Текст книги "Дом «У пяти колокольчиков»"
Автор книги: Каролина Светлая
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
И вновь подтвердилось, сколь хорошо Петршичек знает людей и сколь полезные советы дает им! Успех белозубого котельщика и воздействие его отважной речи превзошли все ожидания. Ох уж эти женщины! Недаром же Петршичек называл их «флюгерами» и «хрупкими сосудами»! Кухарка из «Черной белки» лишь укрепила его в этом малопочтительном о них суждении.
После того как молодые люди вдоволь насмеялись, хилый портной оказался безо всякого милосердия осужден ими на вечное забвение – ведь одного взгляда было довольно, чтобы понять, что он ни в чем не может сравниться с котельщиком. Последнему доверено было не только сопровождать оловянный кувшин до пивной лавочки, но даже нести его и на обратном пути; затем он был введен в подворотню «Белки», где ему на сегодняшний вечер до наступления темноты в качестве сиденья был указан каток для белья, ибо хозяйка, находясь дома, не выносила присутствия посторонних мужчин. Ему было также обещано повторное свидание, после того как будет вымыта посуда, а чтобы не скучно было коротать время в одиночестве и сидеть в холодном полумраке, принесена была сюда огромная кастрюля тушеной баранины с репой. Котельщик был безмерно счастлив и окончательно убедился, что встретил предмет, достойный его страсти, опорожнив в восторге своей молодой любви всю кастрюлю до последней крошки, чем произвел, быть может, еще более глубокое впечатление на свою избранницу, нежели предыдущим смелым своим поступком; она восприняла это как самое нежное и почтительное восхищение ею самой и ее поварским искусством.
Было бы излишним добавлять, что в тот вечер ученик скорняка не пошел ни за какими восковыми свечами и что посланница принесла нерадивому корреспонденту следующий ответ из Праги: мол, раз некоторым людям некогда писать перед праздниками, то другим людям после праздников некогда будет читать. Столь же излишне и упоминать о том, что с той поры великану уже никогда не приходилось затягивать свой фартук; теперь он частенько посреди работы облизывался, постоянно имея в запасе различные кастрюли и горшки с весьма существенным содержимым. Он подкрепил свою признательность Петршичку за оказанную ему неоценимую услугу, выпустив из своих огромных ручищ поистине дождь пуговиц на его прилавок. Так что маленькому нашему мудрецу долгое, долгое время было что начищать и шлифовать.
Так и текла день за днем, с незначительными лишь переменами, жизнь в палатке напротив корчмы «У барашка» и таким вот способом добывал Черный Петршичек свой товар и свою славу.
Если кто-нибудь заподозрил бы, будто Черный Петршичек все же втайне страдал от того, что он так неказист, тот попал бы пальцем в небо. У него, постоянно размышляющего о стольких важных вещах, просто не оставалось времени на подобные пустяки, да и не стал бы он себе забивать ими голову. Как всякий истинный мудрец, он не мечтал о любви, полагая, что это не более как выдумка – быть может, самая смехотворная и нелепая изо всех прочих, поскольку подвержены сему чувству оказываются обыкновенно лишь недалекие, ограниченные люди. Он, следовательно, не испытывал и нужды обладать красивой наружностью, ибо не стремился завоевать женское сердце и царить в нем. Он вообще смотрел на женщин как на существ низшего сорта, коих природа умом и способностями наделила весьма скудно, а посему и недостойных занимать мысли серьезных и умных мужчин. В конце концов, его брат Франтишек был строен как тополь, а лицом нежен как роза, так что его красоты с лихвой хватало на двоих.
Он глядел на Франтишка с обожанием – разумеется, лишь тогда, когда тот не мог заметить. Черный Петршичек придерживался правила, в те времена весьма распространенного, что не следует выказывать свою любовь детям, и по сей причине за целый год ни разу не выдал взглядом истинного своего чувства, хотя не мог не замечать, в какого тот превращается пристойного и добропорядочного мужчину.
