Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Тулуп
Я его помню с детства, черненый отцовский тулуп. Сшили его из овчинных лоскутьев шубники, ходившие по дворам с машиной и инструментами, и он предназначался для езды в леса и в поля: хорошо сидеть в пустых розвальнях или на возу сена, закутавшись в теплый тулуп, ни ветром тебя не просквозит, ни самый жесткий холод тебя не заморозит. Однако тулуп отцу носить не пришлось...
Как жили мы – мать и я, и постарше меня братишка, оставшись без отца-кормильца, не об этом сейчас речь. Вскользь лишь отмечу: мы уцелели. Как ни было нам трудно, но мы уцелели. Старший брат даже побывал на фронте, но остался в живых. А мне воевать не пришлось: пока подрастал, война окончилась.
После войны я служил в армии, учился в институте и в конце пятидесятых годов приехал в сибирский город Томск, в ста километрах от которого в глухой таежной деревне я родился и слегка подрос, прежде чем пуститься в дорогу сквозь колдобины и буреломы, которые пришлось одолевать нашему поколению. Так как моя специальность для периферийного Томска в те годы – архитектор – была редкая, – меня встретили радушно, устроили на службу и даже дали квартиру со всеми удобствами, чему я, само собой разумеется, очень обрадовался, так как до того времени мне приходилось проживать в землянках, казарме и шумном студенческом общежитии, – таким образом до тридцати лет я не испытал на себе, что такое нормальный человеческий угол.
Поселившись в новой квартире, я выписал к себе мать и, по деликатному настоянию моих новых товарищей по работе, решил устроить новоселье. Это новоселье, как я думаю, оглядываясь назад, и послужило причиной изменения хода моей судьбы. А не справь я новоселье, моя жизнь, возможно, пошла бы другим ходом и передо мной открылись бы, может, иные перспективы.
Для понятности позволю себе войти в некоторые подробности о городе Томске и о моей службе в архитектурном управлении.
Томск в архитектурном отношении – город своеобычный, он возник в начале семнадцатого столетия как город-крепость, или, по-тогдашнему, острог – опорный центр для дальнейшего освоения и покорения сибирского края; позднее Томск – перевалочная база для купеческих грузов, текущих непрерывным потоком с запада с Руси на восток и в обратном направлении. Эти жизненные особенности, присущие искони Томску, и наложили на архитектуру города неповторимую печать. Меня как архитектора и восхищало своеобразие города, и я с первых шагов своей карьеры задумался: неплохо бы, планируя архитектурное будущее города, сохранить, насколько это возможно, его своеобразие, чтобы Томск не походил ни на какой другой город в мире. Так я размышлял, так я высказывался перед товарищами, и они не находили ни абсурдными, ни смешными мои мысли. Наоборот, меня ободряли и высказывали поддержку. А начальник управления Иван Иванович меня похвалил, от доброжелателей мне стало известно, что, вопреки установившейся традиции направлять молодых архитекторов для первоначальной практики и знакомства с жизнью в сельское строительство, Иван Иванович думает меня закрепить в группе, занятой разработкой генерального плана города. Получая от верных людей такие хорошие известия, касающиеся моей архитектурной карьеры, я, естественно, был беспредельно рад и, приходя домой со службы, хвастался своими успехами перед матерью. Мать, слушая меня, чувствовала за меня гордость и тоже радовалась и, сидя перед домом с такими же, как она сама, старушками, делилась с ними радостью: из меня, ее младшего сына, вышел, кажется, большой человек.
