Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Один живет Магарыч. В сорок четвертом, придя из госпиталя после долгого лечения и найдя свое место в доме занятым, Магарыч не стал спорить и срубил себе новый домик на краю рудника-прииска, на выезде, маленький домик, всего о двух оконцах, и поселился в нем военным пенсионером. Не сразу, как он вернулся из госпиталя. Магарыч смог обходиться без посторонней помощи. Ему помогали, чем могли, сердобольные соседки, а также и пионеры, шефствующие над ранеными фронтовиками. Но с течением времени, с тем, как Магарыч окреп после ранения, приспособился ходить на деревяшке и исполнять работу одной левой рукой, он зажил самостоятельно. Чтобы не тосковать без дела, в трудные послевоенные годы он сапожничал: латал кожи и пимы, шил из выделанной домашним способом коровьей кожи сапоги и ботинки. Потом, когда обувка стала появляться в магазине и нужда в мастере-сапожнике миновала, Магарыч вновь, как и до войны, надолго стал уходить в горы, где в ручьях мыл песок, добывая крупицы золота. Имея старательский опыт, Магарыч мог бы снова разбогатеть, но он к тому не стремился. Добудет крупицу-другую – и довольно, пристроится к ватаге стариков углежогов или дегтекуров, ведущих в горной тайге промысел, и живет среди них, помогая им и ничего не требуя за свой труд. А то уйдет на ближнее от рудника озеро и рыбачит удочкой или собирает по осени в кедраче шишку. Так шло время, так годы летели, быстро, один за другим – матерел Магарыч в теле, раздавался корпусом, а потом стал ссыхаться, как все к старости, и его не дядей Магарычем стали звать молодые, а дедом Магарычем.
На камне-валуне сидит Магарыч и думает, вспоминает. Горькая усмешка на лице. Вспомнился ему он сам, молодой, веселый, сидит на гранитном камне и трет деревяшку о деревяшку. Счастливый был, всем обладал: и самородком, и красивой Лизаветой. И молодость была при нем, и здоровье. А он – шик-ширык! – тер брусок о брусок, мечтая о деревянном огне, который приносит счастье. Счастье у него было, а он желал большего. Веселье в доме было – он большего хотел. И здоровья большего хотел. А что же сейчас? Может, напрасно он смирился с бедой? Может, зря и бруски забросил? Может, опять взяться – шик-ширык! – добывать деревянный огонь, который принесет ему счастье? Поздно: старость, как медведь, облапила и никуда от себя не отпускает. Семь деревяшек после фронта износил Магарыч, каждые пять лет по одной деревяшке, – сколько еще осталось?.. Магарыч смотрит на вытянутую перед ним деревяшку с медным наконечником и от шутливой мысли, вдруг пришедшей в голову, весело усмехается. «А вот мы сейчас попробуем», – мысленно говорит самому себе Магарыч и, склонясь с камня-валуна, на котором он сидит, поднимает с земли какой-то деревянный обрубок, тяжелый, лиственничный, серный. «Попробуем!» – мысленно говорит он и, сбочив голову, как тетерев, и высунув язык от усердия – шик-ширык, – начинает серным лиственничным обломком тереть по своей деревянной ноге.
«Шик-ширык!» – трет Магарыч по ноге, и ему не больно. Если бы нога была живая, то сделалось бы больно, да и вряд ли от живой, настоящей ноги вздумал бы кто возжечь огонь. Огонь можно пытаться получить только от деревяшки, сухой, крепкой...
«Шик-ширык», – трет Магарыч, терпеливо, долго, он почти уверен в успехе и ничуть не удивляется, когда лиственничный обрубок начинает дымиться духовито и потом вдруг загорается сине-оранжевым, с искрами, огнем, точно таким же, каким видел его отец перед своим счастьем, каким видел его и Магарыч, когда тридцать с лишним лет назад взорвалась немецкая мина.
Сине, оранжево, красно, с искрами горел смоляной обрубыш, Магарыч держал его в руке и, горько усмехаясь, смотрел на этот вещающий счастье, такой поздний для него огонь...
