Текст книги "Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни"
Автор книги: Карл Отто Конради
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 45 страниц)
Изучение природы. Метаморфоза растений
Созерцая и исследуя явления природы во время итальянского путешествия и после него, Гёте напряженно искал ответа на основополагающий вопрос: «Что есть «неизменяющиеся качества», которые сохраняются при любых трансформациях сущего?» В своем письме от 23 августа 1787 года, которое он приводит в «Итальянском путешествии», Гёте писал: «Я до того далек теперь от окружающего мира и от всех земных дел, что все мне кажется странным, стоит только взять в руки газету. Наружность мира сего преходяща, я же хотел бы иметь дело лишь с его неизменяющимися качествами…» Этим он очень точно сформулировал возникшую тогда в его жизни поворотную ситуацию, когда стал исключительно важен поиск изначальных образцов, эталонов, фундаментальных закономерностей: и во время кризиса личности, разразившегося в 1786 году, из–за обременявшего его разнообразия дел и из–за удручавшей поэта человеческой непоследовательности, и впоследствии, уже по возвращении домой.
Гётевское описание карнавала в Риме читается как исследование «образца» итальянской народной жизни.
562
«Римский карнавал» издан с цветными гравюрами Георга Мельхиора Крауса, причем не текст преобладал там, а иллюстрации, изображавшие главным образом костюмы и маски; текст же больше служил для пояснения иллюстраций. Тем не менее эта проза выдержала проверку временем, так что впоследствии Гёте отвел этому фрагменту знакомое нам место во «Втором пребывании в Риме», которое завершало автобиографическое «Итальянское путешествие». Уже с первых предложений ясно, что автор занял позицию стороннего наблюдателя: «Принимаясь за описание римского карнавала, мы боимся, как бы нам не возразили, что такое торжество, собственно, нельзя описать. Ведь столь большая масса чувственных предметов должна непосредственно двигаться перед глазами, чтобы каждый мог на свой лад созерцать и воспринимать ее.
Но такое возражение кажется нам тем более несостоятельным, что мы по опыту знаем – на чужеземного зрителя, который впервые видит римский карнавал и ограничивается лишь зрительным его восприятием, он не производит ни целостного, ни приятного впечатления, ибо не слишком услаждает взор и не приносит удовлетворения духу» (9, 201).
В карнавальном действе прорывается нечто изначальное, исконное; там царит «суматошная и быстротечная радость»; там «различие между высшими и низшими на мгновение кажется снятым; все вперемешку, каждый легко относится ко всему, что встречается на его пути, а взаимная дерзость и свобода обращения уравновешиваются всеобщим благодушием» (9, 202). В целой веренице небольших глав автор–наблюдатель описал конкретные детали карнавала, так что он по–своему упорядочил и по меньшей мере «преодолел» все, что ему в какой–то мере не было по сердцу: шум, столпотворение, необозримое скопление народа, брызжущее через край веселье. В заключительной главке «Среда на первой седмице поста» автор, избравший не повествовательную форму от первого лица, но пользующийся в своих описаниях и в повествовании отстраняющим «мы», высказывает следующее суждение: «И вот уже, как сон, как сказка, промелькнул этот непутевый праздник, возможно оставив в душах тех, кто в нем участвовал, меньший след, чем в читателе, перед воображением и разумом которого мы развернули целое в его последовательной связи» (9, 227).