В воображении ему представлялись такие картины: вот идет Франтишек, все ему кланяются, еще издалека приветствуют его, женщины наперебой просят, чтобы он благословил их детей, и он с величественным видом дает им свое благословение. Впрочем, Черный Петршичек понимал, что до той поры много воды утечет, а пражане съедят горы хлеба и булочек, но что из того? Правда, временами в голове его, случалось, мелькнет тревожная мысль: а ну как все это не осуществится? Однако сомнения эти уподоблялись скорее всего зарнице, что теплой июньской ночью вспыхнет на горизонте. «Сверкает, да без грому», – говорят о ней люди. Вот и Петршичек эти короткие вспышки воспринимал лишь как предзнаменование настающих погожих дней, то есть поры, когда исполнятся его сокровенные чаяния, и призрачное это освещение использовал для того, чтобы подсчитать, сколько он уже одолел таких трудных ступеней, каких, кроме него, никто бы одолеть не сумел. Да и что может помешать ему достичь самой дорогой, самой святой цели своей жизни, если он решил посвятить этому все силы ума и души? И он хлопотал, вел хозяйство, нуждался, поддерживал всякого рода знакомства, порой весьма для него тягостные, – а все ради того, чтобы в один прекрасный день увидеть Франтишка в священническом облачении и услышать, как произносит он проповедь с амвона в дворцовом храме.
Когда бы ни заводила хозяйка «Барашка» с Черным Петршичком речь о Франтишке, она непременно присовокупляла, что, мол, очень к лицу была бы ему епископская митра. Петршичек, лукавец, при этом просто корчился от смеха, притворяясь, будто полагает сие чем-то совершенно невероятным и недостижимым. Между тем он никогда не забывал скрупулезно перечислить, сколько людей низкого происхождения достигли этого высокого положения, и, словно читая наизусть молитву, перебирал имена пап и архиепископов, кои из бедных хижин поднялись на вершины духовной иерархии.
Франтишек, как и его брат, был рожден на Конском рынке, где по весне подводы по самое дышло увязали в непролазной грязи, точно в глубокой колее на какой-нибудь проселочной дороге. В оное время года не проходило и дня, чтобы на рынке том не сломалось хотя бы одно колесо. И Франтишек также рос в полной чада, душной палатке, где рядом с очагом, кроме постели и сундука, служившего еще и вместо топчана, ни для какой другой домашней утвари места уже не находилось. Да, пожалуй, чаду-то он наглотался в десять раз больше, чем Петршичек. Тот, когда у матери не оказывалось для него дела, мог выбежать на улицу, чего Франтишку не позволялось никогда. Целыми днями он должен был сидеть в самом темном углу за кроватью, не имея иных игрушек, кроме листа бумаги, из которого Петршичек, когда бывал в добром расположении духа, делал для него то шапочку, а то кораблик или колыбельку. Он не смел даже пошевелиться, даже пискнуть без того, чтобы мать или брат тотчас не обернулись бы к нему со строгим, грозным выражением на лице.
Только поздним вечером, когда все их соседи, сложив свой товар, уходили с рынка, а вокруг становилось тихо и безлюдно, имел он право выскользнуть из будки, побродить по лужам или по мягкой пыли наезженных дорог. Одним словом, бедный Франтишек существовал на свете точно под запретом, и, пока мать его была жива, ему приходилось быть невидимым и неслышимым, словно его вообще тут и не было. Если же, невзирая на все угрозы и остережения матери и брата, ему удавалось иногда выбежать на улицу и он оказывался среди соседей, те делали вид, будто не замечают мальчика, зато еще более суровыми и недоброжелательными взорами окидывали они его мать. Она в таких случаях заливалась пунцовой краской, и Петршичек тоже.
