Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Был вторичный суд. На нем, плача и причитая, еще раз просила Анна Самсоновна простить мужа. Одно хорошее говорила она о муже. Говорила: ежли упекут Ирасима в тюрьму, то она от вины своей неизвестно что и сделает. Таких мужиков, говорила она, по всему свету поискать, а его хотят в тюрьму засадить. И добрый он, и честный, и совестливый, и детей любит-жалеет.
Суд учел просьбу Анны Самсоновны и приговорил Ирасима на условный срок.
Так было два года тому. С тех пор Анна Самсоновна ведет себя по отношению к мужу ровно, сердечно, старается, насколько это в ее силах, жить с ним душа в душу. Но, случается, ее заносит, она снова загорается необоснованной обидой, ревностью, и тогда между супругами случаются перебранки, одной из которых я был свидетелем, когда мы втроем чаевничали за столом в старом доме Коростелевых...
Горный Батюшка
Помню, моя бабушка со стороны матери Арина Васильевна шибко тосковала и убивалась по исчезнувшему неведомо куда в конце двадцатых годов сыну своему Степану, моему дяде. Бабушка горько плакала, голосила, жаловалась всем на свою судьбу безутешно, долго, – и вот, словно в утешение, Степан, мой дядя, стал приходить к ней ночами. Спит бабушка, дядя Степан к ней заявится, сядет на лавку в прихожей и разговаривает с матерью. Тоска у бабушки пропала, она вставала утрами со счастливым лицом, говоря: опять к ней являлся Степа...
Бабушку лечили шепотами, травами...
И со мной давно-давно происходит то же. Приходит ко мне ночами человек из моей юности, садится на стул напротив меня и ведет долгую беседу. Маленький сам, с бородкой седенькой, хитроглазый, одет худо, на ногах резиновые чуни, в руке крупинка-золотинка; подбрасывает он на маленькой сморщенной ладошке крупинку-золотинку и чему-то ему одному понятному ухмыляется.
Это – Толя Суранов, старик-золотничник, мой друг-приятель, добрый знакомец и защитник.
– Живешь? – спрашивает Толя Суранов с ухмылкою, играя золотинкой в руке. – Что ж, живи, дружок, живи, а меня давно нету на свете, отгулял я свое, тихо так отдыхаю. Сплю на горе Сиенитной, надо мной памятник тяжелый из гранита, сам, при жизни еще, вытесал, а воздвигли добрые люди. Жаль, сколько уж лет, как я помер, а ты не идешь ко мне на могилу.
– Ты для меня всегда живой, – говорю я. – Я о тебе всегда думаю.
– Все равно, друг, прийти ко мне ты был обязан, – упрекает Толя. – Как придешь, так я, может, к тебе во сне являться перестану.
– А ты мне не в тягость, Толя, – говорю я. – Приходи, с тобой мне всегда интересно...
И вот наконец желание Толи исполнилось – пришел я к нему на могилу... На видном месте, на горе Сиенитной, отыскал я его могилу – надгробье из красного гранита, на отшлифованной стороне значится:
«Толя Суранов – Горный Батюшка, на свете жил семьдесят восемь лет, из них золотые россыпи искал шестьдесят».
Я сижу на Толином надгробье, на самой, пожалуй, высокой из местных вершин, – внизу Берикуль, крохотные от высоты домишки, шахтный копер, каменные отвалы, деревянные опоры воздушно-канатной дороги, сейчас бездействующей, труба законсервированной котельной, а выше над этим отжившим свой век миром громоздятся синие горы с белыми снеговыми макушками, с недоступно растущими на их склонах сырыми темными пихтачами. Полтора века подряд, начиная в 1827 года, здесь добывали драгоценный металл люди, выработали подземные недра – и ушли, а горы остались, и, кажется, они не тронутые, целые, – кто знает, что еще, кроме золота, таится в недоступности их глубин?..
