Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Сочувствующая
Предвоенное мое детство у синих Берикульских гор. Старинный прииск Берикульский, улица Выездная – здесь начало большой человеческой дороги. Отсюда, помню, часто выезжали, с рудника Берикульского, – возвращались редко. В сорок четвертом году семнадцатилетним уехал и я на розвальнях в сопровождении представителя военкомата, – и не вернулся ни спустя восемь лет, когда окончилась моя воинская служба, ни позже, когда закончил один из московских институтов. И должно быть, никогда больше я не побываю в тех далеких синих горах, тем более, как говорят мне, золота в подземных недрах осталось совсем немного, уже несколько раз рудник Берикульский хотели закрыть, да останавливало одно: многих людей надо пристраивать заново, а это пока непросто, вот и ждут будто бы, пока сама собой не замерзнет жизнь на старинном руднике, а молодежь не разъедется по разным местам. Утихнет жизнь на руднике – и мне там нечего будет делать.
Но в предвоенные годы Берикульский рудник был в самом расцвете. Под землей тогда действовало два цеха – хозяйский и старательский. Работали в три смены. И днем, и ночью уходили на подземные работы шахтеры с карбидными и керосиновыми горелками, – спустя шесть-семь часов возвращались они, чумазые от шахтной копоти, усталые. Перед сменой котельная подавала гудки, действовала компрессорная, накачивая в забои свежий воздух.
Население рудника тогда прибавлялось с каждым днем: на краю поселка вырастали новые дома, домишки, хибарки, землянухи. Чуть не каждый день можно было встретить на улице нового на руднике человека, и мы, ребятишки, сопровождали его по дороге в поссовет или в раскомандировку горного цеха шумной гурьбой, крича неизменное: новенький, новенький!..
Да, так именно и было – каждого свежего человека мы преследовали пронзительными криками. Догадливый приезжий, чтобы отвязаться от нас, шел вместе с нами до магазина и покупал нам граммов двести «лампасеек» – и тем откупался от нас, мы сразу прекращала преследование и с того дня между нами и приезжим заключалась дружба. Однако недогадливого или жадного мы преследовали долго, каждый день, пока нам не надоедало, пока мы не чувствовали, что новенький сделался стареньким.
И вот в один летний день на улице Выездной появилась еще одна новенькая – молодая красивая женщина, высокая и нарядно одетая. Имущество ее помещалось в пяти больших коричневых чемоданах, и, кроме того, у нее было еще большое круглое зеркало, которое тащил под мышкой возчик Алеха, придурковатый парень с конного двора. С Алехой мы не ладили. Если откровенно, мы его боялись, так как он безжалостно стегался бичом, – и потому мы и новенькую побоялись преследовать своими постоянными криками восторга: новенькая, новенькая! Мы наблюдали за всем издали.
Подводу с чемоданами Алеха остановил возле склона горы Лошадиной и внес поклажу и зеркало в домишечко старухи – бабки Утиный Нос, где, поняли мы, должна была поселиться на квартире новенькая. Эта бабка Утиный Нос была предоброе существо, она частенько нас чем-нибудь угощала – и в одиночку, и гурьбой, – но мы к ней относились неважно: мы постоянно кричали ей вслед: «Утиный Нос», на что она обижалась. У бабки Утиный Нос был, между прочим, законный старик – муж дедушка Микита, бородатый и маленький. Дома, однако, он почти не жил, все пропадал в горах, где он искал золотой самородок, так как во что бы то ни стало хотел разбогатеть.
И вот к бабке Утиный Нос въехала квартирантка. Кроме того что она была красивая, что она обладала пятью кожаными чемоданами и большим круглым зеркалом, мы о ней ровным счетом ничего не знали. Кто такая? Откуда? Куда поступит на работу? Нам не терпелось как можно скорее узнать о ней все, поэтому мы гурьбой кинулись к дяде Тигляю, нашему общему приятелю, который обычно знал все, что делалось вокруг.