Высока Осиновая гора, горькими поросла осинами. Чего шумят они? Ветра нет, тихо в природе, облака в небе неподвижно висят над горами, не колыхнутся созрелые травы, а осины все шумят. Что вещают они людям?..
Сверло земное
Долгие годы я состою в доме престарелых, на Половинке, кастеляном. Рабочие обязанности мои – простые: сдай в стирку постельное и другое белье, прими его из прачечной, выдай старикам, обитателям дома нашего, чистое. И об одежке я обязан заботиться, что старички носят. Ну, и само собой разумеется, отвечаю я и за похороны, которые среди старичков – дело житейское – приходится править, увы, не так уж редко. Сам я тоже давно не молод...
Находясь, как и временные жители Половинок, в пределах старости, я обрел успокоение характера и держу себя на людях, а также и в одиночестве соответственно возрасту: в споры-разговоры вступаю реже, чем в молодые годы, больше молчу, соглашаюсь с высказанным и про себя размышляю. О своей думаю прошедшей жизни, о людях. Разные, думаю, люди проживают на земле, и они, думаю, в какой бы обстановке не оказались, сами собой всегда остаются. Что въелось ему в кровь с самых первых лет жизни, так и останется с ним навсегда. Чтобы убедиться в моем житейском выводе, стоит побывать на наших профсоюзных собраниях. Сядьте в президиум и смотрите в зал. Впереди, по обычаю, самые активные, по пять – семь раз за собрание с рукой тянутся, чтобы высказать свое слово. В середине же, справа у стены, – угрюмая оппозиция, эти всегда чем-нибудь недовольны. Позади же – бузотеры. Смотрю на них я и думаю: так вот вы всю жизнь и жили – одни бузотерили, другие активничали, а как время пришло, всем вам одно равенство – Половинка, дом, стало быть, престарелых, все одинаковое: завтрак, обед и ужин.
Лет тому восемь назад появился в нашем доме престарелых один старик, по имени Прокопий, высокий такой ростом, худой наружностью, что шкелет. Старик как старик, немного только суетливый какой-то, шебутной. Сижу раз в своей кастелянской, на счетах щелкаю, возрос он из дверей передо мной, толкует:
– Хочу посовещаться с вами, Сигизмундий, – так меня зовут, – по одному делу.
– Совещайся, – говорю ему в ответ, – Прокопий, я, в чем ежли возможно, посоветую тебе.
– У меня вопрос сурьезный, можно сказать, философский, – толкует мне Прокопий, не замечая моего удивленного лица. – Хорошо бы мне на старости лет пожить по-хорошему, чем-то отличиться хочу, чтобы и после смерти меня помнили и говорили обо мне долго и одно только хорошее.
– Похвальное, – говорю, – желание. Каждый, – говорю, – стремится к жизненной славе и послесмертной тоже.
– Я про то знаю, стремится каждый, – говорит Прокопий. – А ты мне посоветуй, как мне отличиться-то, чтоб заметили и прославили.
– Про такое дело подсказать никак невозможно, потому как у каждого своя слава и судьба своя, – сказал я. – Наверно, тебе следует, если имеется свое здоровье, проявлять заботу о других, за немощными ухаживать – мало ли чем можно помочь людям и тем самым в славе утвердиться.
– Я подумаю, по-хорошему подумаю, – согласился Прокопий и удалился, прямой и несгибаемый, как палка.
С тех пор, заметил я, стал Прокопий еще больше суетиться и вертеться передо мной, а также и перед заместителем по хозчасти Луппом Абросимовичем Востроглазовым. И тем самым зачислился наш старик в очень короткое время в активисты. Стал частенько поминать его заместитель в праздничных докладах, по линии месткома был поручен ему бытовой сектор, а в свободное время он не переставал заглядывать ко мне в кастелянскую, – тут о нем и узнал я все.
Прокопий – деревенский, как он говорил, из нагулков, то есть мать его, богатая хозяйка, согрешила с проходящим побродяжкой, а после, когда парнишка стал подрастать, грех-то и открылся. Однако муж его матери усыновил его, вырастил, но к своим детям все же не приравнял и отдал его в чужой дом, то есть женил на девке с переходом его в другую семью. Сделался Прокопий богатым человеком: тесть помер, все отказал дочке с зятем, – только богатством даровым Прокопию воспользоваться не пришлось, – мучения принял. В тридцать первом его как богатея произвели в эксплуататорское звание и увезли на север недра тайги разрабатывать.