Толя Суранов – неутомимый золотничник. Он грезил самородками, для чего избороздил, излазил все берикульское окрестье. Он знался с Горным Батюшкой, таинственным всемогущим существом, зорко охраняющим сокровища подземных недр. Богатство так и перло в Толины руки. В 1940-м, когда шла финская кампания, Толя открыл такую богатую россыпь, что возле нее даже поставлена была охрана; сам Толя не воспользовался ни крупицей своей находки – он подарил россыпь государству на пользу борьбы с финскими захватчиками и меткачами стрельбы с деревьев. И в Отечественную войну Толя много находил россыпного золота, но в свою пользу брал самую малость. Так, в сорок пятом найденный самородок в килограмм он сдал в фонд обороны, а в сорок шестом полкило драгоценного металла обменял на боны, и все их, вплоть до последнего рубля, раздарил одиноким красноармейкам, вдовицам.
Горный Батюшка жил, по словам Толи, внутри горы Сиенитной. Правда, когда это нужно было Толе, он переселял его куда-либо в другое место, например, в Нагорный Шалтырь. Сидел Горный Батюшка в высокосводном забое, на мраморном троне, одетый в шахтерскую робу, в каске, на ногах чуни резиновые. Всемогущ был Горный Батюшка, что угодно с любым сотворит, мог свод шахты обрушить, гору сдвинуть с места, а потому требовал к себе особого почитания и подарков. Однако он был неприхотлив, довольствовался малым: корочкой хлебца, щепоткой табачку или четушкой водки. Не дашь ломтика хлеба ему или щепотки соли пожалеешь, не беда, он не обидится, если ты имеешь в голове о нем уважительные мысли. Думай о нем по-хорошему, верь в него, и он будет тебя оберегать и спасать. Беда тому, кто насмехается над Горным Батюшкой: он забой на того обрушит, или тот заблудится в шахте, или камнем его в бок ударит...
Сгорела, помню, обогатительная фабрика, и Толя Суранов нам, тогдашним пацанам, дал свое объяснение: Горный поджег.
– А зачем?
– Озлился, вот зачем, – объяснил Толя. – Он давно предупреждал людей: не на том месте поставлена фабрика – не послушались. Вот он и не стерпел, спалил.
– А чем спалил, спичками?
– Камнем, – не моргнув глазом, ответил Толя. – Ударил камнем о камень – искра сыпанула, загорелось. Ему это нипочем. А каменный огонь ничем не загасишь.
Толя Суранов знал все и умел объяснить все. Шли дожди, разлились через край горные речки, валом снесло магазин, склад – Горный сердится, его рук дело.
– А почему он сердится?
– На людскую кривду, – отвечает Толя и, помолчав, дает подробное объяснение: на складе товаров запасено видимо-невидимо и одежды всякой красивой, дорогой. Выбросить бы это все в магазин, на продажу всем, и тогда Горный не осерчал бы: поровну разделено между всеми. Но люди несправедливые, они воспользовались блатом, Горный осерчал и наслал воды. Он такой, Горный Батюшка, неправды не потерпит.
Многое теперь понимаю я, привирал Толя, однако рассказы его западали в память, по-хорошему воздействовали на нас, парнишек. Со многими берикульцами, моими сверстниками, мне пришлось готовиться к фронту, воевать, долго служить еще после войны и, не помню я, чтобы из нашей среды выявился подлец либо воришка. Путь кривды – опасный путь, неприемлемый во всех отношениях, как внушал Толя, и мы шли прямой дорогой, стараясь не причинить зла ближнему. Бывало, разделит неправильно хлеборез пайку или обидит кого порцией каши, за справедливость первые восставали мы, берикульцы, Толины воспитанники.
Толя Суранов, первый мой наставник, как жаль, что не довелось мне больше с тобой увидаться! Было бы что послушать сейчас. Не из третьих уст, а от тебя лично услышал бы я, как ты после войны, когда еще не вернулись с фронта мужики и в шахте робили еще одни бабы, самолично, несмотря на возраст лет, спускался в шахту на подмогу шахтеркам. Слышно, ходил по забоям Горный, пужал баб то свистом, то окриком, и ты, Толя, первый выдумщик и фантазер, убеждал баб, что никакого Горного нет, что это только мечта, подсказанная страхом, неумное озорство, надежда и утешение. Надо работать старательно и не думать о Горном, и тогда уж не поблазнится из темноты свист или кашель Горного.