Да, дядя Тигляй был удивительный человек, он, в самом деле, знал все. И внешность у него была особенная: длинный и сухой, как жердь, лицо худое, синее, изможденное болезнью. Некогда он работал в шахте бурильщиком, наглотался пыли, к нему привязался силикоз – болезнь шахтеров, от которой он мучительно кашлял, хватаясь за грудь. Семьи – жены и детей – с ним не было. Слышали: жена от него ушла, как только дядя Тигляй сделался больным, а он с горя сбежал со старого рудника, где жил, на Берикульский, но в шахту больше не пошел, а устроился на поверхности разнорабочим. Оттого и отношение к нему такое: казенную квартиру не дают, на курорт не посылают бесплатно, чтобы мог он подлечить свои легкие, – на поверхности, считается, легкие работы. Дядя Тигляй подыскал себе жильишко – будку дощатую, прибил на плахи вторые стенки, вовнутрь насыпал опилки и стал в ней жить на радость всем нам, ребятишкам с Выездной улицы.
Жилье дяди Тигляя притягивало нас к себе, как магнит, вот по какой причине. Дело в том, что в будке некогда размещался диспетчер карьера – камень дробили для тракта, – а к нему был проведен телефон. Карьер со временем закрыли, а будка осталась, и телефон с ручкой, видно, позабыли убрать. Поселившись в будке, дядя Тигляй сделался хозяином «фатеры» с телефоном. Когда мы гурьбой собирались у дяди Тигляя, для всеобщего веселья мы упрашивали его позвонить куда-нибудь; он поначалу для вида ломался, а потом уступал нам. И начиналось тогда представление, которого мне не забыть во всю жизнь.
Перед началом представления дядя Тигляй долго кашлял, прочищая горло, потом кому-нибудь из нас велел, чтобы мы его ущипнули – для злости. Раз и другой его щипали, вот лицо его сделалось наконец сердитым, он нахмурился, сморщился – голос его стал походить на голос самого директора рудника товарища Лобанова. Дядя Тигляй крутит ручку телефона и говорит точь-в-точь лобановским голосом: «Дай-ка, милка, заведующего клубом». А затем сердито:
– Клуб? Кто это? Ага, зав, тебя-то мне, милка, и надо. Скажи, где ты бываешь в рабочее время? Я целый час звоню. Ну?.. Ладно, не оправдывайся. Если еще раз не застану на рабочем месте, пеняй, милка, на себя. Я вот про что: как у тебя с оркестром? Хорошо? Тогда вот: как первой смене конец, так встретил бы ты рабочих оркестром. Понял? Пока все не выйдут, у копра играть марши. Все.
Дядя Тигляй – настоящий артист, он может легко представиться не только директором Лобановым. Вот он морщится, выдвигает вперед нижнюю челюсть – настоящая старушонка картавая – говорит, шепелявя в трубку:
– Девка, а девка, дай-ка мне родильный дом... Кто, родильный дом? Ага, его-то мне и надоть. Ты кто будешь-то? Санитарка? Ага, скажи, санитарка, я хочу узнать про свою внучку Маруську. А? Что? Рази ты моей внучки не знаешь? Фамилие? По отцу Родивонова... Родивонова, я говорю, Марья Родивонова. По мужику? Да кто ж ее знает, как ее по мужику-то, может, Кащеева, а может, и Бессмертнова. Нет таких, говоришь? Как нет? Ты мне, миленькая, старухе, голову не морочь. Хочу узнать, кого родила Маруська, парня аль девку. Я ейная бабка Луша...
Долго так по-старушечьи говорит дядя Тигляй, – нам смешно. А дяде Тигляю нравится нас смешить. Вот он сбросил с лица маску старухи, изобразил из себя маркшейдера Шнаписа Карла Евсеевича, говорит вкрадчиво в трубку, с лисьей лаской.
– Милая, я так по тебе соскучился! Коша, я иду. А обед-то готов ли? Нет? Ладно, ладно, коша, не огорчайся, я в столовке, в столовке. А ты отдыхай, ничего. Целую, коша... – И дядя Тигляй втягивает сомкнутыми губами воздух, что изображает телефонный поцелуй.
Смешной, веселый, загадочный дядя Тигляй!..