Рассказчик в состоянии разобраться в «ужасающей сутолоке» карнавала, во всем его «сумбуре», лишь
563
описав его в деталях, причем взяв как раз такие из них, которые, как ему представлялось, смогли все же таинственным и удивительным образом выявить в целом структурную основу происходившего. Точно так же обстояло дело, когда Гёте, уже по возвращении из Италии, занялся наблюдениями за природой. Уже только служебные обязанности заставили Гёте, которому пришлось в чине тайного советника объездить вдоль и поперек все герцогство и не раз спускаться в шахты, а дома самостоятельно ухаживать за садом, обратить внимание на целый ряд особенностей, которые нельзя было объяснить с помощью одних умозрительных, общих представлений о гармоническом единстве природы. Правда, он до конца своих дней так и не отказался от веры в существование великого, разумного естественного порядка, в рамках которого всякому подобало лишь предназначенное ему место. Такому представлению соответствовала формула «Бог – это природа», но здесь дело было не в принадлежности к определенному вероисповеданию, но в том, что сущая реальность исполнена наивысшей идеей разума, порядка и совершенства.
В этой связи примечательна одна небольшая статья Гёте. Примерно в конце 1788 года поэт получил от своего друга Кнебеля письмо, в котором тот провел сравнение между узорами, «нарисованными» морозом на оконных стеклах, и цветами. Уже в январе 1789 года Гёте в статье под названием «Естествознание», напечатанной в «Тойчер Меркур», привел свои возражения против подобных параллелей; причем, указав фиктивное место и дату ее написания («Неаполь, 10 января 178… года»), он непосредственно связал тему статьи с идеями, зародившимися у него на юге или же нашедшими там подтверждение. «Вы очень хотели бы, – писал Гёте, – возвести кристаллизацию в ранг явлений растительного свойства», но: «Нам следовало бы, по моему разумению, гораздо больше наблюдать за тем, в чем явления, которые мы стремимся познать, различаются друг от друга, а не в чем они сходны. Установить различия труднее, утомительнее, нежели сходство, но если удается хорошо осознать различия предметов, то их сходство можно провести затем без всякого». Разумеется, писавший эти строки вовсе не собирался отрицать, «что все существующие в природе явления связаны друг с другом» и что необходимо обращать внимание на аналогии, способствующие познанию сути вещей. Этот призыв к методич–564
ности научного мышления, несколько раздосадовавший Кнебеля (что Гёте попытался отчасти компенсировать, напечатав в следующем же номере «Ответ»), можно воспринять и как несколько запоздалое желание Гёте расквитаться наконец с натурфилософией герметиков, которая охотно пользовалась поверхностными аналогиями: ведь студент из Франкфурта в свое время немало времени потратил на ее изучение.
Программные соображения, направленные против «сходства», подобно обнаруженной Кнебелем «аналогии» между морозными узорами на стекле и растительными или животными формами, которые существуют в природе, говорят нам и о том, что Гёте вел здесь полемику, опираясь на современные ему естественнонаучные понятия. Сейчас вновь обратили внимание, что веймарский естествоиспытатель, шедший во многом своими, нехожеными тропами, имел вполне полное представление о естествознании той поры. На этот счет имеются содержательные, обширные комментарии к гётевским «Сочинениям по естествознанию» в так называемом «Издании Леопольдины» (Веймар, 1947 и последующие годы), и они могут дать исчерпывающую информацию в этом отношении и любителям, и исследователям той эпохи. Критика кнебелевского стремления проводить случайные аналогии была направлена и против того представления о наличии в природе определенной системы, которого придерживались и выдающиеся ученые того времени: считалось, что все объекты природы связаны друг с другом грандиозной единой цепью, ведущей от простейших веществ, от элементов, минералов, через растения и животных, к человеку – а далее вплоть до ангелов и самого господа бога. Мир, таким образом, представлялся в своем последовательном единстве. Знаменитый Шарль Бонне в трактате «Наблюдение за природой» в 1764 году писал о «лестнице естественных существ». Было широко распространено мнение, что в природе наличествует упорядоченная ступенчатая, иерархическая последовательность, в рамках которой все идет по восходящей – от менее совершенных к более совершенным существам. Поэтому утверждения о принадлежности чего–либо к определенной ступени и о наличии единой, без пропусков и пробелов, связи всех явлений в целое затрагивали непосредственно основы, самые принципы тогдашних взглядов на природу, равно как и самый фундамент христианской веры, с которой тогдашнее естествознание ощущало свою теснейшую связь. Ведь
565
познание природы должно неизменно соответствовать христианской вере в творца всего сущего и в изначальный замысел творения – да естествоиспытатели и не желали иного. Правда, им предоставлялся в рамках веры достаточный простор для их деятельности.