– Чем же повинно безгрешное дитя? Только у язычника хватило бы духу мстить ему, – со слезами сказала хозяйка «Барашка», отдавая в первый раз на руки Петршичку его маленького брата. Правда, тогда ее еще никто не называл «пани» и сама она не была владелицей корчмы. Петршичек коротко звал ее «соседка». Она в палатке продавала приготовленную в собственном соку рыбу. В те времена люди еще во что-то верили, соблюдали должным образом все посты, и дела ее шли совсем недурно. Муж помогал ей вести торговлю – это был добрый человек, но мало к тому способный, и если она забудет, бывало, наказать ему, что делать, сам он никогда не вспомнит, и если не пошлет его за чем-нибудь, то сам он не догадается сходить. Так что она была главою всего дела.
Утром того дня соседка позвала Петршичка к себе, прося, чтобы он сбегал на Смихов{42} в лавочку к еврею за уксусом, поскольку и ей, и мужу ее, дескать, сегодня некогда. Она пообещала, что от времени до времени будет наведываться к его матери и по мере возможности подсобит ей. Петршичек согласился, хотя в ту пору года от Конского рынка до Смихова идти было далеконько – как раз в этот день из-за большого паводка на противолежащий берег уже не перевозили. Цепного моста ведь еще не было, и приходилось через каменный мост тащиться по всему Взвозу.
Черный Петршичек весь этот сырой, мглистый осенний день проблуждал в поисках лавочки, но у кого бы он о ней ни спросил, никто не мог ему ее указать, – то ли он плохо запомнил имя еврея, то ли соседка непонятно его выговаривала. Она, впрочем, явно очень торопилась и, рассказывая ему, где найти лавку, все подталкивала его при этом к дверям. Где же тут было хорошо расслышать и как следует все запомнить? Он вернулся домой уже под вечер, озябший, усталый, голодный и в довершение всего с пустыми руками.
Он очень удивился, что ставень палатки уже опущен, а затем и испугался, увидев мать лежащей в постели. Когда же, подойдя к ней, он хотел заботливо осведомиться, не заболела ли она, мать закрыла лицо руками и принялась плакать. Соседка была подле нее; она даже и не спросила про уксус, а зарыдала вслед за матерью. Петршичек переводил взгляд с одной на другую, не зная, что и подумать. Наплакавшись вдоволь, соседка потянулась к кровати, взяла оттуда какой-то сверток и положила ему на руки. Свитый боже! Это было спящее новорожденное дитя!
– Петршичек! – соседка снова заплакала, а мать вторила ей. – Я всегда считала тебя добрым пареньком, не отринь же этого малютку, на нем никакой еще вины нет, над ним тот же господь бог, что и над тобой.
Петршичку шел тогда шестнадцатый год, и, несмотря на то, что он вырос на улице, он не знал, каков белый свет, и впервые предчувствие тайны жизни пронзило его душу. С испугу он едва не выронил дитя. В ту минуту малютка вдруг подал голос и жалобно запищал; Петршичек невольно крепче прижал его к себе и начал баюкать. Вот уж когда у обеих женщин хлынули потоки слез! Соседка кинулась ему на шею, твердя, что в жизни этого не забудет и, будь у нее дочь, она только за него и выдала бы ее, а если бы та посмела отказаться, она прогнала бы ее с глаз долой. Петршичек должен был подойти к матери; она целовала его и благодарила, приговаривая, что бог его за это вознаградит.
Голова у Петршичка шла кругом, он все пытался разобраться в том, что, собственно, происходит и произошло, но тут же отбрасывал эти мысли, душил их, стыдясь чего-то. Однако ночью, едва дитя заплакало, он встал и принялся успокаивать его. Верно сказала соседка, ничем оно не провинилось и господь бдит над ним так же, как над любым из своих созданий, лишь язычник способен мстить ему, оттолкнуть его… Всякий раз, подходя к ребенку, он видел при свете догорающего огня, что мать тихо плачет и издали крестит его. Разве ей от этого легче? Петршичек тут же пугается своих мыслей. Но где найти сил приказать им, прогнать их, когда они терзают, гложут его душу?