И вот мы явились к нему, чтобы узнать про новенькую. И дядя Тигляй, вникая в нашу просьбу, принялся тотчас повсюду звонить и узнавать. От имени красного уголка при клубе голосом заведующего он спрашивал у отдела кадров рудника: кто такая новенькая, которая жить будет на улице Выездной, – нельзя ли дать ей нагрузку? – голосом председателя от имени поссовета интересовался в рудничной гостинице, где временно жила новенькая: делилась ли она с заведующей гостиницей о семье? Кто муж? Не из раскулаченных ли какая? От имени директора позвонил в милицию: нет ли за новой служащей каких хвостов? Разузнав все досконально, дядя Тигляй нам ответил:
– Серафима Федоровна Колченаева. Двадцать девять лет. С мужем в разводе. Бездетная. Назначена сменным мастером в компрессорную. Из бедняков. Сочувствующая.
Получив исчерпывающий ответ, мы остались довольны, хотя немного и озадачены: что такое сочувствующая? Однако дядя Тигляй на наш вопрос отвечать не стал. Он долго говорил но телефону, надрывая горло, совсем охрип, кашлял. Он махнул рукой, давая понять, что мы лишние, и мы оставили его одного.
Итак, о новенькой мы узнали почти все. И все казалось нам в ней необычным: и то, как одевалась – красиво, нарядно! – и то, как хороша собой, и то, что сочувствующая. Она казалась нам загадочной и прекрасной, как актриса из кино. Шла ли она на работу в компрессорную, или в магазин, или в гости – мы следили за ней откуда-нибудь из-за кустов дикой акации или из-за камня, но кричать ей вслед: «Новенькая!» или гнаться за ней по пятам, выколачивая подарок в виде «лампасеек», никто из нас не решился бы. Только и разговоров у нас было – что о загадочной Серафиме Федоровне.
Сочувствующая – установили мы с другом в долгой беседе, – это человек, который всем сочувствует. Например, если у человека беда, сочувствующий откликается на нее и помогает чем может.
Как здорово: на нашей улице живет сочувствующая!
Каждый из нас хотел бы сделаться сочувствующим...
Многое мы узнали о Серафиме Федоровне. Мы изучили все ее наряды – во всех она была неизменно хороша: и в узкой облегающей черной юбке, и в сарафане, и в платье с фанбарами, и в ботинках на высоких каблуках, и на низких тоже.
На смену в компрессорной она одевалась в синий рабочий комбинезон, – даже в нем она казалась нам прекрасной.
Вскоре появился у нее ухажер. Мы ненавидели его раньше и по-мальчишески злобно, безжалостно преследовали его, даже каменьями иногда швырялись. Это был гормастер Свиридов, мужик здоровенный, отчаянный матерщинник. Но с тех пор как Свиридов стал ходить к Серафиме Федоровне, мы перестали преследовать его, чтобы не рассердить нашу сочувствующую. Мы даже старались не подглядывать за ними, когда они уединялись в горах. Правда, выбору сочувствующей мы удивлялись, ревновали, но все равно наше восхищение необъяснимо прекрасным было сильнее этих чувств. Идет, идет! Сочувствующая идет! – и мы влюбленно следили за ней из укрытия, не в силах оторвать взгляда от ее красивой фигуры. Ах, как хотелось нам догнать ее и прикоснуться к ней рукой!
А потом неожиданно для нас самих на смену нашей мальчишеской любви к сочувствующей пришла ненависть. Вот как это произошло. Помню, осень в тот год была ранняя, студеная. Уже в начале сентября ветер сбил с деревьев всю листву. В середине сентября выпал первый снег. На улицах образовалась непролазная грязь. Мы ходили в школу не улицей, а по скалам.
Перед осенью на улице Выездной поселились еще новенькие – Чуркины, целая семья. Семья была большая – семь или восемь человек вместе с родителями. Избу рубить из-за близившейся осени было поздно, и Чуркины вырыли себе землянуху и поселились в ней. И лошадь, на которой они приехали на рудник, они поселили в землянухе, вырыв ее по соседству. Пока отец Чуркиных ни в шахту, ни на конный завод не устроился, он зарабатывал на пропитание семьи шишкобоем – бил в тайге кедровые шишки, тер орехи и возил их в мешках вьючно на лошадке. Один рейс – два мешка орехов. Еще один рейс – еще два мешка. На печи в землянухе орехи сушили и выносили их к клубу, в центр поселка, на продажу.