Долго сижу я на камне рядом с надгробием Толи, думаю, вспоминаю. В выси всплескивают серебром дикие гуси, улетающие на юг, долгие недели им лететь чередой с дальнего севера в иные края, туда, где тепло и где море. Внизу блестит под солнцем речка, круглые валуны так. похожи на высунувшихся из воды лягушек...
Не раз, бывало, возвращаясь из своих горных скитаний, мы усаживались на камне над речкой, и тогда ручьем лилась Толина речь. Я слушал, запоминал о том, как жили тут прежде, какие тут были управляющие, как трудно жилось простому люду. Все стремились обогатиться, но фартило редким, из сотни, может, из тысячи одному. Пофартит – тогда душа требовала размаха: лилось рекой вино, расстилали перед золотничником, добывшим самородок, на дороге мануфактуру, шел по ней, шатаясь, фартовый старатель... А зачем? «Зачем?» – спрашивал раздумчиво Толя и сам себе отвечал: «Незачем! Все суета сует».
«...Толя Суранов – Горный Батюшка...» – перечитываю я на гранитном камне и думаю: кто высек эти слова?.. Или какому-то молодому фантазеру, слушателю Толи, пришло это в голову, или, может, текст подписи составил перед смертью сам Толя?.. Или, может, так назван Толя кем-нибудь из мудрых старожилов, из уважения к возрасту Толи, его делам, щедрости его души?..
А может, это сделал кто-то из неверия в Горного Батюшку: нету его, спит он, похороненный под гранитным камнем, а на свете не существует всесильного Горного Батюшки!..
Так или иначе, но надпись на граните мне по душе. Я встаю, делаю низкий поклон, шепчу: спи, Горный Батюшка – Толя Суранов, мир тебе и успокоение! Отдохнул ли ты, старый, от беготни и земных забот?..
Евдоким
1
Всю жизнь Евдокиму хотелось заниматься чем-нибудь интересным, чтобы живой оставалась душа, но Клава, жена, ему возражала, и он поступал так, как советовала Клава, а не так, как хотелось самому...
Еще в деревне, далекой затомской, ясашной деревне Кожевниковой, когда Евдоким еще был холостым, а Клава жила девкой, но они уже были как бы женихом и невестой, Клава подсказывала мил дружку, как поступать, как вести себя с людьми. Так, повадился Евдоким сидеть в сельсоветской конторе, слушать речи, допросы и расспросы и выполнять поручения председателя. Молвит председатель слово – Евдоким со всех ног бросается исполнять, в руках палка, стучит ею по наличникам окошек, приказывает: эй, на собрание!.. Над Клавой посмеялись люди: со стукачом-де, с исполнителем хороводишься – смехота! Клава – в рев. Проревелась – в розыск Евдошки бросилась. Нашла – говорит ему: ежли не бросишь стучать палкой, на глаза мне не кажись! И замуж за тебя, за стукача, не выйду!..
Такое заявление Клавы озадачило Евдоху, он не понимал, почему ей не глянется, что он стучит. Хотел было он при встрече убедить ее: активистом быть почетно, ничего в том стыдного нету, но Клава и слушать не захотела. Тогда Евдоким решил покориться. Он чувствовал, что сердцем привязан к невесте крепко, рубить словно по живому, – и он не стал больше бегать по деревне с палкой и стучать в наличники.
После армии – Евдоким служил в пехоте – он вернулся в деревню. Пока служил, в деревне перемены произошли: образовался колхоз. Евдоха день-другой присматривался к колхозной жизни – поглянулась, написал заявление, председатель его принял и назначил бригадиром-полеводом. Евдокиму такое назначение, само собой, очень даже по душе. Радовался Евдоким недолго: работа колхозная налаживалась с трудом, многих приходилось заставлять работать, некоторые вместо работы норовили в потребиловку за водкой, скотина падала, хлеба уходили под снег. Как бригадир Евдоха за развал работы чуть было не угодил под суд. А тут еще Клава с речами: собиралась она замуж за мужика, а не за придурка. За глаза его зовут придурком-полеводом. Пусть так, плохие люди это выдумали, но Клаве все равно не быть за придурком!..
Евдоха вздыхал.
– Вишь, какие они несознательные, – говорил он. – Я им добра желаю, а они меня как навеличивают? А что мне делать?