Жена его, за богатство которой он пострадал, на север не поехала. Вскоре он, находясь в ссылке, узнал, что вышла она за другого. Прокопий шибко не печалился: ему тогда не до переживаний сердечных было, надо было самому в тайге уцелеть.
Поставив перед собой цель – выжить, Прокопий стал проявлять активность на работе; его вскорости заметили и выдвинули в члены самоохраны – товарищей охранять, а ежли кто сдуру побежит, за тем поскакать на коне и возвернуть обратно.
Состоя в самоохране, как признавался мне Прокопий, он разбаловался, на «чижолую» работу смотреть не хотел и все норовил в придурки – писарьком в контору, певцом-козлетоном в самодеятельность, рассыльным-курьером, мастером-бригадиром каким-нибудь, который не отвечает ни за что. Так и крутился всю жизнь. О северной ссылке давно позабыто, но «придурщина» осталась в Прокопии навсегда.
Вторично он не женился, прожил одиноким бобылем, оттого и запросился на Половинку, когда время подоспело, в чем ему не отказали...
Итак, крутился Прокопий и у нас, в доме престарелых, активничал. Надо Луппу Абросимовичу, скажем, старичков, кто в здоровом состоянии, на горох бросить или на картошку – у нас свое подсобное хозяйство, – созывается, как положено, собрание, Прокопий и еще кое-кто таких же, как он, выступают немедленно с поддержкой; никто не возражает, дело, как говорится, в шляпе, картошка вырыта собственными силами, всем, кому следует, объявлена благодарность. Прокопий ходит гордый. От начальства, ясно, Прокопию почет и уважение, но старички кое-кто к нему со злобным шипением. А старухи – так те прямо ему в глаза высказывали: нехорошие-де в нем замашки: людей, подлец, на картошку поднял, а сам для себя работенку не бей лежачего высмотрел – лук в тепле перебирать. Старухи – в поле, а он, мужик, в тепле – лук перебирать... Где стыд-совесть?
Прокопию в ответ на такие упреки, само собой разумеется, крыть нечем было. Он делал вид, что стыд его пробрал, извинялся, а сам вдругорядь, при повторном выходе в поле, снова устраивался в теплых условиях. Что поделать с ним, если он привык всю жизнь в придурках!..
Однако ближе к делу, к тому, ради чего, собственно, эта история рассказывается.
Половинка наша, известно, в низинном месте расположилась. Летом здесь благодать: красиво и замечательно, окрестье, говорят, чем-то напоминает Швейцарию: склоны гор, долины, ручьи, речушки, лесок пихтовый, а также и ельнички. На такую красоту, ежли смотреть, не насмотришься. Летом отдыхать удобно и приятно здесь: грибы и ягоды, и рыба, – есть чем позабавиться старичкам. Летом на нашу Половинку и престарелым завидуют, что в таком прямо-таки курортном месте они проживают. Но в зимнюю пору!.. Зимой жить на Половинке трудненько всем приходится. Главное – такие в этих низменных местах холода сгущаются, что, случается, птица на лету замерзает и падает на снег. Вот такие холода. А земля промерзает так глубоко, что до талого слоя и экскаватору за трое суток не добраться.
Ничего не скажешь, холода досаждают нам. Из-за них наше хозяйство испытывает немалый урон и нужду, то есть делается убыточным и, случается, даже входит в долги. Причина в земляных работах, которые зимой резко дорожают. И дело вот в чем. По естественному ходу событий, в простудные холода среди наших старичков и инвалидов смертность увеличивается, а рытье зимних могил чувствительно дорожает... А смета, как известно, что летом, что зимой одна и та же. Где взять деньги?
Заботясь о деле, заместитель по хозчасти Лупп Абросимович года два тому у себя в кабинете собирал актив и советовался: как быть? Как уменьшить убытки при зимних похоронах? Вопрос был щекотливый, старички, хоть и были активисты, замкнулись. Только Прокопай пообещал поломать голову.