К примеру, предположить, а затем и доказать, что у человека также имеется межчелюстная кость, уже означало усомниться в разделявшейся всеми идее иерархической последовательности в природе. Все тогдашние авторитетные ученые–анатомы были убеждены, что человек от остальных позвоночных именно этим и отличается – отсутствием межчелюстной кости. И полемика в связи с желанием Кнебеля проводить аналогии ради них самих также затронула нечто весьма существенное. Ведь она позволила провести границу между живой и неживой природой, очертить грань растительного и животного мира. Помимо Кнебеля, статья Гёте в «Тойчер Меркур» не порадовала, должно быть, и Гердера, который писал ведь в своих «Мыслях о философии человеческой истории»: «Безмерная цепь [существ] нисходит от творца до зародыша всякой песчинки». Когда в 1784 году Гёте «открыл» наличие межчелюстной кости и у человека, это еще подкрепляло представления Гердера, что основу всех живых существ составляет некая «изначальная форма». Теперь же Гёте аргументировал с иных позиций (которые, разумеется, вовсе не были связаны с одинаковой оценкой им и Гердером назначения межчелюстной кости у человека) – по разумению Гёте, внимательный естествоиспытатель, наблюдающий явления природы, «никогда не станет пытаться приблизить друг к другу три грандиозные вершины: кристаллическую, неживую природу, мир животных и мир растительный». Таковы были теперь взгляды Гёте, продолжавшего свои естественнонаучные изыскания.
Прочие ученые, впрочем, также подчеркивали, что следует проводить различия. Их не удовлетворяла принятая до тех пор модель, представлявшая любой организм как совокупность различных, однако неизменяемых частиц–корпускул, которые движутся в соответствии с определенными причинностями и тем самым определяют его жизнедеятельность. Поэтому–то они и предполагали (не ведая еще о том, что известно современной нам биологии о микромире), что существует особая «жизненная сила», «стремление к образованию формы» и т.п., что якобы было причиной, направляющей органические процессы и процес–566
сы образования. Но тем самым нельзя было более исходить из непрерывности перехода от элементарного к высшему; теперь следовало предположить, что между живой и неживой природой есть разрыв.
Хотя Гёте постоянно соприкасался с миром растений, с тех пор как поселился в Веймаре, – например, в собственном саду, в парке, – но серьезных ботанических исследований он, пожалуй, не проводил, пока не оказался в Италии. Он прежде ограничивался сбором сведений, фактов, ознакомился в этой связи, естественно, и с систематикой Линнея. Определение видов растений, каким его последовательно провел шведский ученый, введя затем и в научную практику, зиждилось на определенных внешних признаках растений. Для Гёте, однако, классификация Линнея отличалась тем недостатком, что органы растений претерпевали в определенных пределах изменения. «Когда я обнаруживаю на одном и том же стебле сначала округлые, потом надсеченные, а дальше и вовсе перистые листья, которые затем вновь стягивались, упрощались по форме, превращались в чешуйки и под конец совсем исчезали, у меня не хватало решимости где–то поставить веху, а не то и провести границу» («Автор сообщает историю своих ботанических занятий»). Несмотря на такие существенные превращения, Гёте пытался усмотреть во всем многообразии форм нечто общее. Как Гердер предполагал наличие «изначальной формы» во всем многообразии живых существ, так Гёте считал возможным отстаивать идею «прарастения», представление об общем для всех растений «плане», которому отвечали все высшие растения. «Должно же оно существовать! Иначе как узнать, что то или иное формирование – растение, если все они не сформированы по одному образцу?» (ИП, Палермо, 17 апреля 1787 г.). Этот «зримо–мысленный» образ, эта «чувственная форма прарастения, сверхчувственного по сути», никак не могла соответствовать какому–либо определенному растению. Однако эта праформа содержала в представлении признаки прототипа, являла собой цельность в многообразии наличных форм.
