поэтах. Иногда он исчезал на несколько минут в соседнюю комнату, где находился пациент. «Глупая история, – замечал он благодушно после этого, – запущенный триппер. Почему она не приходит своевременно, эта безмозглая особа?» Затем снова заговаривали о литературе. Мы друг друга понимали в литературных вопросах. Он любил Ницше (которого роковым образом воспринимал буквально), Гёльдерлина, Рембо. Он любил Генриха Манна, чье шестидесятилетие отметил прекрасной праздничной речью. Однако единодушие исчезало, как только подходили к политическим проблемам, которых мы, правда, только изредка касались в своих беседах. Бенн доводил флоберовское презрение к буржуазной вере в образование и прогресс до той рискованной крайности, где оно оборачивается злостным нигилизмом. У того, кто принимает и прославляет «трагическое» и «героическое» как наивысшее, как единственно законные ценности, для идеалов и чаяний демократии найдется лишь насмешливая гримаса. Д-р Бенн строил гримасу, размышляя о справедливом распределении земных благ, организации международного мира, миссии Лиги Наций. Все это считалось им пошлым «девятнадцатым столетием», пустой выдумкой гуманистов, совершенно нетрагической и негероической. Национал-социализм, напротив, это было кое-что другое! Не целиком, может быть, вызывающий симпатии, но динамичный, интересный, полный жестоко-привлекательных возможностей! Увлеченный идеями Ницше, дерматолог был приятно тронут антигуманистическим, антихристианским радикализмом, иррациональной жестокостью гитлеровского движения. Он вообще имел дело с «иррациональным». Да и я некогда был влюблен в этот термин, содержание которого остается столь же текучим и неопределенным, как именно сфера естественно-аморальных импульсов в противоположность сфере критическо-морального духа. Однако если «иррациональное» в своих нежно-мечтательных, эротически связующих формах проявления нравилось мне, то оно пугало меня в своих агрессивно-грубых манифестациях, особенно где таковые грозили принять характер разрушительной массовой истерии. Затаенное или даже с улыбкой признаваемое удовлетворение, с которым наблюдал и принимал этот омерзительный феномен такой во многом мне родственный и достойный восхищения дух вроде Бенна, не могло не действовать мне на нервы. Я счел себя вынужденным публично занять позицию против него, хотя тогда мы еще были дружны и я еще не мог знать – однако, может быть, все-таки уже предчувствовал, – как далеко он зайдет в своей циничной, безответственно-парадоксальной trahison [134]134
Измена, предательство (франц.).
[Закрыть] позднее, после переворота 1933 года.
До полемики, впрочем, дело так и не дошло. Сентябрь 1930 года принес триумф партии Гитлера на выборах в рейхстаг{215}; ситуация обострилась, из скрытого кризис стал явным. Однако даже перед лицом такой кричащей опасности интеллектуалы, эти продажные священники, не прекращали потворствовать злу. В литературных салонах с фривольным оживлением обсуждали неизбежную победу «национальной революции», от которой, казалось, ожидали, благоприятного воздействия на книжный рынок.
У некоторых – как у Бенна – была дьявольская склонность к игре, другие употребляли свою гордость на то, чтобы оставаться «объективными», «понимающими», «справедливыми» даже и по отношению к смертельному врагу. К этому типу относился Стефан Цвейг. Я любил его, ценил его как писателя и друга, был ему благодарен за ободряющее участие, оказанное им моей работе. Мне нравилось в нем, что он был таким открытым, таким чувствительным и терпимым, таким «возвышенно пацифистским» (пользуясь выражением, которое он однажды в разговоре применил к самому себе, произнося его по-венски, с носовым оттенком, бархатисто-мягким голосом). Однако примиренчество и любовь к справедливости могут привести к опасным ошибкам. Так поступил Стефан Цвейг, пытаясь на свой лад истолковать катастрофу сентябрьских выборов как достойный приветствия «бунт молодежи». Это все же слишком «возвышенно пацифистское» понимание до такой степени разозлило меня, что я счел необходимым выступить против него. Мне представляется в известной степени небезынтересным воспроизвести здесь некоторые места из открытого письма, которое я тогда, в 1930 году, направил Стефану Цвейгу под названием «Молодежь и радикализм» и которое позднее опубликовал в своем томе эссе «В поисках пути»:
«Есть также и умение все понять, эдакая услужливость по отношению к молодежи, которая заходит слишком далеко. Не все, что делает молодежь, направлено в будущее. Высказываю это я, а сам я молод. Большая часть моих ровесников – и еще более молодых – с порывом, который должен был обусловить движение „вперед“, решилась пятиться „назад“. Этого мы не смеем одобрять ни при каких обстоятельствах. Абсолютно ни при каких обстоятельствах!
Вы же делаете это, называя ужасный исход немецких выборов в рейхстаг некоим „может быть, неумным, но по своей сути естественным и вполне положительным бунтом юности против высокой политики“.