Два дня он думал, потом явился перед Луппом Абросимовичем, заявил, что вроде нашел, что требуется, но надо обсудить.
– Говори, вдвоем пообсуждаем, а потом людей созовем, – сказал Лупп Абросимович.
– Предлагаю сверло земное.
– Что за сверло?
– Сверло, которым для телеграфных столбов ямы роют, установка такая на тракторе.
– И что?
– Они поблизости работают, телеграфисты эти, – объяснил Прокопий. – За бутылку им ничего не стоит приехать и прорыть.
– Что прорыть? – никак не понимал Лупп Абросимович.
– Да дыру в земле, – терпеливо объяснял Прокопий. – Вы могилами, как их рыть, интересуетесь, я и придумал... сверлом, значит.
– Кажется, понял... – Лупп Абросимович на минуту задумался, вот лицо его воссияло радостью, но тут же и помрачнело; он спросил: – А как хоронить, Прокопий, будем, стоймя, что ли?
Прокопий молча кивнул. Лупп Абросимович покачал головой, что изображало сомнение, сказал:
– Обмозговать надо со всех сторон, с людьми посоветоваться.
На другой день все обитатели нашего дома уже знали о земном сверле, однако новый способ никому не понравился. Многие были даже искренне возмущены. Составилась делегация, которая после дружного совета отправилась к Луппу Абросимовичу и изложила ему свою позицию: не согласны-де вековечно стоять в могиле... Лупп же Абросимович свое мнение еще не выработал и от спора со старичками воздержался, сказал, что рационализация находится пока еще в самой начальной стадии и неизвестно, будет ли внедрена.
После ухода из кабинета делегации Лупп Абросимович вызвал Прокопия и рассказал, что старички протестуют, что, наверно, ничего не получится с рацпредложением. Прокопий, выслушав, опечалился и молвил:
– Разве неживому не все равно – лежать или стоять в могиле?..
– Дело подсудное...
– Экономия, – сказал Прокопий. – Не ради себя радеем, ради общей пользы...
Лупп Абросимович не ответил, кивнул головой, что обозначало, что ему надо остаться одному; Прокопий удалился.
Прокопий был разволнован и раздосадован неудачей. Он решил побороться за свое рацпредложение и для этого стал производить расчет. Он решил убедить и зама по хозчасти, и старичков цифрами. Уединившись ночью на кухне, он считал и записывал, записывал и снова считал, наморщив лоб, размышлял. Он складывал, умножал и делил и, наверное, перетрудил голову и перенапряг волнениями сердце, – с ним случился удар, и за этой работой он скончался, не успев сделать никакого завещания. На листке бумаги, лежащем на столе, значилось:
«ручная работа – кубометр мерзлого грунта – 4 рубля, всего – 24 рубля, да дерево – доски – 33 рубля 35 копеек. Полати – 1 рубль. Памятник 29 рублей. Итого: 87 рублей 35 копеек. Работа машинная путем сверления – 4 рубля 12 копеек. Минус доски – 33 рубля 35 копеек. Минус полати – 1 рубль. Итого 34 рубля 35 копеек экономии с покойника».
...Похоронили Прокопия обычным способом. Насыпали продолговатый бугорок мерзлой земли и деревянный обелиск поставили. И помянули по обычаю, как всех, кутьей и киселем. А бухгалтер в книге расходов напротив фамилии Прокопия вывел каллиграфическим почерком красными чернилами цифры – 87 рублей 35 копеек.
Дед Пихто и бабка Никто
Темный холодный вечер. Гнало тучи весь день, к вечеру поднялась большая непогода, или, как ее в тех лесных местах называют, падера. Глухо гудели, словно чем-то недовольные, кедры. Стонали старые осокоря, и по-молодому тонко пели прямоствольные, в потеках серы, ели. И высокая радиоантенна, поставленная посреди маленького лесного поселочка Куташи, как и деревья, раскачивалась от ветра и неутомимо выводила свой однообразный мотив: у-у-у-у...