Также и Бюффон в своей «Естественной истории» (немецкое издание вышло в 1752 году) предполагал наличие исходного прототипа в животном мире: «В природе у любого вида есть всеобщий прообраз, соответственно которому образовано любое животное; он, однако, как представляется, либо ухудшается, ли–567
бо становится совершеннее – в зависимости от реальных обстоятельств […]».
Правда, Гёте не стал заниматься дальше трудоемкой «разработкой» понятия «прарастения». Свое внимание он посвятил впредь не изначальному эталону, легшему в основу всего растительного мира, а конкретно одному растению, существующему само по себе: его превращениям, совершающейся трансформации частей и тому, что в результате остается неизменным. На его взгляд, органом, который остается неизменным при любых трансформациях, был лист; эту идею он начал разрабатывать еще в Италии. «Гипотеза: «Все есть лист», и через эту простоту делается возможным величайшее разнообразие». В «Итальянском путешествии» он вспоминал (в записи от 18 мая 1787 года): «Я понял вдруг, что в том органе растения, который мы обычно называем листом, сокрыт истинный Протей [древнегреческое божество, принимавшее любую требуемую форму], который может проявляться и скрываться в любых формах. Развитие растения… сводится в результате к листу, который столь неразрывно связан с будущим зародышем, что одно без другого невозможно себе представить».
Гёте проследил тогда изменение формы однолетнего растения от листа до плода и уверился, что познал изначальную тождественность всех частей растения. Процесс, «посредством которого один и тот же орган представляется нам многообразно измененным», он назвал «метаморфозой». В 1790 году Гёте напечатал свое первое сочинение на естественнонаучную тему, которое совершенно просто, обыденной прозой представило перед читателями результаты его наблюдений: «это была попытка объяснить метаморфозу растений». Постановка вопроса, предпринятая здесь поэтом–естествоиспытателем, столь же необычна, как и сам термин «метаморфоза». Всем образованным, начитанным людям тогда были известны «Метаморфозы» Овидия – истории о превращениях богов и людей в животных и растения; в науке же это слово употребляли для того, чтобы обозначить ступенчатое, последовательное развитие и связанные превращения одной формы в другую. Для сведущих в ботанике новыми у Гёте оказались последовательность, с какою он провел принцип метаморфозы растений, и точность, отличавшая его умение определить и описать различные органы растений и их переходные состояния. Однако Гёте все же вышел здесь за рамки собствен–568
но описания и поставил вопрос о причине и сути происходящего процесса метаморфозы.
Летом 1789 года Гёте попытался наглядно объяснить Кристиане свое учение о метаморфозе растений, представив его для нее в поэтическом произведении, которое отличалось привлекательной системой образов, хотя и не было чрезмерно проработано в деталях. Метаморфоза предстает в нем как процесс образования формы и ее превращений, происходящий в сфере «сверхчувственного прарастения». В стихотворении «Метаморфоза растений» – размером античных элегий – проводится настойчивая мысль, что в «тысячекратном смешении» растений господствует некая изначальная закономерность.
Ты смущена, подруга, смешеньем тысячекратным
Этих заполнивших сад густо растущих цветов;
Множеству ты внимала имен, в твой слух беспрестанно
Диким звучаньем они входят – одно за другим.
Образы все – и подобны, и каждый от прочего все же
Разнится: в их кругу тайный заложен закон,
Скрыта загадка святая […].