– Уедем, – подсказала Клава. – На производство уедем, там, сказывают, лучше: за работу деньги выплачивают, а здесь мы работаем задарма.
– Это верно, – согласился Евдоким. – Лонись тридцать грамм на трудодень начислили, а нонче и двадцать пять не наберется.
– Вишь, я завсегда правая, – похвалила сама себя Клава и дальше поддразнивать стала Евдокима: охота-де ему, здоровому мужику, придурничать в колхозе. Производство – иное дело, там деньги так и сыплются в карман, так и валятся почем зря. А также в городе цирк, кино и «киятр».
– Допустим, я согласный на производство, – вздохнул Евдоха. – А как же мы из колхоза-то выберемся? Ты – ничего, а я бригадир и полевод.
– Отпустить – не отпустят, – продолжала Клава. – А ты бросай своей полеводство и дуй не стой из деревни, а я тебя на пристани буду ждать, меня не тронут: единоличница. Как дождусь, сядем на пароход, тогда прощай, колхозная жизнь!
– А ежли изловят?
– А голова на что? У нас с тобой справочки из Совета будут. Ты же активист-исполнитель, ужель какую ни на есть справочку не раздобудешь в Совете? По той справочке мы с тобой в городе распишемся,
– Надо попробовать...
Попытка удалась: добыл Евдоха справку, сели они совместно с Клавой на пароход и поехали к новой жизни.
На руднике-прииске Берикуль, куда после долгих странствий притекли Евдоким с Клавой, жили они поначалу у родителей Клавы, приехавших годом раньше, в их недавно срубленной избе, а потом, как надоела большесемейная жизнь, отделились. Соорудили они себе землянуху в горе, втащили в нее железную печку, поставили на козлах нары: тепло будет и спать есть на чем, – после того принялись за работу – каждый за свою. Клава за бесценок у кого-то купила нетель, совсем тощую, взялась поправлять ее сытость и упитанность, с тем чтобы из нетели выходить корову; Евдоха же, спознавшись со старателями, отправился в горы на поиски золота, то есть гоняться за фартом. Нетель со дня на день добрела, матерела, уже запрашивала быка, а с фартом у Евдокима не получалось. За недели скитаний по увалам, падям, логам и ручьям иной раз удавалось намыть две пылинки золота, а иной раз и того менее. Да, с золотом не везло, зато жизнь, хоть впроголодь, была вольготная: сам самому хозяин, хошь работай, хошь в шалаше отлеживайся. Глянулась такая жизнь Евдохе, готов он был и впредь в тайге проживать.
Но, как всегда, мешала Клава: не было у нее никакого желания вместе с мужем числиться в голодранцах.
– Брошу, разведусь! – угрожала она Евдокиму. – Мне нужон муж-кормилец, а не дармоед и беспутный шалопай.
И тогда вынужден был Евдоким одуматься, опять покориться жене, забросить золотые поиски, заняться чем-нибудь надежным.
Думая о пропитании своем и женином, Евдоха заделался охотничком. Купил за три рубля бросовое ружьецо – берданку, починил его мал-мало в кузне, испробовал, выстрелил в смолевый пень, на котором была сделана свежая затеска, и отправился, неся в котомке запасец сухарей, в тайгу. Он ставил на зайцев проволочные петли, брал на мушку белок-летяг, брел по лисьему следу, топтался по льду, дожидаясь, когда высунет в прорубь хитрую морду выдра, – повсюду его подстерегали одни неудачи. Зайцы почему-то обегали стороной его проволочные петли: белки-летяги прятались в густоте елей и пихт, где они проживали в гнездах; лиса, запутав следы, шла следом за Евдокимом и помирала от смеха, вертя пушистым хвостом, над никудышным охотником; выдра сидела себе в реке, не думая показываться на поверхность льда, чтобы Евдоким смог в нее выстрелить... За год с лишним скитаний по тайге Евдоха добыл всего-навсего пяток недозрелых белок, сшил себе из шкурок шапку, а жене на вопрос: только-то? – ответил: год в тайге неурожайный...