С приближением сумерек в Куташах зажгли электричество. Свет вспыхнул в окнах высоких каменных корпусов детского дома, в круглых кирпичных особнячках учителей и воспитателей, в школе-восьмилетке, а также и наравне со всеми в избушке детдомовского сторожа деда Пихто и его вечного друга жизни бабки Никто.
Дед Пихто и бабка Никто, когда из будки, что на отшибе Куташей, дали свет, находились дома и занимались каждый своим делом. Дед Пихто сидел на своей лежанке, накрытой лоскутным одеялом, и о чем-то думал, напряженно думал, наморщив лоб и глядя в одну точку; маленький, с седой окладистой бородкой, всклокоченный, в стеженых штанах и безрукавке, он был похож посреди леса, в шуме и стоне деревьев, на сказочного лесовика. А бабка Никто тем временем на широком круглом столе утюжила халаты для местного фельдшера, продавца и воспитателей, а также занавески и шторы для директорской конторы: за маленькую плату она состояла прачкой. Как и дед Пихто, бабка Никто была стара; однако двигалась по избе она шустро, быстро, легко: к старости, как она сама о себе шутила, у нее на теле мяса почти совсем не осталось, одни сухожилия и кости. Лицо у нее, как и все тело, было сухое, востроносое.
Бабка Никто подняла от своих штор и занавесок лицо и произнесла певуче, с улыбкой, обнажившей три-четыре сохранившиеся в старости зуба.
– Дед Пихто, – сказала она, – что-то, я гляжу, молчит, как воды в рот набрал, мой утюжок. Тех ли угольев, я просила, старик, ты мне насыпал?
– Что? – очнулся от размышлений дед Пихто. – Что ты мне, старуха, сказала?
– Я сказала: утюг молчит, – повторила бабушка Никто. – Подсыпал бы ты мне хорошего уголька, что ли, а то без его песен нам с тобой, старик, скучно сделается.
– Сейчас он запоет, – уверенно заявил дед Пихто; встал и вышел. Через минуту он явился, держа в пригоршне уголья, мелкие щепки и сухие сосновые, вперемешку с пихтовыми, шишки, похожие на взъерошенных от холода птичек. Открыв крышку крупного, тяжелого, старинного утюга, дед Пихто ссыпал вовнутрь уголья и шишки и вновь закрыл его, после чего принялся размахивать им, раздувая горячие уголья. На пол посыпался пепел, взвихрился ароматный дымок, сквозь решетку засветились уголья. Старик поставил утюг на пустую консервную банку, что на столе, и сказал:
– Сейчас он запоет.
И правда, прошла минута-другая, и утюг запел, тонко и заливисто запел со свистом и даже, кажется, прищелкнул.
– Ишь, запел, – говорит дед Пихто и улыбается, довольный и обрадованный; снова садится он поверх лоскутного одеяла и, по-тетеревиному сбочив голову, слушает.
– Распелся, – восхищается он, – что соловейко по весне!
– Соловей, чистый соловей, – согласна со стариком бабушка Никто.
Горит электричество, за окнами черная темнота, тепло и сухо, пахнет дымком и лесом. На душе у стариков празднично, каждый из них занят своим: сухонькая старушка поющим утюгом проглаживает занавески и халаты, старик, похожий на лесовика, сидит на лежанке и размышляет. Оба они думают почти об одном и том же, только каждый по-своему.
О жизни своей они думают, о жизни, как вода в реке, незаметно утекшей куда-то. О прошлых делах, какими был занят старик, важных делах они думают. Старик ведал большими делами, старуха состояла при нем, и дела старика были от нее неотделимы.
Вся их жизнь прошла в этом лесном поселочке, в Куташах, в полтора десятка километрах от суетно-шумного города. В прошлом году в Куташах не было магазина, старику со старухой часто приходилось ходить в город то за чаем, то за перловой крупой или солью. Идут они вместе в город, остановятся в мимопутном сельце передохнуть от дороги, постучатся в окно: «Можно ли войти погреться?» Их спросят: «Кто?» И они ответят: «Дед Пихто с бабкой Никто», – и их тотчас впустят. С давних пор знают старика со старухой под этим чудным именем. И на пути от города в Куташи, и в самих Куташах жители, и учителя, и воспитатели, и директор детдома зовут их только так, как они сами себя нарекли: его – дед Пихто, ее – бабка Никто.