(Перевод Д. Бродского – 1, 458)
Легко понять, какое значение придавалось идее метаморфозы в мировоззрении Гёте в целом, идее, выходившей далеко за пределы специфических наблюдений за однолетним семенным растением; о том говорит как раз элегическое стихотворение «Метаморфоза растений». Метаморфоза – это процесс преобразования органических, живых существ, в ходе которого остается неизменным глубинное, личностное, это процесс развития, образования и преобразования, означающий одновременно усиление качеств. Это дидактическое произведение в форме любовного стихотворения, обращенного к Кристиане, утверждает истинность «вечных законов» (пусть «и в измененных чертах») как для животных, растений, так и для человека, когда в результате в нем говорится:
Каждое нынче растенье твердит о вечных законах,
Внятней и внятней с тобой каждый цветок говорит,
Если ж твой взор искушен в письменах священных богини,
Их ты признаешь везде и в измененных чертах.
Робко ль ползет червячок, деловито ль бабочка вьется,
Сменит ли сам человек образ, каким наделен.
(Перевод Д. Бродского – 1, 460)
569
Римские элегии
Во время своего пребывания в Италии, а также еще и по возвращении в Веймар Гёте посвятил себя всего творческому труду; он должен был завершить произведения, предназначенные для первого полного собрания его сочинений, которое взялся выпустить издатель Гёшен; он совершенствовал уже начатые пьесы «Ифигения в Тавриде», «Эгмонт» и «Торквато Тассо». Новых стихотворений он в Италии не писал ; исключения, правда, были, но всего два (!): «Амур–живописец» и «Купидо, шалый и настойчивый мальчик». Лишь однажды, в Сицилии, плененный чарами южной природы, вновь перечитав Гомера, задумал Гёте драму об Одиссее и Навзикае, дочери царя феаков, но замысел в целом остался неосуществленным. Сохранилось лишь около 150 строк фрагмента под названием «Навзикая», и среди них есть такие, в которых несравненно передан самый дух южной страны:
Земля и небо в ослепительном сияньи,
Безоблачен эфир благоуханный,
А высоко в горах одни лишь нимфы
Резвятся на снегу, неслышно павшем
Так ненадолго…
(Перевод В. Болотникова)
«Под Таорминой, на берегу моря» (ИП, 8 мая 1787 г.), сидя на ветвях апельсинового дерева и созерцая Этну – вот как, возможно, явились ему эти строки.
Но весной 1790 года был завершен целый стихотворный цикл, который нельзя сравнить ни с чем, что Гёте отваживался выразить в лирике прежних лет. Его решились предложить тогдашним читателям, лишь подвергнув предварительным сокращениям. Правда, и по сей день лишь в редчайших случаях издания лирики Гёте объединяют все двадцать четыре элегии цикла, связанные единым замыслом: четыре «самые безнравственные» из них (хотя и они непосредственно входят в этот цикл) чаще всего опускают, так что всеобщее признание имеет уже цикл «Римские элегии», который составляют двадцать элегий. История их публикаций, дискуссии вокруг них, их замалчивание (особенно тех элегий, что за рамками «приличий») – особая глава гётеведения, жалкая и забавная одновременно. Здесь главенствовала стыдливая чопорность,
570
желание возвести и удержать великого немецкого поэта лишь на подобающем ему Олимпе всеобщего почитания – а не тянуть его якобы в пучину «низкого», откровенной эротики. И в 1914 году, когда текст элегий, вызвавших и в усеченном виде столько бурных возражений, стал доступен наконец читателям в авторитетном «Веймарском издании», издатель все еще почел за лучшее особо заявить: едва ли приходится думать, будто кто–то сочтет, что «публикация эта могла бы быть предпринята нами по каким–либо соображениям, кроме чисто научных»… А ведь еще и сам Гёте вынужден был прибегнуть к самоцензуре.