Клава, выслушав сетования Евдокима на неурожайность тайги, опять принялась его сбивать: бросить надо промысел, который не кормит, поступить надо на настоящую работу, которая дает приличный доход: и жалованье тебе, и премии за старание и, вдобавок ко всему, путевки выделяют на курорт. Все работают, и Евдоким должен работать. Подземная работа, говорят, одно удовольствие: и ветра нет, и солнце не палит сверху, и дождь не брызжет, и комары не кусают. Почему бы, в самом деле, Евдокиму не поступить в шахту?
– В шахте сырость и глухота, не хочу в шахту, – отказывался Евдоким.
– Свитру наденешь, – убеждала Клава. – А на ноги навернешь теплые онучи.
– Не пойду, страшно: вдруг обвалится забой...
– А каска на что! – настаивала Клава. – Повалятся камни, ударятся об каску – отскочат.
– Шахтеры – ругатели, матерятся...
– И ты научишься, эка невидаль!
– Не хочу, грех.
– Ты же сельсоветский активист, – твердила свое Клава. – На тебе никакого греха.
– Все равно, в шахту не пойду! – упрямился Евдоким.
– Тогда я вот что, – подумав, заявила Клава. – Оставлю тебя домохозяйкой, сама спущусь в шахту, вагонетки катать буду. Пусть над тобой люди смеются: жену под землю загнал, сам корову доит...
К старости, к закату дней, когда Евдоким, пройдя сложный жизненный путь, обрел наконец любимую работу и занятие, когда у него появился досуг – осмысливать жизнь, попалась ему в руки как-то книжечка в стихах про старика и старуху и золотую рыбку. Прочитал Евдоким сказку и подумал: «Про меня написано...»
Может, и не совсем так, не про Евдокима написал Пушкин, но все-таки маленькое сходство между ним и стариком было. Пилила, точила и строгала Евдокима Клава, предъявляя подчас к нему непосильные требования. Поступил он в шахту, катает вагонетки, заработок хороший, приносит он домой деньги, отдает все до копейки жене. Клава получает деньги, пересчитывает, идет на базар, покупает снедь для пропитания. По пути с базара заходит она в магазин, обновки набирает, какие для носки, какие для нарядов. И жить можно: сыты, одеты Евдоким с Клавой. Однако все мало Клаве, новое на уме: у каталей заработки хорошие, а у отпальщиков еще больше, – шел бы ты, Евдоха, в отпальщики!
– Не хошь в отпальщики – взрывов боишься, – советует, наседая, Клава. – Поступай в бурильщики, они еще больше получают.
Выслушал Евдоха Клаву, спорить не пожелал: все равно Клаву не переделаешь, – пошел из каталей в бурильщики, – и бурит камни, дышит пылью, приносит домой вдвое толще пачку денег, – Клава довольна и счастлива. Но ненадолго. Завидно ей, что другие вроде лучше их живут – и она опять за мужа.
– Слышь, – говорит она ласковым голосом. – Слышь, Евдоха, а не попроситься ли тебе на старательство? Другие-то как делают: одну смену на хозяйской работе, в горном цехе, другую – на старательстве. Зато у них не только совзнаки в руках, но и золотые рубли, боны то есть. И тебе бы так же поработать. На боны-то мы бы шелка купили, ковры, муку-крупчатку, лосось в банках...
Опять убедила Евдокима жена. Пошел он, дополнительно к основной работе, стараться в подземный старательский цех, зарабатывать золотые боны, чтобы жена могла покупать все, что ей пожелается...
2
Своих детей у Евдокима с Клавой не было, и это обстоятельство причиняло им немало огорчений и настраивало на размышления. «Только ради собственного брюха жить скучно!» – думал Евдоким. А Клаве хотелось иметь при себе дочку-помощницу или, на худой конец, послушливого сына, который бы вместе с ней таскал с горы хворост на подтопку или играл бы сам с собой в избе, а Клаву называл мамою.
Им обоим было примерно по сорок, когда надежда обзавестись сыном или дочкой иссякла, и они решились взять в дети приемыша.
Нашелся вскоре ребенок: мальчик-сиротка, очутившийся в одиночестве после смерти в один год двоюродного брата Евдокима Семена и его жены Марьи, жителей затомской деревни Кожевниковой. Шестилетнего Петю готовили в деревне к отправке в городской детдом, как приехал Евдоким, прослышавший о смерти двоюродного брата. Без особого труда доказав близкое родство, он взял на воспитание мальчика.