А сами по себе Куташи поселочек старый, с незапамятных пор стоит. Во времена стародавние мужики Куташей занимались разными лесными ремеслами: корзинки из прутняка плели, дуги сгибали, печи били, жесть гнули. Начиная с тридцатых годов, до того как обосновался здесь детский приют или детдом, Куташи относились к различным городским организациям и ведомствам: артели по пошиву фуфаек, фабрике «Сибшапка», Кедропрому, заводу «Хомут – дуга – оглобля», бригада по заготовке клещболванки – материалов для кавалерийских седел и объединению химиков. Дед Пихто, какие бы организации ни ведали Куташами, всегда оставался нужным и незаменимым работником: и в оглоблях, и в хомутах, и в кедровой живице, и в кавалерийской клещболванке он разбирался как знаток и инженер. И в детдоме его силам и знаниям нашлось применение. Его приняли печником-истопником. Это была веселая и интересная работа – топить в деревянных тогда корпусах печи. Он накладывал в печь дрова, а когда появлялось горячее пламя, когда слышался рев и гуд в трубе дымного воздуха, возле печи всякий раз появлялись ребятишки – послушать и поудивляться умению дедушки-истопника подчинить себе печь и заставить ее выть на разные голоса.
Время растворялось, как дым, дед Пихто старел и проникался мудростью. Вникая до глубины в новую для себя специальность истопника, он изучил досконально свойства дровяного материала и устройство печей и самолично соорудил у себя в избице печь-семистволку, ее приходили послушать и дети, и взрослые, С тех пор его поначалу вроде бы шутливо, а потом и всерьез зачислили в ранг воспитателей. И при выпуске детдомовцев из восьмилетки, в актовом зале деда Пихто усаживали за стол президиума среди других учителей и воспитателей. И детдомовцы, выступая с трибуны, благодарили своих наставников и среди других поминали и его имя. «Мы уезжаем, – говорили, – но всегда будем помнить и деда Пихто, и его семиствольную печь». Хорошо было на душе у деда Пихто и у бабки Никто (хотя ее и не сажали в президиум), когда слышались такие благодарственные слова.
Текло быстрым ручьем время, улетало, как дым на ветру, безвозвратно. Послевоенные преподаватели по одному ушли на пенсию, перебрались из глухих Куташей в город. Сироты военных лет выросли, выучились, получили специальность и тоже поразъехались кто куда. Все изменилось. Вместо деревянных корпусов построены новые, кирпичные, высокие, с широкими светлыми окошками, без печей: их заменили горячие радиаторы. Вместо сирот от войны в детдом понавезли других детей – брошенных жестокими людишками, а также отнятых по суду у заливных алкоголиков. В корпусах, определенных для детского житья, поставили телевизоры. И тогда для детей и для воспитателей подошло время оставить деда Пихто без достойного внимания. Всем недосуг, заняты. Телевизор смотрят, музыку слушают, печь-семистволка не интересует никого, нет никому до нее дела.
...– А не затопить ли мне печь, – негромко, раздумчиво произносит дед Пихто, обращаясь к бабке Никто. – Что скажешь мне на это, старуха?
– А что, и затопи, – тотчас откликается бабка Никто, подняв от утюга лицо. – Дней пяток не топил, пора приспела. И в избе прогреется, и повеселимся малость, чего скучать-то!
– Затоплю, – решительно говорит дед Пихто. – Вдвоем послушаем...
Однако собравшись затопить печь-семистволку, дед Пихто не торопится встать с лежанки и идти за дровами. Он думает, он вспоминает. Бывало, печь топилась каждый день. Прибегут детдомовцы-сиротки, упрашивают: затопи, дедушка, семистволку, затопи! – и дед Пихто принимается хлопотать с дровами, и ребята ему помогают: один осиновые дровишки тащит, другой – пихтовые, от которых треск и искры; третий – сырые березовые, которые свистят; четвертый – таловые...