Однажды в двадцатых числах сентября поселок облетела страшная новость: отец Чуркин вместе с гремя маленькими сыновьями замерзли на пути между таежным станом и рудником Берикульским. Отец и сыновья шли навьюченные грузом – котомками с орехами за спиной, и лошадь тоже была под вьюком. Пристали; мокрые с головы до ног, продрогшие от слякоти и ветра, они остановились на дороге и залезли под ближнюю копну согреться и передохнуть. Их сморил мгновенный сон, они отдались ему без сопротивления – и не проснулись. А лошадь под вьюком, не дождавшись хозяев, когда они выберутся из-под копны, пошла знакомой дорогой и вскоре прибрела домой. Чурчиха встретила ее, сняла с нее мешки с орехами, ввела в конскую землянуху, – мужики ее все не возвращались. Тогда Чурчиха, догадавшись, что случилась беда, заголосила на всю Выездную улицу, сзывая людей...
Найти отца с сыновьями было нетрудно: копешка, в которой нашли они свою могилу, стояла рядом с дорогой. Замерзших привезли на волокуше. Теперь оставалось для них сделать одно – похоронить и помянуть. Поскольку Чуркин не состоял в профсоюзе и не числился на работе, то рудоуправлению до несчастного шишкобойца не было никакого дела. Тогда включилось уличное «обчество». По домам с шапкой в руках отправился дядя Тигляй. Войдя в дом, он немногословно объяснял: требуется-де помочь на похороны, кто сколько может. Никто не отказывал – подавали по рублевке, по пяти и даже больше. Мы, ребятишки, гурьбой сопровождали дядю Тигляя. В избе мы молча стояли у порога, а дядя Тигляй обращался к хозяевам с печальной речью...
Так мы прошли всю улицу, оставалось еще несколько домишек, в том числе и домик бабки Утиный Нос, у которой стояла на квартире сочувствующая. Что говорить, мы робели. Так запросто, как перед обычной бабой предстать перед сочувствующей, слышать ее голос – было отчего заробеть влюбленным в нее мальчишкам. Однако главный наш – дядя Тигляй был решителен и отважен. Он открыл дверь квартиры, в которой жила Серафима Федоровна, и сказал: «Можно?» – но, не дожидаясь ответа, шагнул за порог. И мы последовали за ним. Из-за перегородки вышла она. Мы тотчас, как по команде, опустили головы. Она показалась нам столь красивой, что, словно на яркий свет, больно было смотреть на нее.
– Что вам надо? – пропел над нами мелодичный голос. – Вы ко мне?
Дядя Тигляй объяснил: замерзли Чуркины, производится сбор на похороны.
– Сбор? – пропел над нами голос. – А кто вам разрешил это делать? Вы согласовали этот вопрос с поселковым Советом?
– Как то есть... – забормотал дядя Тигляй. – Мы сами... Понимаете, нужда...
– Я понимаю, – перебила Серафима Федоровна. – Сбор и все такое. Но и вы, товарищ, поймите, ведь не при старом режиме мы живем, чтобы ходить по дворам и собирать на нужду. На руднике есть профсоюз, касса взаимопомощи. Наконец, установлены какие-то порядки... Ну, например, должен существовать какой-то список, то есть лист бумаги... А то шапка, и я должна опустить в нее монету... Как-то я не могу вот так. Простите, я сочувствующая и не имею права потворствовать стихии. Подобные начинания, кажется мне, должны быть организованы свыше.
– Значит, не даете? – спросил дядя Тигляй, топчась на одном месте.
– Я же сказала: не могу потворствовать стихии, это против моих убеждений.
– Ладно, и на том спасибо, – сказал дядя Тигляй. – Без вас обойдемся... А где бабка Утиный Нос?
– Секлетинья Георгиевна? Она ушла в ларек за хлебом.
– До сиданьица, – попрощался дядя Тигляй. – Извините, что потревожили. – И нам: – Пошли, ребята!