Петя рос смышленым, бойким, Евдокима по-деревенски звал тятей, Клаву – мамкою; сбылось то, о чем мечталось: Евдоким жил не ради своего брюха; для Клавы был помощник в делах: Петя таскал с горы хворост, увязывался за матерью к ключику по воду или за хлебом в ларек. Однако взаимное счастье продолжалось недолго. Вдруг Клава забрюхатела и в свое время родила первенького, тоже мальчика. Ухаживая за своим первенцем, родным по крови сынком, она неожиданно почувствовала к приемышу неприязнь и даже злобность. Петя, несмотря на малые свои годы, присмирел, глаза у него округлились и сделались крупно-испуганными. Теперь он ходил один на гору за хворостом, один же носил воду из ключика, бегал за хлебом в ларек. Он старался во всем угодить Клаве, но у него никак не получалось. Чем больше он старался, тем в большее раздражение входила она при виде угодливого приемыша. Чтобы усыпить в себе гнев, Клава стала просить Евдокима отвезти Петьку в город и сдать его в детдом. Евдоким, удивленный, расстроенный, наотрез было отказался. Он обещал прокормить двоих сыновей, обещал удвоить свои усилия в делах старательских, – не помогло, Клава была неумолима, требуя убрать с глаз сироту. «Такой он чумазый, сопливый, дикошарый, – жаловалась она мужу. – Мой Витенька аккуратненький, как куколка, в зыбочке лежит, ему не чета».
Не перебороть Евдокиму упрямую жену, всю жизнь она верх над ним держала. Отпросился с работы, собрал Петьку и с тяжелым сердцем поехал в город.
Сдать в детдом Петю оказалось делом несложным, управился Евдоким за два дня. Осталось еще время, чтобы навестить городскую родню, повидаться с другом молодости – вместе служили в стрелковой части, выпили. Друг молодости хвастался жизненными успехами, Евдоким же на свою судьбу жалился: жена попалась недобрая, жадная, завистливая.
– А ты поучи ее, – посоветовал друг. – Побей, она и присмирнеет. Бабы кулаков боятся.
– Не смочь мне, – сказал Евдоким. – Нету во мне ярости, такой я человек.
– А ты для вида разъярись, – советовал друг. – Попробуй, что получится.
– Ничего не получится, – грустно сказал Евдоким. – Может, думаю, бросить ее, гадюку.
– И это можно, – согласился друг. – Чего зря мучиться, живем-то ведь однова раз.
– Ладно, – сказал Евдоким. – Я ей сперва ультиматум, а там поглядим...
С наступательными планами в голове, повеселевший возвращался Евдоким домой пешком. Усевшись отдохнуть в стороне от дороги, на камне, Евдоким разговаривал сам с собой. «Я ей ультиматум, – негромко говорил он, будто беседовал с кем-то. – Скажу: хошь жить со мной, ходи по струнке, подчиняйся мужику, раз ты баба. Не хошь – уходи, ради бога, долой с глаз, я проживать с тобой под одной крышей не буду. Тут она и присмирнеет...»
«Присмирнеет!» – уверенно убеждал самого себя Евдоким, подходя к своему дому.
Подходит – видит: к стенке дома под окнами крестик маленький деревянный приставлен, народ толпится. Две бабы от толпы отделились, ему встречно двинулись, что-то говорят ему, он не понимает.
– Кого хоронить собрались? – испуганным голосом спросил Евдоким. – Почто крестик?
– Сынка твоего, – услышал он. – Родимчик случился... Тебе две телеграммы отбивали, да, видно, потерялись.
У Евдокима онемели ноги.
Из избы долетели вой и причитания Клавы...
Как похоронили первенького, жизнь сделалась несносной. С Клавой приключилась хворь. Она никак не могла забыть своего Витеньку, и все, горюя, выла, и причитала в голос, сидя у окошка или на кладбище, уткнувшись лицом в покрытую травой землю. Выплакав в течение нескольких месяцев слезы, она плакать перестала, улеглась на кровать за ситцевой занавеской и уставилась в потолок. Она ничего не просила, не требовала, не ругалась, как прежде, на Евдоху – лежала неподвижно, тихо, словно неживая, а широко открытые глаза смотрели в потолок, в одну точку. Евдоким пытался разговорить ее, умоляя подняться с постели, заняться по хозяйству – ничто не действовало. Клава лежала и ничего не слышала.