Заслышав о новоселье, которое я собрался справить, мать поддержала мою идею, и мы с нею совместно приступили к подготовке. Тут-то на поверхность событий и всплыл отцовский овчинный тулуп, сшитый в давнее время захожими шубниками. Он висел в кладовочке на гвозде, и я, заглядывая иной раз туда, не удивлялся, зачем было матери везти с рудника-прииска, где она жила, дожидаясь окончания моих институтских учений, эту ненужную в городской жизни старую вещь. Тулуп напоминал о деревне, о старой жизни, о домашней скотине, о быстрой или, наоборот, медленной санной езде. Я бывал на каникулах у матери, и она иной раз заставляла меня примерить тулуп. Я надевал тулуп, и мать, глядя на меня со слезами на глазах, говорила, что я, как две капли воды, похож на отца. Только ростом я не вышел и в плечах шире, чем отец... Отцовский тулуп будил во мне всегда далекие воспоминания. Бывало, простынешь, поднимется жар, мать завернет тебя, маленького, в тулуп и понесет к бабушке Аксинье, лекарке, лечить шепотами и заговором на воду и ситечке. А иной раз заберешься на печь, где ночует бабушка Арина, для уюта завернешься в тулуп и допоздна, пока сами по себе не сомкнутся глаза, слушаешь про Илью Муромца, про Кащея Бессмертного, про Иванушку Дурака. Короче говоря, тулуп для нас с матерью был дорог, значил многое, и потому мать, готовясь к новоселью, вспомнила о тулупе и, достав из кладовочки, починила его. Мне она сказала, что хочет удивить моих товарищей, пусть они все знают, что мне достался от отца в наследство только один тулуп, что я начинаю жизнь на голом месте. Выслушав мать, я не воспрепятствовал ее намерению, не видя в нем ничего худого, что уронило бы меня в глазах моих товарищей.
И вот наступил запомнившийся мне на всю жизнь день новоселья. С утра мы с матерью уже на ногах. На службу я не пошел, испросив на то разрешение доброго ко мне Ивана Ивановича. Поставлены на стол последние тарелки, взятые напрокат, привезены из магазина последние банки с тем-то и тем-то, сделаны последние напоминательные звонки. Приблизился вечер, мы переоделись в праздничное и стали ждать прихода гостей.
Проходит время, гости один по одному собираются. Это все мои товарищи по архитектуре, некоторые с женами. По заведенной в Томске в те годы привычке каждый из них стремится разуться и остаться в одних носках. Мать препятствует, она убеждает каждого, что разуваться не следует, это, она говорит, некультурно. Гости иные не слушают ее, остаются в носках, иные приходят в комнату, где стоит стол, в башмаках и ботинках. Никто не садится, все стоят возле книжных стеллажей и рассматривают корешки книг за стеклом. Библиотека, скопленная мной за студенческие годы, производит на моих коллег очень выгодное для меня впечатление. Каждый старается высказаться о моем уме и эрудиции и похлопать меня по плечу. А иные уже завели умный разговор о египетских пирамидах и тунгусском метеорите...
Наконец все в сборе, я приглашаю гостей к столу. Ивана Ивановича, как самого старшего из нас всех и начальника, я усаживаю в передний угол. Рядом с ним садятся его заместители, остальные – кто где хотел. Рядом со мной поместилась Верочка Монахова, молодая архитекторша, еще числившаяся в молодых специалистах. Между Верочкой и мной с первых дней службы существует близкая симпатия, мы с ней переглядываемся и даже ходили уже трижды в кино, но до поцелуев, благодаря моей природной застенчивости и робости, у нас с нею еще не дошло. Мать за стол не села, она вместе с приглашенной соседкой ухаживала за гостями, производя блюдные перемены.
Праздничный ужин начался с тоста, его произнес Иван Иванович.
– К нам, товарищи, как вы знаете, по окончанию института, – сказал он торжественным голосом, – приехал молодой специалист, архитектор. Он неплохо зарекомендовал себя с первых шагов, и я думаю, и в дальнейшем мы от него, кроме одного хорошего, ничего не дождемся. Я верю в него: он прислушивается к голосу старших, он достаточный эрудит и имеет при доме верных советчиков... – Иван Иванович красивым жестом показал на стеллажи с книгами. – Итак, первую рюмку я предлагаю за Петра Ивановича, за его успехи в грядущем поприще.
Иван Иванович чокнулся со мной, все тоже протягивались ко мне с рюмками, называя меня по имени-отчеству. Все выпили, стали закусывать. Все пошло своим чередом – обычная застольная пьянка: ели, пили, разговаривали, каждый спешил высказать умное, однако я замечал, все старались держаться интеллигентно и сдержанно, выслушивали друг друга и кивали головой. «Да, брат, – отметил я про себя в уме, – это тебе не студенческая вечеринка. Интеллигенция...»