На следующий день, едва на Францисканской церкви отзвонили к заутрене, соседка постучала к ним. Над воротами рдела слабая заря, улицы были еще погружены в темноту, возле палаток царила тишина, лишь голуби перебегали с места на место, подбирая себе крошки на скудный завтрак. Однако на сей раз соседка явилась не одна: следом за нею в будку вошел патер Йозеф, духовник многих страждущих и кающихся, молчаливый и надежный посредник между грешниками и богом в происшествиях порою самого щекотливого свойства. Он не состоял ни при какой церкви, будучи во времена императора Иосифа изгнан из монастыря{43}, где прожил всего около года. Патер расстегнул свою длинную сутану, под которой обнаружился висевший на его груди частью вышитый, частью нарисованный образок, с изображением того же святого, что и на главном алтаре церкви, в которой он начинал некогда отправлять свои первые священнические обязанности. Соседка опять взяла с кровати ребенка, опять отдала его на руки Петршичку, а сама встала с ним рядом, держа в руках зажженную свечу. Так он сделался ее кумом при крещении столь неожиданно появившегося в палатке младенца и свидетелем данного матерью обета. Точно в полусне и сквозь семь занавесей видел он и точно сквозь оглушительный звон всех пражских колоколов слышал, как мать, склонившись над новорожденным и окропив его слезами, прерывающимся голосом прошептала, что сына своего, Франтишка, дитя грешного союза, милосердному господу посвящает, дабы вину ее перед богом и людьми искупил он святой, благочестивой жизнью, и тогда господь дарует ей прощение и вечное блаженство на небесах.
С той поры Петршичка словно подменили. Прежде он день-деньской шалил, болтал не закрывая рта обо всем, что приходило в голову; теперь же нередко впадал в задумчивость, а случалось, часами не произносил ни единого слова. С того времени он сделался любознательным, стал присматриваться к людям, пытаясь понять их поступки, проникнуть в их тайны, распознать слабости, и, когда ему удавалось открыть в человеке что-либо недостойное, он смеялся, потирая от радости руки, явно чувствуя облегчение, и после того на протяжении многих дней опять бывал разговорчив. Тогда-то и зародилось в нем чувство презрения к женскому полу и уверенность, что он никогда никого не полюбит и не женится, в чем хозяйка корчмы «У барашка» горячо поддержала его, как позднее пылко поддержала его намерение продавать лучше старые пуговицы, чем жаркое.
С матерью он о новом братике никогда не говорил, никогда не задавал никаких вопросов, предоставляя ей заниматься своим делом. За советом он шел обыкновенно к соседке, и соседка должна была прийти и показать, как надобно кормить дитя, как постелить и каким образом перепеленывать, не причинив ему боли.
Соседка охотно исполняла все его просьбы, а улучив минутку, когда мать не глядела на них, принималась что-то шепотом сердито выговаривать ему, пытаясь вызвать в нем сострадание. Черный Петршичек никогда не сказал в ответ ни слова, он лишь бледнел, слушая ее, и оставался несокрушим, как стена.
– Я-то сразу заподозрила неладное, как только увидела, что этот усач тут что-то вынюхивает, – рьяно доказывала соседка, – мундир, весь шнуром обшитый, усищи в локоть длиной, глаза точно уголья, росту огромного, под самый потолок. Чудеса, и только! Да тут любая, и помоложе которая, голову бы потеряла, когда он вот так каждый день заявлялся и глазищ своих с нее не сводил; не иначе порчу он на нее напустил, околдовал, потому я и не осуждаю ее, как другие соседки. До той поры ничего о ней худого не было слыхать, хоть она порядочно времени уже вдовела и ни на одного мужчину даже не взглянула, сколько бы их тут возле палатки ни вертелось. О, пускай бы тот дукат, с которым этот злодей через порог переступил, прожег бы его Иудину руку либо по крайней мере ей лицо опалил; тогда, может, уразумел бы он, что полмира обойди, а такую чистую женскую душу не встретишь. Кто бы тут, на Конском рынке, мог с ней сравниться? Никто! Даже ювелирша, хотя, прямо надо сказать, женщина что твоя королева. Наша-то, конечно, за эти несколько недель красоту свою былую потеряла, чахнет, сохнет на глазах, и сдается мне, что день ото дня все бледнее делается. Как взгляну на нее, так у меня слезы на глаза навертываются; видно, не жилец она уже на этом свете. Не видела она тут счастья, бедняжка, – отец твой был честный человек, да бил ее, когда ни вздумается; не успеет, бывало, дойти от церкви до дому, а уж и напился. Но теперешний-то удар всех побоев тяжелей, до самой смерти рана не заживет. Чтоб этому прохвосту нигде и никогда счастья не видать за то, что он ее опозорил и бросил. А может, его мертвое тело уж воронье расклевало – так ему и надо, ничего другого не заслужил.