Вспоминается деду Пихто Гриша Саустин, сын погибшего в войну капитана-подводника. Гриша Саустин, кажется, ни вечера не пропустил, чтобы послушать семистволку. И его дружок Ванечка Ореховый тоже прибегал всегда, вместе они упрашивали деда Пихто и помогали ему. И восхищались печью, и смеялись, когда она по-смешному гудела и рычала, и думали совместно с дедушкой, составляя дровяные пропорции, чем можно было изменять звуки. Давно нет в детдоме и Гриши Саустина, и Ванечки Орехового, – где теперь они, что с ними?..
Старик встряхивает головой, прогоняя воспоминания, и в который раз произносит решительно:
– Затоплю!..
– Затопи, старик, затопи, – поощряет бабка Никто.
– Хочу я, старуха, тебя удивить, – после молчания говорит дед Пихто. – Некого больше – я тебя удивлю,
– Чем ты меня хочешь удивить? – перестав утюжить халат, поднимает голову старуха. – Ничем ты, кажись, уж больше меня не удивишь. Всю жизнь, кажется, я проудивлялась тебе. Смолоду – красотой да сноровкой, а как постарше сделался – умом ты меня удивляешь. А в старости – печному талану твоему. Нет, ничем ты, старик, меня не удивишь.
– Удивлю, – убеждает дед Пихто. – Ей-богу, удивлю, и тогда ты меня еще больше оценишь и восполюбишь. Придумал...
– Что придумал?
– Вот что я придумал, – говорит дед Пихто. – Достал я, старуха, со дна реки мореное древо, на солнышке высушил. А с железной дороги я шпалу старую принес... – Дед Пихто умолкает, словно ждет от старухи любопытного удивления, но, не дождавшись, продолжает: – И обломками я запасся. Лонись списали директорский стол, в лом древесный пустили. А стол, старуха, не простой, из заморской древесины, по запаху чую – сандал. Подобрал я обломки и на дрова изрубил. А из города я принес обломок от наличника – кедровый. И еще кое-что у меня имеется. Загружу семистволку – послушаем, а ты лучше уши прочисти, старая, чтоб слышать.
– За мои уши не волнуйся, – сказала совсем без обиды бабка Никто. – Я, поди, иной раз получше тебя слышу.
– Ладно, начинаю, – сказал старик и, поднявшись с лежанки, надел облезлую, из ондатры, шапку и, по-стариковски прихрамывая, вышел в сенцы, потом в ограду, где под навесом у него в поленницах стояли заготовленные с весны дрова.
Загрузить печь-семистволку для старика дело привычное. В один из стволов он положил мореное древо, в другой – обломки от оконного наличника, в третий – тонкие поленья из просмоленной шпалы, в четвертый – обломки от директорского стола, в пятый... После того дед Пихто велел старухе вынести в сенцы продолжавший распевать утюг, он мог бы мешать печному пению. Старуха исполнила и снова вошла в избицу.
Щелкнул выключатель – в избице потемнело, а окошки посветлели, даже одну звездочку, раннюю, будто гвоздь, кто вбил в верхнюю часть стеклины. Старик уселся на низенькую скамеечку возле печки, старуха поместила свое сухое легкое тельце на табуретке рядом.
Все было готово, чтобы поджечь дрова и начать внимать печному пению. Однако дед Пихто медлил. Он на минуту вновь задумался, и старуха знала – о чем. Так же, как и она, дед Пихто в эту минуту думал о том, что плохо, что не дал бог им детей. Были бы дети, сейчас не в одиночестве разжигали бы они семистволку, а в окружении внучат, правнуков. Плохо, без детей прожили, без внучат стареют...
– Ладно, будем слушать одни, – негромко выговорил дед Пихто. – Чудное мы с тобой сегодня услышим. – И чиркнул спичкой.
И запела, загудела печь-семистволка. Давно она так не гудела, никогда она так не пела, неслыханно она заревела. Слушая, бабка Никто от удивления ойкала да руками всплескивала, потом затихла, внимая каждому новому звуку. Дед Пихто сидел прямой, на его бородатом лице – лице старика лесовика – играли блики, глаза его то темнели, то загорались желтым огнем. Он сидел прямой, напряженный, удивленный тем новым, что ему удалось получить от новых древесных пропорций...