Подумав так, я поделился своими мыслями с Верочкой Монаховой, сидящей со мной рядом, и она охотно согласилась со мной, сказав:
– Да, это так, уровень архитектуры в нашем городе очень высокий. По линия общества «Знание» мы больше всех читаем лекций. Ни одна творческая организация в этом отношении за нами не может угнаться... – Помолчав, Верочка добавила: – Погодите немного, и вам будет поручение.
– Я готов выполнить любое ваше поручение, – быстро сообразил я, что ответить.
Мой ответ Верочке понравился, и она слегка поощрительно прикоснулась ко мне локотком.
После сорока примерно минут первого, так сказать, застольного раунда, как всегда бывает, был устроен небольшой перерыв. Курящие удалились кто на балкон, кто на лестничную площадку – покурить, кто остался за столом доканчивать умную беседу. На балконе меня окружили товарищи, жали руку, поздравляли с квартирой и лукаво намекали, что, возможно, они снова вскоре соберутся сюда за большое застолье, чтобы отметить, кхе-кхе, вступление, по закону вещей и порядку, в те самые узы, которых не избежать никому.
После перерыва застолье снова закипело. И опять слово для тоста взял Иван Иванович.
– А теперь позвольте, друзья, – громко сказал он, – поднять бокал за матушку нашего молодого героя. Это она во всем виновата. Спасибо вам... – Иван Иванович запнулся, вопросительно глядя на меня, к я, догадавшись, подсказал имя-отчество матери. Иван Иванович продолжал: – Спасибо вам, Маланья Листобурдовна, за такого сына!..
Все бросились к ней чокаться. Мать стояла посреди комнаты растерянная, смущенная, пряча руки под деревенским передничком. Кто-то догадался подать ей рюмку, наполненную вином, и мать, чокнувшись со всеми, выступила с ответным словом.
– Вы меня простите, гости дорогие, – сказала мать, – может, я что не так скажу, так не обессудьте, я ведь совсем неграмотная, деревенская, не вам, ученым людям, чета. И сынок мой, Петр, каво вы хвалите, тоже в деревне уродился. Двое их у меня, сыновей-то. Первый-то, старший, Кирила, не удался, пьет. Как вернулся с войны в сорок пятом, так с тех пор и не просыхает. А младший, Петр, у меня хороший, и вы его хвалите, а мне приятно. Но вы его, гости дорогие, совсем не знаете, а как узнаете, так еще пуще восполюбите. Скажу я вам, он того стоит. Он родителей чтит, а такого человека в сейчасное время редко встретишь. Отец его, Петеньки, мой мужик, Иван, знаете, на этапе помер, в тюрьме, а перед смертью он письмо домой написал, а в письме наказ сделал и вещички свои сыновьям отказал. Старшему-то, Кириле, хромовая тужурка досталась, сапоги яловые и шапка шоферская из кожи. А Пете отец отказал один тулуп, вот он... – Мать сняла с гвоздя висевший в коридорчике тулуп и повесила его на руку, видно, в доказательство того, что она говорит одну правду. – Первый-то мой, Кирила-то, сапоги пропил и тужурку тоже пропил, и шоферскую шапку промотал. А Петруха отцовскую вещицу сохранил, знать, память об отце ему дорога. И я так думаю: ежли сын дорожит памятью об отце, то такому человеку бог во всем помощник. Спасибо вам от всего моего сердца!..
После речи матери минуту стояла тишина, никто не проронил ни слова. Кое-кто чувствовал смущение и глядел в стол, кое у кого глаза загорелись весельем, их взгляд, обращенный на меня, изображал иронию. Было тихо, я чувствовал, – могла наступить неловкость. Однако выручил всех подвыпивший Иван Иванович, он вышел из-за стола и расцеловал мать.