Да, за год перед тем, как появился в палатке младенец, проходил неподалеку полк русских солдат, которым предводительствовал некий русский князь, направлявшийся во главе своего войска через Прагу воевать с Наполеоном{44}. Случилось так, что его карета сломалась, а мать Петршичка как раз стояла в это время за своим прилавком и видела, что с приезжим приключилась беда. Она быстро собрала все ремни и веревки, какие нашлись у нее в палатке, и велела сыну отнести все это кучеру. За оказанную столь своевременно помощь чужеземный вельможа прислал ей золотой дукат через своего денщика, такого высокого и красивого, что, когда он, бывало, шел по Праге, мальчишки толпой бежали за ним следом. На дукат она купила себе капор, отороченный беличьим мехом, а Петршичку воскресную синюю курточку. Капор очень шел к ее нежному лицу и фигуре, сохранившей еще девическую стройность, и Петршичек даже нарочно заранее выходил из палатки посмотреть на нее, идущую в церковь, зорко подмечая при этом, что все мужчины оглядываются на нее, отчего ощущал приступ глухой, темной ненависти к ним.
Казак пришел в палатку в первый, но, как оказалось, не в последний раз; с той поры он частенько захаживал сюда и вовсе не затем только, чтобы съесть кусок жаркого, но и поразвлечься.
Направлявшийся во Францию полк, коим командовал его барин, расположился в Праге на отдых. Казак усаживался обыкновенно со своей тарелкой на сундуке и посылал Петршичка за пивом; однако один он пить не хотел, мать и сын должны были усердно ему в этом помогать. Часы, которые они проводили в его обществе, пролетали как одна минутка, в особенности когда он принимался рассказывать о своей родине. Выходило, что это чудеснейший край на всем белом свете. Никаких гор, никаких ущелий, кругом лишь зеленая равнина, позлащенная солнцем; весной там колышутся травы, точно зеленое море, по которому плывут резвые вороные кони, и их там так много, как в нашем небе ласточек. На конях сидят казаки, веселая вольница; они поют нежные песни чернооким, с длинными, развевающимися косами девушкам, которые сидят впереди них на коне, белыми руками обнимая за шею храбрых своих возлюбленных.
Но неожиданно казак перестал приходить в палатку. Минул день, другой, а он все не появлялся. Тогда мать послала Петршичка на постоялый двор, где квартировал их знакомец и его барин, выяснить, что с ним приключилось. Если он внезапно захворал, то почему же не позовет ее ухаживать за ним?
Петршичек отсутствовал недолго – ему не потребовалось много времени, чтобы выполнить наказ матери. Он принес ей известие, что русский вельможа со всей своей свитой и слугами отбыл несколько дней тому назад, а куда – того на постоялом дворе никто не ведал.