Возникли эти стихотворения, скорее всего, между осенью 1788 и весной 1790 года. Нельзя определенно сказать, написал ли (или хотя бы задумал) их Гёте еще в Риме. Он вовсе не прочь был издать эти элегии, которым дал поначалу название «Erotica romana», но «Гердер отсоветовал мне это, и я слепо повиновался» (письмо Кнебелю от 1 января 1791 г.). Герцог также не считал благоразумным публиковать эти стихотворения. Когда Гёте через несколько лет предложил их Шиллеру для журнала «Оры» и тот одобрительно о них отозвался, назвав «истинным воплощением благодатного поэтического гения» (письмо к Гёте от 28 октября 1794 г.), поэт не мог придумать с элегиями ничего другого, «как только выкинуть совсем вторую и шестнадцатую, потому что их растерзанный вид будет бросаться в глаза, если не вставить взамен предосудительных мест чего–нибудь более банального, на что, однако, я чувствую себя совершенно неспособным» (в письме Шиллеру от 12 мая 1795 г.). Имеются в виду две элегии, начинающиеся строками «Больше, чем мог я гадать, и прекрасней досталось мне счастье» и «Две опаснейшие змеи обличали хором поэты». «Неприличной» считалась тогда концовка первой из них:
Истинной радостью нас нагой Купидон одаряет,
Вторит нашей любви ножек расшатанных скрип 1.
Во второй из них прославлялась беззаботность любви в античной древности, когда венерических болезней еще не знали:
Кто не боится теперь нарушить скучную верность?
Всех нас держит в узде пусть не любовь, так боязнь,
1 3десь и далее в переводе С. Ошерова. М., Книга, 1982.
571
Будь ты и верен – как знать! Рискованна всякая радость:
Можно ль без страха склонить голову к милой на грудь?
Правда, в эпоху Гёте было средство, которым пытались лечить сифилис: ртуть, которую алхимики обозначали как «меркуриус» – а посему стоило поклоняться «Гермесу (Меркурию), богу, исцеляющему нас». Однако для себя самого поэт, написавший эту элегию, уже живя в гражданском браке с Кристианой, чистосердечно и с вполне понятным подтекстом молит богов об одном:
Садик маленький мой охраняйте всегда, удалите
Всякое зло от меня! Если ж протянет Амур
Руку и плуту я вдруг доверюсь, то насладиться
Дайте тогда без тревог и опасностей мне.
К циклу «Erotica romana» относились еще две элегии, которые Гёте не решился предложить для публикации в «Орах». Они обращены к Приапу, античному богу плодородия, чья резная деревянная фигура с внушительным фаллосом возвышалась в садах древних римлян – Приап был хранителем сада; это уже в более поздние времена его низвели до роли пугала. С античной древности «приапеями» назывались грубоватые стихи в честь этого божества и вообще мужского органа плодородия; до наших дней дошел знаменитый сборник латинских «приапей». Гёте занимался ими по возвращении из Италии и написал о них для Карла Августа сочинение на латинском языке, присовокупив необходимый филологический комментарий к девяти приапейским стихотворениям из того сборника.
Многое говорит за то, что именно эти две приапейские элегии должны были открывать и завершать цикл «Erotica romana». «Здесь возделан мой сад, здесь цветы любви берегу я, / Выбраны музой они, мудро рассажены ей» – так начинается первое из них, задавая тон всему циклу. Приапу выпало быть стражем и еще примечать «ханжей»: и если хоть один из них явится, «морщась на мой уголок, / Брезгуя чистой природы плодами, – пронзи сзади / Красным копьем, что торчит под животом у тебя». В последней же элегии сам Приап обращается со словом благодарности к «честному художнику», который ему, презираемому и отверженному богу садов, своей поэзией, исполненной раскованной чувственности безудержных эротических наслаждений, вернул всеобщее почитание. И Приап заклю–572
чает свое благодарственное слово приличествующим случаю пожеланием:
И у тебя пусть в награду за это роскошный в полфута
Сук посредине торчит, если прикажет любовь,
И не устанет, когда все двенадцать фигур наслажденья
Вы испытаете, как нам Филенида велит.