Мы высыпали на крыльцо, под слякоть и снег. Мимо по дороге, еще на телеге, так как снег то выпадал, то таял, везли с Сосновки, где жили бондари, столяры и плотники, четыре креста – один крупный, три других поменьше. При виде сосновых крестов дядя Тигляй стал на месте и склонил мокрую от снега голову. Мы тоже сняли шапки...
Прошло с тех пор много лет, но так живо и отчетливо помню те молчаливые, многолюдные похороны, вой и плач баб, скрип саней – в день похорон выпал обильный, сухой уже снег, тяжелые осенние тучи над головой, тихие голоса людей. Много-много людей хоронило Чуркиных, весь рудник, исключая, может быть, шахтеров, находящихся под землей на смене. А была ли среди людей сочувствующая Серафима Федоровна – не помню. Да я и не думал о ней. И каждый из нас, мальчишек с Выездной улицы, больше не думал о ней, Серафиме Федоровне, новенькая, прекрасная, молодая. Она лишилась навсегда нашей любви к ней...
Мальчишки бывают безжалостны. Помню, чем-то не угодила нам всего один раз добрейшая бабка Утиный Нос. И мы мстили ей. Мы закатывали на гору старое тележное колесо и пускали его вниз. И оно, катясь, с грохотом ударялось о стену бабкиного домишки. Это было до того, как поселилась в нем сочувствующая. Мы разлюбили сочувствующую. Мы могли бы и ей досадить, пустив с горы колесо. Но мы почему-то не сделали этого. Должно быть, уже тогда зародилась в нашем сознании мысль о нашей причастности к большой жизни, трудной и горестной. Так при чем же тут круглое колесо!..
Куриная слепота
Моей матери, поднимавшей нас с братцем Митрием на ноги, было трудно. Она не владела грамотой, то есть не умела ни читать, ни писать, и оттого, когда она устраивалась на работу, ее обычно определяли на подсобную, не требующую никакой квалификации. Под Томском, в городке она обрубала на порубочной деляне с деревьев сучья. В совхозе Зоркальцевском обивала штукатурной дранкой стены. В Томском городе мостила булыжником мостовую. На руднике Берикульском, куда мы втроем приехали в поисках счастья, в шахте сортировала руду. За свою работу она получала немного, нам втроем, растягивая, едва хватало на месяц. Жили мы скудно, мать тужила о покойном отце: если бы он был жив, все у нас было бы по-другому...
То, что матери в те далекие, тридцатые годы приходилось тяжело, я осознал позднее. А тогда я, несмышленыш, ни во что глубоко не вникая, жил совместно с большинством людей в радостном возбуждении и неистовом оптимизме. Каждый день по поддельным входным билетам ходил я в клуб – смотрел «картины» и, выйдя из темноты кинозала на свет улицы, вместе с товарищами, такими же, как и я, мальчишками, обсуждал горячо и возбужденно только что пережитое и до сердечной боли прочувствованные события: штурм Зимнего, подвиги Чапая, похождения летчиков-истребителей.
Я возвращаюсь домой и жалею, что с некоторых пор мы живем вдвоем с матерью, что братец Митрий поступил в ФЗО учиться на бурильщика, живет в общежитии, и мне не с кем поделиться своими впечатлениями. Мать, пока я в клубе смотрел кино, вернулась со смены и устраивается на своем жестком топчане спать. Я подсаживаюсь к ней и начинаю рассказывать. Я говорю о том и о другом, мать слушает, лежа на топчане. Я увлечен рассказом и не замечаю ее усталости. Я не вижу ни осунувшегося после шахты ее лица, ни черных под глазами кругов. Она слушает меня или делает вид, глаза у нее слипаются, и она говорит сонным голосом: ладно, ступай, так я пристала! – и только тогда я оставляю ее одну...
Оставив мать отдыхать, я сижу на крыльце хибарки, в которой мы с ней проживаем, и орудую ножом – выстругиваю из деревяшки парабеллум, такой же, как у Чапая. Я строгаю ножом – летят стружки, а сам я живу жизнью Чапая: вместе с ним хожу в контратаки на каппелевцев, качусь на быстрой тачанке, стреляю из пулемета, кричу «ура»...