Петршичка нимало не удивило, когда мать, смертельно побледнев, опустилась на сундук, где так часто сиживал казак, напевая песни своей отчизны, – ведь и сам мальчик заплакал там, у постоялого двора, услышав, что их приятель уехал, не подумав даже известить об этом своих друзей из бедной палатки. И потом он тоже не удивлялся, видя свою мать удрученной, молчаливой, ибо полагал, что ей, как и ему, тоскливо без ежевечернего гостя, который смеялся от души, коверкая чешские слова и мешая их со словами родного своего языка, коих они никак не могли выговорить, отчего сплошь и рядом возникали смешные недоразумения, заставлявшие всех троих хохотать до слез. Отныне словно чего-то не хватало в палатке; уже не светились так больше золотые шнуры на красном мундире и длинные серебряные кисти на высокой мохнатой шапке, уже не раздавался мужской смех, не звучали песни – теперь здесь всегда было темно, печально и пусто.
Плакали женщины над младенцем, плакал, случалось, и Петршичек, но только не на глазах у всех; напротив, стараясь, чтобы никто того не заметил – и, главное, мать. Само собой, не много она радости видела, живя с его отцом; тот колотил ее, когда ему вздумается, и напивался всякое воскресенье, не успев еще дойти из церкви до дому. Но Петршичек готов был побиться об заклад, что поступал он так не по злому умыслу, а скорее из жалости к самому себе, – не мог же он не видеть, идя рядом с женой из церкви, что вовсе ей не пара. Ведь Черный Петршичек был верной копией своего отца. Мать вышла замуж совсем еще девочкой, по принуждению своих родителей, которые прельстились хорошими заработками бондаря. До самого своего смертного часа чувствовал он, что живет она с ним не любя, что никогда не испытывала к нему влечения, да, собственно, и не могла испытывать. Вследствие этого он имел полное право сетовать на свою горькую участь и заглушать тоску вином и побоями.
Черный Петршичек с малых лет всегда держался матери; об отце он вспоминал редко, ни капли не сожалея о смерти того, кто при жизни без всякой причины то и дело отпускал ему затрещины. Воспоминания об этом не настолько приятны, чтобы человек с удовольствием к ним возвращался. Ныне же Петршичку, напротив, стало казаться, что единственно близким ему в семье был отец; мать как-то незаметно ушла из его сердца, а образ покойного прочно занял ее место. Он часто, очень часто мысленно беседовал с ним, размышлял о нем и его судьбе и оплакивал его, точно бы он только теперь умер. Синюю курточку он с тех пор не надел ни разу, предпочитая даже в воскресенье носить свою старую одежку и оправдываясь перед матерью тем, что курточка якобы ему тесна. Когда же она, вся в испуге, спросила у него однажды в воскресенье: «Петршичек, не знаешь ли ты, куда подевался мой капор? Помнишь, тот, новый, с белкой? Нигде не могу найти, неужели кто-нибудь вытащил его у меня из сундука?», он не соизволил ничего ей ответить, не захотел искать капор и принимать участие в выяснении обстоятельств, какой вор это сделал и когда он мог проникнуть в палатку. Между тем руку у него жгло огнем, так что он вынужден был спрятать ее в карман и все же едва удержался, чтобы не указать матери то место, у мусорной свалки, куда он отнес капор, глубоко затоптав его в грязь. Наконец-то понял он, какое чувство вспыхивало в нем, когда он замечал, как оборачиваются мужчины вслед матери, смутно сознавая, что это любование несет в себе для нее и для него нечто страшное, чему он не мог найти точного определения.
Однако состояние это не затянулось чрезмерно, и Черный Петршичек был весьма доволен, что сумел превозмочь себя и удержался от разных упреков, ибо проку от них все равно уже никакого бы не вышло. Случилось то, о чем пророчествовала ранее соседка: мать чахла, чахла и вскоре скончалась.
Верная приятельница была подле нее до последнего ее вздоха, поклявшись ей, лежавшей на смертном одре, всемерно содействовать Франтишку в исполнении обета, который та дала богу от имени своего сына. Соседка тогда еще не знала, что обещание быть опорой своему крестнику не потребует от нее особых жертв. Спустя некоторое время ей выпала большая удача: владелец корчмы «У барашка» обратился к патеру Йозефу с просьбой порекомендовать ему на место трактирщицы какую-нибудь честную, с безупречной репутацией женщину, и тот указал именно на нее.