Ваша прекрасная симпатия к юношеству сама по себе заставляет Вас, боюсь, проглядеть, в чем суть этого бунта. Чего хотят национал-социалисты? (Ибо о них идет речь сейчас, никоим образом не о коммунистах!) В каком направлении они радикализируются? Ведь в конечном счете все дело в этом. Один радикализм – это еще ничего позитивного, а уж тем более, когда он так малопривлекателен, но демонстрируется так разнузданно и бездарно, как у наших рыцарей свастики… Это значит то, Стефан Цвейг, что я отдаю Вам на откуп свое собственное поколение или по меньшей мере ту часть поколения, которую Вы как раз извиняете. Между нами и этими невозможна связь, кстати, те – первые, кто отрицал бы какую-нибудь связь с резиновыми дубинками. С помощью психологии можно понять все, даже резиновые дубинки. Я, однако, к ней не прибегаю, к этой психологии. Я не хочу понимать тех, я их отвергаю. Я принуждаю себя к утверждению, хотя оно выступает против моей чести как писателя, что феномен истеричного национализма меня ничуть не интересует. Я считаю его никаким иным, кроме как опасным. В этом состоит мой радикализм.
Военный призыв 1902 года мог сказать: „La guerre – ce sont nos parents“ [135]135
Война – это наши родители (франц.).
[Закрыть]. A что, если бы призыву года 1910 пришлось бы сказать: „La guerre – ce sont nos frères“[136]136
Война – это наши братья (франц.).
[Закрыть]?
Тогда наступил бы час, когда мы до глубины души устыдились бы принадлежать к поколению, чей напор активности, чей радикализм таким чудовищным образом извращен и обращен в негативное».
Пока все в порядке. Спорным остается, был ли я со своей стороны вправе разыгрывать из себя политического эксперта и представителя «доброго дела». Что я сам делал для улучшения и защиты нашей столь сильно нуждавшейся в защите и улучшении демократии? Где был мой собственный вклад в спасение подверженной опасности республики? Каким боевым деянием или социальным свершением я мог бы похвалиться?
Бесспорно, я был против Гитлера – с самого начала, безусловно, без каких-либо оговорок психологически-пацифистского или дьявольски-парадоксального рода. Даже моему бдительнейшему смертельному врагу не удалось бы во всей моей писанине обнаружить ни единого пассажа, который в каком-то смысле соответствовал или делал уступки нацистской философии, нацистскому вкусу. Все направление мне не подходило, было для меня мерзостью и пакостью, сплошь ненавистным и противоестественным. Это уже нечто, аргумент, который можно все-таки привести в пользу моего морального инстинкта и моей политической компетентности. Но этого недостаточно.
Да, может быть, дело обстояло даже так, что это полное отсутствие контакта с нацистским образом мышления прежде всего затруднило или сделало невозможным действенно бороться как раз против этого образа мышления. Наша ненависть, наверное, становится только там активной и действенной, где мы ощущаем известное сродство с противником. Не одолевают, даже не щадя сил, того, что презирают совершенно. Стоит ли логически опровергать очевидную чушь и наглое сумасбродство? Довольствуются тем, что с отвращением пожимают плечами.
Эти нацисты – я их не понимал. Их газеты – «Штюрмер», «Ангрифф», «Фёлькишер беобахтер» или как там еще называлась эта мразь – могли бы с таким же успехом появляться на китайском языке: до меня это не доходило. О чем же шла речь в странных песнях, которые заставляла слушать в переулках коричневая чернь? О чем говорилось в их памфлетах и манифестах? Только что-то должно ведь было скрываться за всей этой абсурдной болтовней о евреях, процентной кабале и версальском диктате – какой-нибудь тайный смысл, доступный одному посвященному. Он-то понимал, может быть, что имелось в виду, когда со странной настойчивостью утверждалось, что израильтяне хотят разрушить Германию, – подозрение, несостоятельность которого была очевидной для всякого разумного. Но, может быть, в мистерии нацистской души и нацистского жаргона были посвящены лишь те, кто преодолел в себе разум, окончательно от него отказался? Если же еще так далеко не шагнул, то на душе у тебя перед лицом такого количества глупости и лжи могло сделаться, пожалуй, весьма тоскливо.
У меня было тоскливо на душе, но недостаточно тоскливо – именно потому, что я не хотел понимать, что большинство моих сограждан давно принесли sacrificium intellectus [137]137
Интеллектуальные жертвы (лат.).
[Закрыть] и убили в себе разум как досадную помеху. Подобные вещи долго считаешь делом невозможным. Пока не убедишься, что все возможно. У меня не укладывалось в голове, что немцы на полном серьезе могли считать Гитлера великим человеком, мессией, да и только. Этот – и великий? Ведь достаточно лишь посмотреть на него!