Запластали дружно в одном из семи стволов обломки оконного наличника – послышался тихий напев, и деду Пихто показалось, что это старые мастера, которые этот наличник выстругивали в свое время, затянули протяжную песню.
– Поют, – восхищенным шепотом прошептал дед Пихто. – Слышишь, старуха, поют.
– Гриши нет, – выдохнула бабка Никто. – Любил он песни...
– И Ванечка Ореховый любил, – дополнил старик.
Просмоленная шпала загорелась в другом стволе – грохот и пыхтенье бегущего по рельсам паровоза послышались, вагонный перестук. «У-у-ух!» – гуднул паровоз; «тук-тук, тук», – застучали вагонные колеса.
– А Шурик Вострухов, – всхлипнула старуха, – Шурик-то любил нас, тятькой с мамкой звал... Прибежит, бывало... И его нет с нами, уехал. Сел на поезд и укатил... Все уезжают. Только нам с тобой, старик, некуда.
– Молчи, старуха, – деланно грубовато одернул старик. – Нечего хлюпать носом, мы не на похоронах, мы с тобой песни слушаем. Молчи и слушай!
– Молчу и слушаю, – покорно отозвалась старуха.
А как мореное древо загорелось, так что-то жуткое поблазнилось деду Пихто, будто бесшумный ход речных струй уловил он слухом, всплески водные, словно две громадные, обомшелые от старости щуки схватились между собой в жестокой драке, зубы и острые плавники пустили в ход...
А как, вначале дымно затлев, потом вспыхнули сине-оранжевым огнем сандаловые обломки, привезенные из-за океана, с юга, услышали старички неслыханное – вопль обезьяний, рык звериный, вслед затем море ударило о берег валом, брызги вокруг рассыпались...
Прогудела, пророкотала, пропела печь-семистволка, в избице деда Пихто и бабки Никто наступила тишина. Старички долго сидели молчком, дивясь только что слышанному. Старик спросил:
– Ну, удивил я тебя, старуха?
– Удивил, еще как удивил, – искренно ответила бабка Никто. – Выдумщик ты у меня, каким был по молоду лет, таким и сейчас остаешься. Такого выдумщика, поди, во всем свете не сыщешь.
– Верно, не сыщешь, – тщеславно, хорохорясь, согласился дед Пихто. – Один я на всем свете такой, а другого нет. Может, правда, и были, да вымерли давно. А я покуда живу среди людей и огнем печным повелеваю.
– Повелеваешь, повелеваешь, – говорила старуха. – Один ты такой и печь твоя единственная, другой ни у кого нету.
– Один, говоришь, и печь единственная, – с неласковым вызовом после молчания произносит дед Пихто. – А почто, скажи, старая, меня все позабыли?
– Как то есть позабыли? – с возмущением в голосе возражает старуха. – Тебя помнят, многие, старик, тебя помнят. Не забыл, как выпускники тебя благодарили, всю жизнь тебя помнить обещали. Что, запамятовал, поэтом тебя называли?..
– Помню, все помню, – со слезами в голосе говорит дед Пихто. – Любили меня и удивлялись мне и печке моей удивлялись. Но почто, скажи, старая, почто мне письма никто не напишет? Скажи, старая, заслужил я письма али нет?
– Письма? – удивилась старуха. – Ну, конечно же заслужил, и оно, гляди, придет скоро, много, жди, придет нам с тобой писем.
– Где они, где? Какой год дожидаюсь, ни одного нету.
– Ох, какой ты, дед Пихто, недогадливый, – удрученно качает головой старуха. – Музыкант какой, печник-мастер, а в голове соображения нету. Пойми, старый, разъехались дети, по всему свету разъехались – устраиваются, гнезда вьют. Молодые, ох, как трудно им устраиваться в жизни! И того, и сего не хватает, А как устроятся, так и напишут, беспременно напишут. Вспомнят деда Пихто, не могут не вспомнить.
– Устраиваются, говоришь?
– А как же, устраиваются, – словно ребенка, уговаривает бабка Никто своего старика. – А как устроятся, так и, жди, напишут.