Соседка трудилась с великим усердием, муж помогал ей, дело у них шло успешно, деньги сами текли им в руки. За каких-то несколько лет они так разбогатели, что, когда хозяин корчмы помер, у них достало средств откупить «Барашка» у наследников. В одном-единственном только отношении не благоприятствовала им судьба – не заживались их детки на этом свете, хотя родители прямо тряслись над ними. Сведущие люди поговаривали, будто дети у них умирают оттого, что родители окружили их чрезмерной заботой: даже на улицу не выпускают, запрещая допрыгать, побегать либо поиграть в какие-нибудь веселые игры. В конце концов потеряла хозяйка «Барашка» и мужа; отныне жила она с единственной своей дочерью, бледной, сонного вида, капризной девочкой, которая зимою вечно дрожала от холода. Звали ее Стасичка.
Владелица корчмы нимало не чванилась своим богатством, оставаясь тою же простой, добросердечной женщиной, какой была и прежде, когда в соседней палатке, рядом с бедной матерью Петршичка, готовила и продавала рыбу. Теперь она, могла бы знаться с самыми богатыми людьми, со всех сторон к ней набивались с дружбой, но она продолжала хранить верность своим старым знакомым. К Франтишку она относилась как к родному сыну, а на Петршичка, сделавшегося к тому времени знаменитой персоной, смотрела почтительно, как на важного родственника, и даже звала на вы. Его мнение было для нее решающим.
Высшее признание и уважение в ее глазах заслужил он тем, что, одев Франтишка в день первого причастия так нарядно, как если бы он был сынком состоятельных родителей, он после совершившегося обряда заказал обедню в церкви св. Йндржиха по своей покойной матери, пригласив туда и хозяйку «Барашка». После мессы он опустился рядом с братом на колени у алтаря и велел мальчику повторить перед священником обет, который дала их мать на своем смертном одре.
Франтишек, со своим невинным, зардевшимся от усердия и смущения прелестным личиком, со своим нежным голоском, коим он произносил слова обета, и скромно опущенными вниз глазами являл собою столь трогательное зрелище, что все присутствовавшие громко над ним заплакали и громче других – хозяйка «Барашка». И Стасичку тоже целый день потом никак не могли успокоить. Разумеется, девочка еще не понимала, что происходит, почему мать нарядила ее сегодня в белое платьице и надела на голову ей, как подружке, венчик из розмарина, одинаковый с тем, что она должна была держать над Франтишком, точно над неким женихом, который обручается с церковью. Может, на нее повлиял вид расчувствовавшихся взрослых людей, обыкновенно сдержанных и холодных, может, она в тот день особенно раскапризничалась – одним словом, Стасичка после этого торжества тяжело хворала целую неделю, заставив свою мать сильно раскаяться в том, что она решила взять ее с собой.
Франтишку была предоставлена возможность ежедневно завтракать, обедать и ужинать внизу, в трактире, а по воскресеньям они с братом приглашались к ужину наверх, в хозяйские комнаты. Владелица корчмы не имела обыкновения праздно рассиживаться на стуле возле своего дома; она помогала на кухне готовить пищу либо приглядывала за тем, как обслуживают посетителей; среди ее служанок были и такие, кому она полностью доверяла, позволяя им даже в будний день посещать церковь. Всякая благочестивая женщина жаждала хоть раз в неделю отдохнуть – не столько от работы, сколько от грубых и порой непристойных шуток, которые ей приходилось выслушивать в большом числе.
Добрая покровительница, как малое дитя, радовалась этим совместным вечерним трапезам; они были ее единственной отрадой – никаких других развлечений она не признавала и признавать не желала.