– Спасибо, Маланья, – сказал он. – И за сына, и за хорошие слова, и за тулуп!.. – Тут Иван Иванович взял из рук матери тулуп и, к общей неожиданности, надел его, и воротник поднял, сделавшись похожим на деревенского мужичка. Все от выходки Ивана Ивановича принялись смеяться, долго, заразительно все хохотали. И я смеялся вместе со всеми, только матери не было смешно, она махнула рукой и удалилась на кухню. Иван же Иванович вдруг пустился, в тулупе, в пляску, топая и приседая.
С той минуты за столом все переменилось, все стали отпускать шутки, много, не стесняясь, пить и говорить, не слушая друг друга. Включили радиолу. Каждый стремился пригласить Верочку, и она никому не отказывала. И я ее пригласил, но она была занята и на мое приглашение не обратила внимания.
Новоселье кипело, топало, орало, пело. Я радовался общему веселью и думал о матери: сказала слово – и внесла непринужденность, веселье. Что значит народная мудрость!..
Расходились гости поздно вечером, после того как все припасенное для новоселья было съедено и выпито. Расходились по-иному, чем вошли к нам в квартиру. Кое-кто поругивался матерно, двое молодых людей, что-то не поделив между собой, затеяли потасовку, в результате грохнулось и разбилось трюмо, купленное по дешевке в комиссионном магазине. Ивана Ивановича увели под руки, он, тепленький, едва стоял на йогах. Прощаясь со мной, пьяный Иван Иванович принял, кажется, меня за кого-то другого и обозвал меня, мягко говоря, весьма неласково и даже замахнулся, что меня само по себе ничуть не обидело, так как главный архитектор не вязал, что называется, лыка.
Назавтра на службу я чуть припоздал: у меня болела голова. Приняв какой-то приготовленный матерью сироп, я поехал в управление. Войдя в общую комнату, чувствуя себя принятым в коллектив, своим, так сказать (как же иначе после такого радостного и веселого новоселья!), я поздоровался, как свой, со всеми громко, в полный голос: здравствуйте!.. Однако мне никто не ответил, меня будто не слышали. Все сидели, уткнувшись в свои бумаги, никто даже не посмотрел в мою сторону. Я был удивлен и озадачен. Я прошел к своему столу, сел и, пытаясь выяснить, что случилось, хотел было поймать взгляд Верочки, моей симпатии, но она отвернулась, потом куда-то вышла, торопливо стуча каблучками.
Настроение мое резко переменилось, но, главное, я не знал, что случилось, почему ко мне такие резкие перемены.
День спустя меня вызвал к себе в кабинет Иван Иванович и объявил, что я назначен в сельскохозяйственную группу. Наверное, мой взгляд выражал удивление и немой вопрос, – Иван Иванович, не желая, чтобы между нами была недосказанность, прямо глядя мне в глаза, сказал:
– Свое решение, Петр Иванович, я считаю прогматистски-разумным и правильным. Кадры по участкам работ необходимо расставлять, учитывая их рабочие качества и общую целесообразность. Да и опыта вам поначалу следует накопить, а потом посмотрим...
С тех пор уже много лет подряд я езжу самыми разными видами транспорта, все больше на лошадях, по томскому краю, и по моим проектам сооружаются коровники, телятники, водонапорные башни и мосты на сваях через малые речки. Не зря мать уберегла отцовский тулуп: он мне пригодился. Что до генерального плана города, то его разрабатывают другие не без учета, кажется, истории и старинной архитектуры.
Грустиния
От устьев реки Иртыша до страны Грустинии два месяца пути.
Сигизмунд Герберштейн
У моей матери подрастает младое племя – правнуки, и она их так же, как, бывало, нас, своих детей (в семье нас росло двое – я и брат, старше меня на два года), называют по-своему: грустинцы, грустинята, – что обозначает малыши. Иногда, впрочем обращаясь к детям, она употребляет другое слово – сарынь: «а ну, сарынь, хватит шуметь, дед спать укладывается!» – или: «сходили бы вы, сарынишки, в булучную за хлебом!» – но чаще всего все-таки она пользуется излюбленным – грустинцы. «Чего вы долго спите, лежебоки-грустинцы?» – «Что за стук-стукоток подняли, грустинята!»