Зимой, помню, школа, в которой я учился, устроила военизированные игры, и я, конечно, в них не мог не участвовать. Враг – синие – расположились в низине, мы – красные – на высоте, на вершине горного склона. По сигналу «вперед!» мы беспорядочным скопом кинулись на врага. Я летел сломя голову. Я катился, применяя красноармейскую находчивость, катышом. Я скользил на подошвах подшитых пимишек, как на лыжах. Я достигал уже какого-то там рубежа и вдруг почувствовал, ступни моих ног словно прожигает огнем. Я уселся в сугроб (конечно же под шквальным огнем противника) и посмотрел на подошвы своих латаных-перелатаных пимишек. Ноги были голые. Катясь, я сорвал подшитые к пимам кожаные подошвы и по сути дела остался босиком среди снегов.
Я вышел из игры. Военрук, увидев, что я могу простудиться, приказал санитарам уложить меня на носилки и спешно, как опасно раненного, унести домой, где я получил от матери серьезную потасовку. Поддавая мне за пимы, мать приговаривала: береги обувь, береги обувь, черт этакий! На тебя не напасешься, горит, как на огне!.. Мне было больно, но я мужественно терпел материнские колотушки. Виноватым себя я не чувствовал: я же закалялся, готовился воевать, защищать родину, против которой у пограничных рубежей затаились проклятые капиталисты.
Перед войной, кажется за год, была устроена антифашистская или какая-то там другая демонстрация. Среди ночи, будоража сторожевых собак, которые отчаянно лаяли на нас, мы шли с факелами: в руках палка, на палке консервная банка, в банке – намоченная в керосине тряпка – дымно, копотно, душно. От множества огней над головами толпы было весело. От темноты, окружавшей нас, веяло жутью. На площади возле клуба состоялся митинг, с террасы выступали ораторы, говорили о чем-то звонкими голосами. Домой шел возбужденный, полыхая ненавистью ко всем многочисленных врагам. Мать же не поняла меня. Мать накинулась на меня, как и после военизированной игры, с бранью. Потом она в голос взвыла, причитая: чтобы заработать мне на костюм, она целых два месяца оставалась в шахте на сверхурочную работу. И вот все ее труды пошли прахом: я облил новый костюм, который я надевал, чтобы факельно шествовать ночью, и, кроме того, прожег его в трех местах – на спине, на рукаве, а брюки – на коленке.
В сорок первом мне исполнилось пятнадцать. Я завидовал всем, кто уходил на фронт. Я сожалел, что война скоро кончится и я не смогу сразиться с врагом, который осмелился напасть на мою родину. Однако во мне, как уголек, тлела надежда, что, может, я еще смогу пригодиться. Пусть кончится война, но ведь не сразу же на земле установится порядок. После войны я и понадоблюсь со своим умением маршировать и стрелять, и колоть штыком. Придя к такому умозаключению, я тут же, не медля, принялся за дело. Я выстругал из доски ружьецо, привязал брезентовый ремень и стал наедине учиться всем ружейным приемам. Я брал на ремень, я вскидывал на плечо, я колол...
Жили мы тогда, как я сказал, в тесной и ветхой хибарке. Хибарка была стара: стены сгнили, крыша протекала, углы просвечивали, их приходилось затыкать паклей и болотной травой мудорезником, а также и разведенной в воде глиной. Несмотря на все усилия, решетчатые стены нашей хоромины промерзали, покрываясь мохнатым инеем... Учась колоть штыком и бить прикладом, я так раздухарился, что не заметил, как часть дышавшей на ладан стены вывалилась, и вовнутрь нашего дома хлынул с улицы холод. О горе! Я бросил деревянную винтовку и принялся ремонтировать вывалившуюся стену снегом. И, возможно, я залатал бы ее как ни на есть, но пришла со смены мать и, видя, что я натворил, ругаться не стала, она пошла к соседу дяде Андрею Белову, пожаловалась, и он тотчас явился, грозно нахмуренный и сердитый. Прежде чем отвесить мне две тяжелые шахтерские затрещины, он силикозно-хрипло вымолвил:
– Не думай, фулюган, что на тебя нет управы!..