После вкусного и обильного ужина она еще долго оставалась сидеть за столом с Петршичком, толкуя с ним о прошлом или выспрашивая, какие закавыки встретились ему за истекшую неделю, кому он помог в нужде, чьи козни раскрыл и тому подобное. Она слушала маленького мудреца с тем изумленным видом, с тем напряженным вниманием, что так льстят повествователю и воодушевляют его, и никогда не могла вдосталь насытиться этими рассказами. Разумеется, он открывал ей все это под большим секретом, лишь по старой дружбе, дабы и она имела представление, сколь поразительные дела творятся на свете, даже во сне не увидишь, – но отнюдь не ради того, чтобы перемывать кому-то косточки или похвастаться своим влиянием и могуществом.
Дети, то есть Франтишек и Стасичка, обыкновенно сразу поднимались из-за стола, оставляя их беседовать наедине: Франтишек был так воспитан, а Стасичка не желала долго тут сидеть. Затем Франтишек пробирался в угол за большой черной кафельной печью и усаживался на краешке поленницы сложенных там сухих дров, в то время как Стасичка устраивалась с другой стороны, на скамеечке возле печной дверцы, где и зимою, и летом было ее излюбленное местечко. Она могла просиживать тут целыми часами, закутавшись в большую теплую шаль, но зимою все равно беспрестанно дрожала от холода. Поглаживая лежащую у нее на коленях черную кошку, свою неразлучную подружку, она с безучастным видом смотрела на огонь в печке или на пламя свечи, стоявшей на столе. По временам все же случалось, что она вдруг взглянет куда-нибудь в сторону, и если Франтишек как раз смотрит именно туда же, глаза их встречались в этом темном запечном закоулке. Оба тотчас поспешно отворачивались друг от друга, смутясь, будто допустили некий из ряда вон выходящий, позорящий их проступок, после чего каждый в своем уголке еще долго переживал чувство стыда, вызванное сим злополучным происшествием, кои за последнее время начали повторяться до странности часто. Все сильнее краснел при этом Франтишек, а по бледному и обыкновенно равнодушному лицу Стасички точно бы разливался теперь слабый свет утренней зари. Те, за столом, погрузившись с увлечением в тайную хронику города Праги, не замечали ни этого переглядывания, ни внезапного румянца, вспыхивавшего на лицах «детей», – а ведь одному «дитяти», Франтишку, шел девятнадцатый год, Стасичке же исполнилось шестнадцать.
Когда братья удалялись, хозяйка корчмы с умилением говорила о хорошо проведенном вечере – она, мол, просто не заметила, как пролетело время. Стасичка в ответ и не возражала ей, и не поддакивала, зевая и вздрагивая от холода, после чего позволяла служанке переодеть себя, словно куклу, и уложить на свою высокую, точно башня, кровать. Она прямо утопала в мягких пуховиках и перинах, и они колыхались над ней подобно морским волнам. В доме с нею до сих пор обращались будто с младенцем, который еще не знает, для чего ему даны руки и ноги, которому все надо подать и все сделать за него самим из опасения, как бы дитя не ушиблось, не получило какого увечья.
– Да ведь она у меня одна-единственная, – говорила в свое оправдание мать, когда кто-нибудь упрекал ее за это. – Потому я не позволяю ей работать и даже мысли не допускаю, чтобы позволить. Кто знает, долго ли мне доведется быть при ней? Пусть потом вспомнит, какая у нее была хорошая мать.
Стасичка бывала такой неразговорчивой не только по вечерам, перед сном, когда можно было предположить, что она утомилась и хочет спать; нет, она и днем молчала как рыба. Должно было произойти нечто чрезвычайное, дабы она отверзла свои уста и вымолвила без понуждения хотя бы одно слово. В этом отношении она была родной сестрой Франтишка. Тот, как, рассердясь, утверждал Черный Петршичек, уродился подобным же молчуном. Ничто его не занимало, не представлялось ему любопытным, ни о чем по своей охоте не заводил он речь, – каждое слово из него приходилось прямо клещами вытаскивать.