Слово грустинцы у матери емкое и, кажется, обобщенное. Этим именем она честит не только своих отпрысков, но, бывает, и чужих людей. Мы живем на седьмом этаже прекрасного современного дома. Из окон нашей большой и светлой квартиры открывается вид на стройку – возводят новый четырнадцатиэтажный жилой корпус. По лесам и перекрытиям новостройки снуют рабочие, возле дома по рельсам передвигаются башенные краны, поднимая наверх тяжести. Иногда работы по какой-нибудь причине в разгар дня приостановятся, рабочие сидят на кирпичах, курят, а иные улягутся на бетонную плиту – передохнуть, подложив под голову ватник. Мать смотрит из окна и, качая головой, изрекает: сегодня опять, кажись, материалов на стройку вовремя не подвезли, снова лежебокам-грустинцам делать нечего, на солнышке загорают.
Грустинцы, грустинята – так и слышится от моей матери. Правнуки слышат незнакомое слово, но за разъяснениями пока не обращаются к прабабке. Но я знаю, так продлится недолго. Пройдет совсем немного времени, подрастут дети и спросят: что за грустинцы? И тогда они услышат от моей матери сказ о Великой Грустинии – стране, где обитают грустинцы, серапионцы, одноногие и безголовые. И удивятся дети сказочной стране, и долго будут между собой обсуждать небывальщину, спрашивать у прабабки, когда это было, и жалеть робких людей – грустинцев, впадающих в спячку, и ненавидеть их злобных повелителей – серапионцев, то есть с ними, детьми, произойдет то же, что в свое время с нами – со мной и братом в далеком детстве, когда мы впервые услышали от матери эту сказку.
...За лесами, за болотами, в стороне полуношной, на севере, близ Лукоморья простирается та страна, она Грустинею наречена от бога. Реки ее рассекают великие, а по ним в погодье волны ходят высотою с дом и больше. А глубина тех рек бездонная, ям и омутов полно, в тех омутах и ямах рыба населена разная: и осетр, и стерлядь, и сырок, и муксун, и другая – все дорогая, вкусная. А по берегам густо дерева растут, макушки тупые, как у стогов сена. На ветках тех деревов, именуемых кедрами, вызревают шишки, под кожурою орехи, жирные, скусные. И ели растут, и сосны, и лиственницы. В лесах зверья всякого полно и птицы. Богата Грустиния! Справа, ежли стать лицом к Заледенелому морю, со стороны, откуда каждый день подымается солнце, подпирают Грустинию горы Тунгусские, высокие, хребтами в небо упираются, а в горах дорогие каменья и металлы; на скалах же и соколы, и орлы, и другие отважные птицы. Слева, в сторона, куда по вечерам солнце садится, опоясали Грустинию горы пологие, тож богатые и каменьями, и металлом, название тем горам – Камень.
Описание страны Грустинии, какое устно-словесно дает моя мать, это еще не сказка, а присказка. В присказке той звучит удивительное слово трунда. Это, как позднее узнают, осмысливая сказку, дети, не та тундра – бесконечно-заболоченная равнина, по которой хоть неделю скачи на олешках, не встретишь ни души. Трунда Грустинии – подтаежный пояс, не тайга, но и не тундра, подтаежье – тундра вперемежку с тайгой, здесь в земляных норах живут грустинцы. А их малочисленные повелители серапионцы устроили свои дома у подножья Камня. Богато, роскошно живут серапионцы. Стены их домов – из гранитных и мраморных глыбин, а внутри изукрасы разные из золота, и серебра, и малахита, и дорогих каменьев. Спят серапионцы на лебяжьем пуху и одеваются тоже легким и теплым пухом. Едят серапионцы яства сахарные, но об этом позже, по ходу сказки...
Сказка про Грустинию начинается с весны – поры расцвета и оживления. Над трундой солнышко поднялось, свысока пригревает, снега тают, под сугробами ручьи ворчат, как разыгравшиеся в норе лисята. Птица казара трещит в высоте на ветке кедра. Между деревьев медведь бредет, весной отощалый и голодный.