Назавтра я был уже далеко от того шахтерского поселка в глубине предгорий Кузнецкого Ала-Тау, где мы проживали. Я утек из дома. Боль от двух затрещин прошла, но обида в душе осталась. Я обижался на мать: зачем она меня подвергла такому суровому наказанию! Ну, дала бы материнскую оплеуху сама, как это уже было не раз, – зачем звать на помощь чужого дядю? Я уходил по песчаному тракту на станцию, я решил уехать в город, где думал устроиться на оборонный завод, тем самым я намеревался личным трудом участвовать в борьбе с фашистами. Жить я собирался в городе у дяди Степы, мамина брата. Перед войной дядя Степа приезжал к нам в гости, жил у нас недели две и звал меня к себе в город, обещая, как кончу семь классов, устроить меня на завод, где я получу выгодную специальность.
Намерения мои исполнились: дядя Степа, мамин брат, хотя и сам проживал на квартире у дальнего родственника, принял меня, а на завод я устроился в инструментальный цех учеником-токарем. На завод поступить для меня было нелегко: мне ведь не исполнилось еще и шестнадцати, – но я смог преодолеть эту трудность. В метрической выписи, которую я предусмотрительно захватил с собой, убегая из дома, я сделал подделку – прибавил себе год, и тогда меня приняли на производство.
Я живу на улице Октябрьской в старом деревянном многоквартирном доме, в подвале. Кроме меня, в этой убогой, сырой, полутемной комнате проживает дядя Степа с женой, тетей Клавой, и еще эвакуированный из Загорска дядя Митя, средних лет, высокий, тощий, ничем не примечательный, если не считать очень внимательных, подозрительных черных глазок. Он работает, как он говорит, на каком-то большом заводе мастером потока, – что это обозначает, мне пока неизвестно. Что до дяди Степы, то он не имел никакой квалификации и работал разнорабочим в артели «Победа». Что он там делал, я не знал; уходил утром, приходил поздно вечером, сидел подолгу во дворике на лавочке, глаголил с бабами о разных разностях, а на меня не обращал никакого внимания. Спать он меня устроил на полу, постелью мне служила дерюжка, а накрывался я дядиной «туфайкой». Ясно, дядя был не рад мне. Я ничуть не узнавал его. Насколько он был добр ко мне, когда приезжал к нам в гости, настолько сдержан и равнодушен сейчас. На завод он устраивать меня отказался, сказав, что не имеет знакомств, и, таким образом, я был предоставлен самому себе и искал работу самостоятельно.
Завод, на который я поступил, был один из эвакуированных с запада, он производил какие-то приборы, какие, для меня осталось тайной. Располагался он в главном корпусе университета, занятия в котором в связи с войной были прекращены. Наш цех, инструментальный, помещался в полуподвале. Станки, помню, «Дипы», «козлы», чехословацкие «сбруевки» – так их, кажется, называли, установлены были так густо, что едва можно было пройти между ними. Большинство рабочих – приезжие, эвакуированные, народ угрюмый и неразговорчивый. И мастер, который обучал меня вместе с другими учениками, был такой же, как все. Обучая токарному делу, он больше показывал, чем рассказывал, я смотрел за тем, что делали его руки, вроде понимал, что к чему, но как только сам становился за станок и начинал самостоятельную работу, у меня ничего не получалось. И измерительные приборы, как ими владеть, мне не давались. Помучившись со мной недели две, угрюмый мастер отвел меня к начальнику цеха и сказал, что мне надо дозреть с полгодика, а потом уж думать о токарном станке. «Ладно, – сказал начальник цеха, – не беда, не сразу Москва строилась. Дозреть так дозреть. Будешь работать в цеховом красном уголке – подшивать газеты и следить за чистотой помещения, а также перед сменой читать сводки Совинформбюро. А токарный станок от тебя не убежит, было бы желание. Согласен?» Что мне оставалось делать, я кивнул головой. Начальник цеха вручил мне ключи, и я отправился на новое место работы.