Такое ироническое преувеличение под конец, когда упоминается книга утонченных эротических услад, известная в древности под именем гетеры Филенис, способствует особому ощущению искусности этого венка эротических элегий и лишает его тяжелого чувственного оттенка.
Однако все двадцать четыре элегии в целом было нельзя предложить вниманию тогдашней читающей публики. И в «Орах» напечатали лишь переработанный вариант двадцати элегий, которые, так же как и в перечне опубликованных произведений в последнем томе «Собрания сочинений» 1806 года, стали называться «Римскими элегиями». Но четыре «одиозные» элегии Гёте более вообще не предлагал напечатать. Ему должно было быть прекрасно известно почему. Правда, Карл Август Бёттигер, с 1791 года занимавший пост директора веймарской гимназии, высказывал мнение, что в элегиях этих сокрыт «гениальный поэтический жар», однако он же сообщал, что все «добропорядочные дамы» были донельзя «возмущены вполне бордельной наготой образов». Гердер очень хорошо заметил, что «он [Гёте] скрепил распущенность своей царственной печатью. В названии журнала следовало бы заменить «о» на «у» 1. Большая часть элегий написана им по возвращении из Рима, в первоначальном упоении госпожой Вульпиус. И вот результат…» (в письме Шульцу от 27 июля 1795 г.). Здесь сжато представлены все веймарские сплетни, причем стоит, пожалуй, припомнить, что именно Бёттигер прослыл закоренелым злопыхателем и сплетником (ему даже дали прозвище «Всему свету друг–приятель»). Сам Гёте вовсе не считал, что его современники созрели для подобающего восприятия его элегий. В старости он говорил Эккерману, когда зашла у них речь о стихотворениях «безудержно натуралистических и откровенных, такие в свете обычно признаются непристойными»: «Если бы
1 Если в названии – «Horen» – заменить «о» на «u», оно будет означать «гулящие девки», «потаскухи».
573
ум и просвещенность стали всеобщим достоянием, поэту жилось бы легче. Он мог бы всегда оставаться правдивым, не страшась высказывать лучшие свои мысли и чувства» (25 февраля 1824 г.).
В подобной ситуации, разумеется, всесторонняя интерпретация текста полного цикла элегий («Erotica romana») приведет нас к несколько иным выводам, нежели рассуждения по поводу лишь тех двадцати элегий, которые Гёте осмелился напечатать, назвав их «Римскими элегиями». Говорить о «первом стихотворном цикле Гёте», как это все еще принято, пожалуй, неправомочно, поскольку забывают, что сам автор исключил из него элегии лишь из–за чопорности читающей публики, причем он точно указал место исключенных стихотворений в «цикле» («вторую и шестнадцатую», писал он Шиллеру 12 мая 1795 г.). Кстати, стоило бы, наверно, договориться о том, когда подборку стихотворений можно называть циклом. В строгом смысле слова, пожалуй, лишь тогда, когда каждое стихотворение занимает в общей последовательности строго определенное положение – так что его ни переставить нельзя, ни изъять. Правда, элегии в этом цикле столь плотно объединены в целое самой темой и образами, что здесь впечатление цикличности сохранилось неизменным, пусть это и не слишком строго соблюдено.