Уже тепло, а грустинцы все еще спят. Такой это народ. Всю землю обойди, нигде такого народа не встретишь. С осени, как упадет на землю зазимок, как повеет с ледяной полуночи изморосью, так грустинцы один по одному, семья по семье, род по роду, племя по племени – все до единого укладываются в спячку. Перед тем же они едят мелко нарезанные кусочки гриба – пуна, делаются одурело-пьяными, орут дикие песни и, напевшись вдоволь, засыпают все поголовно на полгода. По-разному спят, где попало. Один сидя спит, другой – стоя, плечом опершись о дерево, третий – за столом в обнимку с приятелем. Иной заснул в земляной норе, а тот – на берегу реки, сидя на бревне, принесенном водой.
Долог у грустинцев сон, полгода спали. Но пришла пора им подыматься. Бежит сломя голову по трунде прыжками одноногий серапионец – исполнитель воли своих начальников – песьеглавцев, размахивает осокоревой веткою, хлещет ею по головам спящих грустинцев и орет пронзительным голосом.
– Эй, эй, вставай, грустинцы! – орет он. – Что, не чуете, засони, ваши макушки обжигает солнце. Вставайте, вставайте! Скорей принимайтесь чинить невода и другие ловушки – ловите рыбу! Много, много нам надо рыбы! Истощились прошлогодние запасы, нечего есть серапионцам. Да и вам, грустинцы, для поддержания сил необходима мелкая рыбешка.
Прокричав приказание, видя, что грустинцы один по одному встают, потягиваются, разминаются, одноногий исполнитель убегает.
Шибко он бежит по трунде, прыжками одолевает немереные пространства. Нога у него длинная, что жердь. Колено толстое, будто чага на березе наросла, а стопа-лапость широкая, будто лопата деревянная, упругая, ни болото ей не страшно, ни вода. Трясина – по трясине мчится исполнитель, река – с берега на берег метнется тело серапионца, нет его, из виду пропал. И непогодь не страшна серапионцу-исполнителю. Хлынет дождь – нога под ним, как полог, как берестяная крыша, от дождевых струй спасает.
Прыжками одолевает трунду исполнитель. Вот он на бугре над рекой остановился.
– Вставай, вставай! – он закричал во весь голос. – Все давно поднялись, работают, только вы, подлые, спите! Что, позабыли, грустинцы, свои обязанности? Приставлены вы сплавлять: для Великого Науна – строительный материал, а вы все еще спите. Вставай, за работу принимайся!
Прокричал дико и громко серапионец, стал на ноге, слушает, приставив ладонь к уху, может, кто ответное слово молвит. Но ни звука ниоткуда. Спят грустинцы, только храп из глубоких нор доносится.
Тогда одноногий серапионец рассердился, стал кричать и ругаться: такие-сякие! У него давно на примете это паскудное племя. Каждую весну оно спит дольше, чем другие. Все встанут и работают, а эти все дрыхают. Лежебоки, лодыри!.. С этими словами одноногий прицелился осокоревой веткой в нору и стал в ней шуровать – так он хотел разбудить лентяев. Вдруг из норы раздался писк, и вой, и рев, и плач слезный. Из норы выскочил чумазый голопупый грустиненок и, заливаясь слезами, выговорил:
– Ай, ай, как больно! Зачем ты, одноногий дядька, тычешь в нору и орешь страшным голосом?
– Я хочу разбудить спящих.
– Тебе этого, дядька, не удастся. Грустинцы спят, и их не разбудить никаким способом, пока не минет срок.
– Откуда тебе об этом, пацан, известно?
– Знаю...
– Говори!.. – Тут исполнитель изловчился и схватил грустиненка за ухо и стал выкручивать. – Говори, иначе ты лишишься обоих ушей!
– Пусти, пусти! – завопил грустиненок. – Расскажу, только перестань выкручивать мне ухо!..