Мне еще раз представился случай изучить эту физиономию. Как-то раз примерно в течение получаса я находился совсем вблизи. Это был 1932 год, за год до «захвата власти». Чайная «Карлтон» в Мюнхене была в ту пору одним из его постоянных заведений – факт, о котором я, впрочем, не имел никакого понятия, когда однажды в полдень зашел туда побаловаться чашкой кофе. Я решил зайти в это заведение, потому что кафе «Луипольд» – прямо напротив, на другой стороне Бриннерштрассе, – недавно стало местом встречи СА и СС: порядочный человек там больше не бывал. Фюрер, как теперь оказалось, разделял мою антипатию к своим храбрым мужам; он тоже предпочитал интимность изысканного кафе.
Тут он и сидел, окруженный несколькими привилегированными сообщниками, и наслаждался своим земляничным пирожным. Я занял место за соседним столом, отдаленным едва ли на метр. Он отведал еще одно земляничное пирожное со взбитыми сливками (пирожные в «Карлтоне» были хороши); потом третье – если уже не четвертое. Я сам весьма охотно ем сладкие вещи; однако зрелище полуинфантильной, полухищнической прожорливости отбило у меня аппетит. Впрочем, я хотел, раз уж случай привел меня сюда, сконцентрировать все свое внимание на лакомке за соседним столом, что вряд ли было бы возможным, если бы я лакомился сам.
Два вопроса прежде всего занимали меня в течение этих тридцати минут жуткого соседства. Во-первых, в чем состояла тайна его воздействия, его колдовства? И, во-вторых, кого он мне напоминал, на кого он был похож? Несомненно, он походил на какого-то человека, которого я не знал лично, но чей портрет часто видел. Кто же это был? Не Чарли Чаплин. Ни в коем случае. У Чаплина есть эти усики, но ведь нет этого носа, этого мясистого, вульгарного, просто непристойного носа, который тотчас произвел на меня впечатление отвратительнейшей и наиболее характерной детали гитлеровской физиономии. Чарли Чаплин обладает обаянием, изяществом, умом, экспрессией – свойствами, которых и следа не было заметно у моего поглощающего взбитые сливки соседа. Этот казался скорее в высшей степени неблагородной субстанции, эдакий злобный обыватель с истерически замутненным взглядом на бледной, отечной физиономии. Ничего, что могло бы дать основание подумать о величии или хотя бы одаренности!
Это было, конечно, отнюдь не отрадное чувство – сидеть вблизи от подобной твари; и тем не менее я не мог досыта наглядеться на эту противную морду. Особенно привлекательным я его, правда, никогда не находил, ни на фотографиях, ни на освещенной трибуне; но уродство, которое я обнаружил перед собой, тем не менее превзошло все мои ожидания. Вульгарность его черт успокаивала меня, действовала на меня благотворно. Я смотрел на него и думал: ты не победишь, Шикльгрубер, даже если вырвешь себе душу из тела. Ты хочешь править Германией? Хочешь стать диктатором – с эдаким носом? Не смеши меня! Ты до того уродлив, что мог бы вызвать почти жалость – если бы твое уродство было бы не столь отталкивающим… Закажи только себе еще земляничного пирожного, Шикльгрубер, – это, наверное, пятое? – через пару лет ты не сможешь больше себе этого позволить; нищим, преданным забвению станешь ты через пару коротких годков. Ты никогда не придешь к власти!
Неужели не было кровавого ореола вокруг его главы, чтобы предостеречь меня? Никаких письмен на стене{216} чайной «Карлтон»? Ничего тревожного я не замечал. Только розоватый сдержанный свет, приглушенная музыка, громоздящаяся выпечка и посреди этой сладкой идиллии некий несимпатичный, но, конечно, безобидный маленький человечек с комичными усиками и своенравным лбом, который в кругу столь же незначительной компании сотрапезников отхлебывал из чашки шоколадный напиток. Я улавливал отрывки их беседы, они обсуждали состав музыкального фарса, который в тот самый вечер должен был впервые идти на сцене мюнхенского Камерного театра. Одна наша ближайшая подруга, выдающаяся характерная актриса Тереза Гизе{217}, играла ведущую роль. Фюрер объявил, что он радуется представлению. Во-первых, потому, что оперетта вообще – это нечто милое («…здоровый юмор… наконец-то основательно посмеешься…»), во-вторых, и в особенности, из-за Гизе, которую он, фюрер, находил «просто примой». «Национальнейшая артистка, какую только найдешь в Германии», – констатировал он вызывающе и помрачнел, когда один из товарищей – уж не Штрейхер{218} ли? – осторожно указал на то, что дама, насколько он знает, не является чисто «арийской» крови. «Какой-то изъян… с расовой точки зрения не совсем безупречна…» – пробормотал бестактный сообщник, после чего усики, говорившие доселе с несколько нарочитой осторожностью, угрожающе повысили голос. «Зловредная сплетня! – решил он, наморщив лоб. – Как будто я не вижу разницы между германским прирожденным талантом и семитской уловкой!..»