Приходили по вызову Евдокима врачи, слушали больную трубкой и уходили, ничего не сказав.
Потом по просьбе Евдокима ее поместили в районную больницу в тридцати километрах от рудника Берикульского.
Дальше еще хуже пошло: Клава то чуть выздоравливала – Евдоким отправлялся в райбольницу, забирал жену домой; Клава вроде разговаривала, осмысленной делалась ее речь, то вдруг снова укладывалась за занавеску и молчала, молчала. И тогда Евдокиму снова приходилось брать лошадь на конном и везти жену обратно в больницу.
На частые поездки в район, на подарки сестрам и врачам требовалось немало денег, Евдоким изо всех сил работал в шахте, разбуривал камни, чтобы получить побольше и свести концы с концами. После основной смены оставался стараться, кайлил, грузил руду лопатой-подборкой. Свету белого не видел Евдоха. И дом, и хозяйство – корова, телок – держались на нем. Заготовка сена, вывозка дров – много чего приходилось исполнять ему в одиночестве, крутиться как волчку, ни просвета, ни продыху. Даже подумать о жизни: что же такое с ним получилось, – было некогда. Работа, работа, работа... Усталый, он валился на кровать и тотчас засыпал как убитый...
Клава болела десять лет – и померла. Стареющий Евдоким остался вдовцом.
3
Помнится мне Евдоким молодым, ему тогда не исполнилось еще тридцати. Коренаст, крутолоб, черняв был он. Каждое утро шел он в каске, в брезентовой робе в горный цех, держа в руке за железный крючок металлическую карбидную горелку. Вечером, часов в пять, он шел обратно, красный, распаренный после мытья в бане, где он освобождался от дневной чумазости и устали. Завидев его, мы, мальчишки, следовали за ним по руднику по пятам, и он не прогонял нас, как это делали другие шахтеры, а, наоборот, говорил что-нибудь хорошее, приветливое, даже иной раз покупал в ларьке дешевенькие «лампасейки» и дарил нам с пригоршню. Мы провожали его гурьбой до дома и, пока он ужинал, пережидали, сидя на лужке.
Наскоро перекусив, Евдоким появлялся на улке, в руках у него была неизменная берданка, перевязанная латунной проволокой. Он шел на зады, мы гуськом за ним. Устроившись на пригорке, Евдоким расстилал на земле тряпицу, разбирал свою берданку: протирал затвор тряпкой, шомполом прочищал дуло, глядя через него в небо.
Иногда он позволял и нам, мальчишкам, посмотреть через дуло в небо, подержать в руках берданку. Это было увлекательное занятие. Протирая ружье, Евдоким мечтал вслух: в шахте он временно – Клава велит; вот наработает он денег побольше, поправит хозяйство, забросит шахту и займется только охотой. Настреляет множество белок, добудет сохатого, медведя... Интересно нам было слушать Евдокима!
Как-то мы с братом увязались с Евдокимом одни, без приисковых товарищей. На пригорке Евдоха творил обычное: чистил ружье да смотрел через дуло в небо, – такое однообразное занятие доставляло ему удовольствие.
– Слышь, сарынь, – сказал, обращаясь к нам, Евдоким. – Хочете, я вас научу промышлять кротов?
Промышлять кротов! – мы с братом обрадованно замерли: конечно, мы хотели научиться добывать кротов. Многие на руднике мальчишки добывают в тайге кротов, обдирают их, а шкурки прибивают гвоздиками к плоским свежим доскам для просушки. Когда шкурки выбыгают в тени, кротоловы несут их для сдачи приемщику пушнины, старому, с пушистой огненно-рыжей бородой дядьке Пожару.
– Ага, значит, хочете! – сказал Евдоким. – Тогда я вас завтра сведу в тайгу и покажу, как надо делать.
– Мы-то хочем, – удрученно сказал брат, – да мама нас не отпустит одних в тайгу.
– А я потолкую с ней, упрошу, – понимающе сказал Евдоким. – Работа полезная, деньжат на помогу матери заработаете.