Одноногий отпустил, пацан вытер рукавом кафтанчика, сшитого из перьев птиц, слезы и стал рассказывать. Он, грустиненок, в прошлом году осенью слышал разговор взрослых. Говорили: надоело работать на серапионцев, надоело сплавлять плоты, надоело есть худую пищу! Говорили: лучше спать, чем работать! Круглый год спать... Переговорив и согласившись друг с другом, что лучше спать, чем работать, грустинцы обратились с челобитной к Грибному Науну и выменяли у него на три кедровых плота пятнадцать бочек изрезанного на мелкие кусочки гриба-пуна. Для всего племени нужно всего-навсего три бочки пуна. Съешь три бочки – проспишь полгода. А от пятнадцати бочек – спать год с лишним без просыпа. Как договорились, так и сделали грустинцы. Съели пятнадцать бочек пуна, и теперь им спать год с лишним, никому их не разбудить, даже если палить над ухом из пушки. И о себе сказал грустиненок: он не пожелал долго спать, он съел пуна маленечко, оттого он и проснулся, как только одноногий дядька стал шуровать в норе осокоревой веткой.
– Вон оно что! – выслушав пацана, угрожающим тоном проговорил одноногий. – Они ослушались, они устроили себе сон в то время, когда надо работать! Ужо вам!.. – Серапионец высоко подпрыгнул на своей лапости и помчался со скоростью вихря в сторону Камня, туда, где проживал во дворце Великий Наун, повелитель страны Грустинии.
Долго скакал одноногий. Селения, лодки на реке, плоты, нартные караваны, одинокие фигурки следопытов-охотников – все оставалось за ним позади. Он спешил на запад в сторону Камня, туда, где среди утесов громоздился дворец повелителя Грустинии.
Из каменной ниши, выбитой в скале, выскочил караульщик песьеглавец, гавкнул с угрозой: кто такой? Кого надо? Одноногий остановился послушно и выговорил скороговоркой:
– Не задерживай, пожалуйста, меня, караульщик, я тороплюсь на доклад к Великому Науну.
– С доброй или недоброй вестью?
– С недоброй, караульщик.
– Тогда проходи... – Караульщик поднял железную заворину, и одноногий исполнитель очутился в пределах дворца. Мимо него туда-сюда сновала обслуга, все из песьеглавцев – людей с песьими головами. Руки и ноги у них были человечьи, а головы песьи. Говорили они с подгавкиванием. На одноногого исполнителя смотрели свысока: они жили во дворце, служили Великому Науну, а исполнитель имел одну ногу и служил на посылках, и оттого его можно было презирать.
На пути к покоям Великого Науна исполнителю попадались встречно вельможи, одетые в дорогие одежды. Это – советники Великого Науна, безголовцы. Руки и плечи у них имелись, а голова уходила куда-то вовнутрь. В связи с этим они говорили утробно, чревовещательно, как из-под могилья.
Наконец исполнитель предстал перед Великим Науном, который восседал на каменном, оправленном в золото, троне. Восседая и справляя государственные дела, он ужинал. Как и все безголовцы, он не имел головы, но это не мешало ему много есть. Подавали ему и мороженую клюкву, и осетров, и черную икру, и лосятину, и медвежатину, все яства он метал без останову в свою безголовую утробу.
– Зачем, браток, пришел? – обратился Великий Наун к исполнителю, челобитно упавшему перед повелителем на холодный камень, что перед троном. – Рассказывай, я буду насыщаться и слушать.
Одноногий исполнитель поведал: по приказу Великого Науна совершал он побудку, будил от сна грустинцев, чтобы они поскорее принялись за работу. Многие племена разбудил, все благодарили, что заботится о них Великий Наун, понуждает работать. И только одно племя, Щучье, то племя, которое сплавляет плоты на строительство дворца для Великого Науна, не подчинилось, продолжает спать.
– Ага, мои подданные спят, – выговорил Великий Наун, перемалывая в утробе целого осетра. – Это хорошо, пущай они спят, сонных их кормить не надо.
– Им нельзя спать, Великий Наун, – робко возразил исполнитель, не поднимая от земли песью голову. – Они свое отоспали, им пора приспела работать. Они сплавляют лес...