Работа в красном уголке для меня была попроще, чем токарная, и приятнее: она отвечала моему тогдашнему умонастроению и расположению духа. Вновь, как и в шахтерском поселке, где я рос, я очутился в своем мире: атаки, перестрелки, наступления, марши. В красный уголок ко мне заходили редко, но я по этому поводу не тужил. Уединившись, я читал книжки, их я брал в городской библиотеке. Я читал газеты, особенно налегал на «Красную Звезду», где печаталось в основном про военные действия. Я был, как говорится, в курсе всех фронтовых событий. Наши временно отступали. Ясно было, Верховный Главнокомандующий, как великий русский полководец Михаил Илларионович Кутузов в 1812 году, заманивает немца-фашиста в глубь страны с тем, чтобы, когда враг растянет свои коммуникации, сокрушительно по нему ударить и вымести его поганой метлой вон. Это должно было случиться вскорости, может, наступившим летом 1942 года или к осени. Жаль было, конечно, что я не попаду на фронт, но я успокаивал себя мыслью, что я тоже участвую в борьбе с врагом. Работа на оборонном заводе – это разве не участие?..
Как наказывал начальник цеха, я читал перед сменой политинформации. Делал я это так. Заучив наизусть сводку Совинформбюро, я рассказывал по памяти, что делается на фронтах: на Карельском затишье, на Западном перестрелки, на Юго-Западном – ничего существенного и т. д. Оттарабанив наизусть сводку, я не упускал случая, чтобы не поделиться мыслями о Михаиле Илларионовиче, который заманил француза в самую глубь России, о Верховном, который делает все возможное, чтобы фриц оказался в ловушке. Я добавлял также о том, что вычитал или придумал ради воодушевления рабочих: у врага силы на исходе, не хватает ему людских ресурсов, не хватает техники, недостаток в бензине, в связи с чем немец вынужден свои танки закапывать в землю, превращая тем самым боевые машины в доты...
Политинформации, я чувствовал, у меня получались, начальник цеха был мной доволен.
О своих заводских успехах я не мог не похвалиться дома перед дядей Степой: на токаря я временно не учусь, сижу в красном уголке, читаю газеты, а подначитавшись, выступаю перед рабочими – рассказываю им положение на фронте.
– А о чем ты им рассказываешь? – спросил дядя Стела.
– О том, что мы в организованном порядке отходим, – ответил я. – Такие случаи в истории уже бывали... Михаил Илларионович Кутузов, например, Суворов в Альпах... Тактика и стратегия!..
– Тьфу! – чего-то внезапно рассердившись, сплюнул сухим плевком дядя Степа. Ну тут же, незнамо почему, он развеселился и стал смеяться: ха-ха-ха... Я смотрю на него с удивлением, – на лице его новая перемена: он плачет, размазывая ладонью по лицу слезы. Говорит: «Стратеги, черт возьми! Людей жалко, сколько вы их переведете со своим Суворовым-Кутузовым!»
– Война без жертв не бывает, – говорю я. – Вон в Альпах...
– Молчи, молокосос! – перестав плакать, вдруг рассердился дядя Степа. – Тебе в бабки играть, без штанов бегать возле речки, а ты, как путящий, в стратегию ударился.
Наш крупный разговор, помню, протекал не с глазу на глаз, а в присутствии дяди Мити, эвакуированного мастера потока. Слушая нас с дядей Степой, дядя Митя, к моему неудовольствию, взял линию моего темного дяди и поддержал его. Слушая, он кивал дяде Степе, подмигивал, поддакивал и ободрял его не то злорадным, не то хитрым смехом. А дядя Степа распалялся все больше. С гневными слезами на глазах он высказывался: позорно-де для Кутузова-Суворова перед извергом рода человеческого и дьяволом Гитлером, ни дна ему, ни покрышки, аж до Волги-реки пятиться, людей губить, детей и баб оставлять зверям на растерзание...
– Позорно, верно, позорно! – поддакивал эвакуированный мастер потока. – Ум у вас, Степан Петрович, прямо-таки государственный. Где вы только, Степан Петрович, могли постичь такую необыкновенную мудрость?