И правда, Евдоким, как и пообещал, поговорил с нашей матерью, и она после долгих сомнений и колебаний разрешила...
Ставить ловушки на кротов оказалось нехитро: топориком вырубается жердка, вытесывается плашка, потом вырезаются рогульки и выстрагивается язычок... Поползет по норе подземный житель – крот, буравя носом перед собой рыхлую землю, неосторожно тронет язычок – тут и капут ему – придавит жердкой.
Целое лето мы ежедень прогуливались по знакомой таежной тропе, проверяли поставленные совместно с дядей Евдокимом ловушки. Заметив опущенную вниз жердку – признак, что попался крот, мы вынимали его и складывали в холщовую сумку. До десятка и больше мы добывали кротов за день. Дома обдирали и сразу же прибивали гвоздиками свежую шкурку к доске. Через день-другой шкурка высыхала, и мы складывали одну по одной в две стопки: одна шкурка для нас с братом, наш пай, другая – для Евдокима, – за то, что он научил нас пользоваться ловушками – таков уговор.
Шкурки кротов – первый наш с братом осмысленный заработок: шкурка стоила 1 рубль 20 копеек. Это были также первые самостоятельные шаги по земле, бесстрашное общение с тайгой и горами. Как настоящие взрослые охотники, мы просыпались рано утром – нас будила мать – и, сунув в карман по ломтику хлеба, отправлялись по каменистой, щебенистой дороге на Осиновую гору. Отдыхая на вершине горы от крутого восхождения, мы любовались синими горами и ползущими по логам белыми, как снег, туманами. Мир безбрежный расстилался перед глазами, хотелось идти, чтобы узнать наконец, а что там дальше, что дальше?
По тропе, виляющей, как змея, то в одну, то в другую сторону, мы углубляемся в старые пихтачи – земля покрыта толстым слоем пожелтевшей, осыпавшейся с ветвей колючей хвои, по стволам струится смола, та смола, от аромата которой кружится голова. В пихтаче таинственный полусумрак, свет дня едва просеивается сверху, и оттого в душу закрадывается страх. Жутко в пихтарниках, идешь с оглядкою, ждешь, не сейчас, так через минуту откуда-нибудь из гущины почудится Горный Батюшка, здешний, берикульский, не то черт, не то человек, а может, и лесовик, леший, о котором мы слышали еще когда жили в деревне. Идем – кедровки сопровождают нас криками, белка-летяга перелетела с дерева на дерево, распустив широкие легкие перепонки.
Как весело, как радостно, как жутко было открывать нам земной мир!..
Спустя несколько недель, когда высушенные бархатистые шкурки были разделены поровну: одна доля наша, другая – Евдокима, – мы с братом понесли сдавать свою связку приемщику пушнины дядьке Пожару. Он жил на Стану, в центре рудника, на высокой скале, к его жилищу вели ступени, высеченные в монолите, – и удерживаться руками есть за что – деревянные перильца. Мы взобрались в высоту по ступеням, крикнули в голос перед дверью: дядька Пожар!.. Дверь тотчас отворилась, нас встретил дядька Пожар – полыхала пожаром его красная борода и кудлатая шевелюра. И глаза его, хитрые, вприщур, сверкали озорством.
– А-а, парнишки, кротов притащили! – добрым голосом заговорил громко дядька Пожар. – Милости просим, показывайте добычу!.. Ого, много! Рублей на двадцать. Славно вы работнули, материны помощнички!..
Спасибо тебе за кротов, Евдоким!..
4
Житейское счастье или если не счастье, то душевное равновесие и какой ни на есть покой Евдоким обрел лишь в старости, когда жизнь, увы! – пошла под уклон дней, а Клавы давно не было на свете. Чтобы убедиться в этом, надо побыть с Евдокимом один лишь день или, может, часть дня побыть, и тогда станет ясно, что человеку, чтобы он чувствовал себя счастливым, надо мало, однако эта малость должна быть существенной. Бытовой стороны жизни Евдокима: дрова, вода из ключика, сено для коровы, приготовление еды для себя, – касаться не стоит, надо обратить внимание только на сторону бытия, которая делает жизнь Евдокима интересной и содержательной.