– Ах, да, – легкомысленно всплеснул в ладоши Великий Наун. – Плоты, работа... Тогда их надо заставить проснуться.
– Вот это-то мне и неясно, Великий Наун, – сказал исполнитель, не поднимая головы. – Как их заставить проснуться?..
– Они не просыпаются... Ну что ж... Позови, браток, колдунов и колдовок, ведунов и ведьмовок – пущай эти постараются разбудить от сна грустинцев, это их дело.
– Слушаю!.. – Исполнитель пополз ползком, пятясь, так, чтобы не оскорбить Великого Науна видом своей лапости, и вскоре очутился вне дворца.
Снова по трунде помчался одноногий – к колдунам, звать их на помощь...
А колдуны и колдовки, ведуны и ведьмовки и всякие другие, кто мастер оморачивать людские головы, жили в глухих дуплах и теплых гнездах, искусно свитых из болотной травы, пихтовых веток и багульника на макушках деревьев. Одноногий еще был от Колдовского города далече, а мудреные люди уже знали, кто к ним мчится на одной ноге и зачем. Одноногий только подскакал, только открыл было рот, чтобы рассказывать о грустинцах, которые спят, а колдуны, всем своим многочисленным скопом прокричав: молчи, нам все известно! – велели ему следовать за собой. Исполнителю скакать по трунде не пришлось: колдовская сила подхватила его и понесла по воздуху; через короткое время он снова очутился на бугре, внутри которого в норах спали объевшиеся грибом-пуном грустинцы.
Спящих грустинцев много, тысячи, но и оморачивателей-колдунов прилетело не мало. Принесли они с собой снадобья разные – и зелья, и пахучие мхи, и чертову воду, и наговоры, написанные на бересте, и молитвы, выученные по памяти. Не теряя даром времени, они принялись бесноваться, и скакать, и бормотать, и приплясывать. Кто молитву читает по памяти, кто в нору дудку просунул, вдувает дымное зелье, чтобы спящим разъело глаза и они пробудились бы от спячки. И топают по земле колдуны, и воду кислую в норы льют – напрасно, не просыпаются грустинцы, спят, храпят, носом посвистывают.
Долго усердствовали изо всех сил колдуны и колдовки, ведуны и ведьмовки, все свои зелья в норы вылили, дурманные мхи сожгли, все наговоры перечитали – ничто не помогло, не пробудились грустинцы. Тогда один колдун, самый главный, всунул голову в большую нору, внюхался, и все ему стало ясно.
– Зря стараемся, братцы, – сказал он, распрямившись в рост. – Не разбудить нам подлых грустинцев. К грибу-пуну табак подмешан, против него мы бессильны. Полетели обратно, нечего зря колготиться!
Сели на метлы, взвились высоко в воздух – и скрылись из вида, позабыв захватить одноногого. Исполнитель посмотрел им вслед, сплюнул от возмущения и снова поскакал по трунде на закат к Камню – сообщить Великому Науну: не пособились с грустинцами мудреные люди, ибо к пуну табак подмешан...
Гневом разъярилась душа повелителя Грустинии, заполыхал он злом на Табачного Науна, что тот грустинцев табачным зельем опоил, вызвал срочно повелитель самовольщика, стал его строго допрашивать: как он смел такой большой вред Грустинии нанести – опоить грустинцев табачным зельем?! Ежли каждый безголовец и песьеглавец, с гневом сказал он, начнет самоуправствовать, то что получится! – никто Великого Науна не станет признавать за власть, и уважать, и подчиняться.
Однако опальная речь Великого Науна ничуть не смутила табачного безголовца. Утробно похохатывая, он ответил.
– Великий Наун, повелитель Грустинии, – сказал он. – Как было в прошлые годы, как было всегда, я остаюсь верным и преданным твоим слугой. Да, так: я подмешал к пуну табачное зелье, но я это сделал из высшего интереса, а не ради бездельной корысти.
Начало речи Табачного Науна понравилось главному безголовцу, он покивал плечами и подмигнул единственным глазом, что огненно светился из глубины груди.