Не приходится и спорить, что в «Erotica romana» и впечатления жизни в Риме, и попытка активно освоить античное элегическое наследие соединяются в художественное значимое единство под влиянием любви Гёте к Кристиане. Здесь все своеобразно скрестилось: любовь к Кристиане оживила воспоминания поэта о Риме, заставила его придать им сугубо лирическую форму – а ведь в Риме его поэтический гений так и не пробудился. Весь цикл стал элегической реминисценцией совершившегося под южным небом возрождения, которое исполнило особым смыслом настоящее. Но все же прежде Гёте не создавал подобных эротических произведений – раскованных, исполненных чувственного наслаждения. Можно вообразить, что лишь в Италии и вскоре по возвращении оттуда поэт, почти достигший порога сорокалетия, узнал наконец полное чувственное раскрепощение, словно в прежние годы ему мешали какие–то нарушения в этой сфере жизни. Так в «Erotica romana» проявилась новая, незнакомая, не скованная никакими запретами чувственность, и именно этот цикл также выразил его внутреннее состояние, когда началась их совместная жизнь с Кристианой
574
Вульпиус. Вполне возможно, что отношения с некоей римлянкой действительно дали поэту внутреннее освобождение, а идиллическая атмосфера элегий связала воспоминания об этом с любовью к Кристиане. Однако все же никак нельзя выводить конкретные факты жизни поэта в 1788—1790 годах из художественного мира этого стихотворного цикла.
Как раз тогда Карл Людвиг фон Кнебель занялся переводами элегий древнеримского поэта Проперция. Гёте всячески поощрял друга в этом, советуя знакомить «прекрасные сердца с эротической поэзией». «Не скрою, что втайне и я храню ей верность» (в письме Карлу Августу от 6 апреля 1789 г.). Гёте вновь перечитал тогда Катулла и Тибулла, и в одной из элегий он даже прямо упомянул «триумвиров» (трех мастеров древнеримской эротической поэзии). Сам он, правда, еще недолго сочинял элегии. Уже в апреле 1790 г. в Венеции он высказал мнение, что с ними нужно распрощаться навсегда. Впоследствии же, в 1796—1798 годах, вновь родились иные по содержанию стихотворения в форме античной элегии, которые в изданиях гётевской лирики и до сего дня называют вторым сборником элегий.
Жанровое обозначение «элегия» было и остается не вполне ясно определенным. С точки зрения формы так можно обозначить стихотворение, написанное дистихами (которые состоят из гекзаметра и пентаметра). В несколько более узком смысле слова это стихотворение грустного содержания, наполненное чувством печали и тоски по утраченному, невозвратно прошедшему или обреченному на гибель. К таким причисляют «Эфросину» (из второго сборника). Однако элегией может также называться стихотворение, в котором наглядно предстает что–либо достойное воспоминания, требующее размышлений, анализа. Как показали «Буковские элегии» Б. Брехта, нравственный заряд элегии может проявляться даже в открытом или завуалированном наставлении.
Элегии древнеримских «триумвиров» свободны по своей структуре; многое там упоминалось по ходу дела, отводилось место поэтическим находкам, но все это ассоциировалось с определяющей темой – обычно разочарованием, любовными сетованиями. И те элегии Гёте, что воздавали исключительно рассудочную хвалу любви, подчас переходят с одной темы на другую будто бы шутя, играя. Однако эта виртуозность поэтической игры нигде не уводит от сути, от единого стержня, накрепко связавшего все элегии, как напечатанные в
575
«Римских элегиях», так и оставшиеся до поры до времени неизвестными. Суть эту можно наметить ключевыми словами «любовь», «Рим», «античность», «мифология». Здесь одно отражается в другом, делается значительнее, уходит в глубины пространства и времени, истории. Любовное свидание, эта встреча «северянина» и римлянки, совершается в том идеализированном мире, в котором существовало некогда и все еще продолжает существовать античное, то есть нечто образцовое и совершенное, и именно влюбленному открывается Рим во всем своем великолепии. Поэт призывает мифологические и исторические образы в качестве примеров, так, будто любящий герой и его возлюбленная сравниваются с ними, словно их любовь будет образцовой, существующей вне времени. А когда в одиннадцатой элегии (из двадцати) упоминается «многомощный сын» Вакха (Диониса) и Кифереи (Афродиты), имеется в виду Приап, которому причиталось бы место среди жителей Олимпа.








