Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
– От вас я потребую заявления: укажете, что, чего вам требуется, а я с этим заявлением к лесничему съезжу, за резолюцией.
– А ежли не разрешит? – засомневался Одиссей.
– Разрешит, куда он денется, – заверяет Ирасим. – Вы бумагу свою подробно составьте: опишите свою нужду, так опишите, чтобы лесничего слеза прошибла.
«Орест?» – вопросительно уставился на сына Одиссей; тот кивнул головой, мол, не волнуйся, сделаю, как требуется.
– Напишем бумагу, – твердо пообещал Одиссей. – Хоть сейчас напишем. Сын-то у меня грамотный, ученый человек, два года в институте на артиста учился. Писать ловко навострился...
– Что ж, действуйте, – одобряет Ирасим. – Приносите бумагу, я тем же днем в лесничество слетаю.
Предложение было толковое, но Одиссей был не из тех, чтобы откладывать дело в долгий ящик. Он сказал,, что они и с чаем управятся, и с бумагой – одновременно. Вот ручку бы с чернилами, лист бумаги, – и Орест тотчас же сядет за бумагу.
– Так ли я говорю, Орест? – спрашивает Одиссей. – Напишешь?..
– А как же, – сказал Орест. – Я понял, что требуется.
– Сейчас так сейчас, – пожал плечами Ирасим. – Я не против... Анна, неси из горницы бумагу, гости заявление будут составлять.
– Зачем нести, – сказала в ответ Анна. – Пусть Орест сам в горницу пройдет, там ему сподручней работать. А здесь вы ему разговорами мешать будете...
– Верно, – одобрил Ирасим. – Ступай-ка, Орест, в горенку, поломай голову, а мы тем временем с твоим батькой чайком побалуемся.
– Ступай, Орест! – приказал Одиссей. – Пиши!
6
В Н-ское лесничество от главы табора парусных цыган Одиссея.
Заявление
Мой табор парусных цыган – старинный, мы проникли в Сибирь, как досконально знаем от старых людей, Ледовитым океаном, а откуда – с русского Севера или с Запада – нам точно неизвестно.
Наши предки – парусные цыгане, приплыв в лодках в царскую вотчину Мангазею, долгое время там оставались. Мы жили, как все пришлые, на посаде, людей забавляли, но главная наша специальность – мы лудили котлы.
Как только царская Мангазея обнищала и обезлюдела, мы перебрались южнее и обосновались в Западной Сибири, где и кочуем уже много лет подряд. От лужения котлов мы отказались, мы – рыбаки по договорам и по найму. Мы забавляем современных людей песнями и плясками, а также и медвежьими штуками, ради чего содержим ученого медведя.
А к вам мы, товарищ лесничий, обращаемся с просьбой: нам нужна судостройная сосна, всего одна штука. Когда мы идем по воде с распущенными парусами, нам приходится одолевать разные препятствия и бороться с опасностями. Реки сибирские быстрые, захламлены бревнами и всякой ломью, чуть недоглядит дозорный – в днище пробоина. И опять же, товарищ лесничий, на реках нынче движение громадное: и катера, и самоходки, и паузки, и баржи. Все движется своим ходом, надо быть сторожким, чтобы не угодить на парусах под винт.
Мы к реке и большому встречному движению привычные, опасливые, однако все равно бывают у нас потери. В иной год теряем два дощаника, в иной – один. Ныне мы потеряли один: зажало нас между плотом и самоходкой... Людей спасли, а от дощаника остались щепы.
Просим вас, товарищ лесничий, выделить нам для рубки одну судостройную сосну – из нее мы соорудим дощаник.
В просьбе, пожалуйста, не откажите.
Одиссей, вожак табора.
7
В один декабрьский день Одиссей, Орест, Армяна, Аза и еще две молодые цыганки Заремба и Зара отправились в лес, чтобы срубить судостройную сосну, на которую уже было получено разрешение лесничества. Лесник Ирасим провожал цыган в лес. Инструменты – двуручная пила, топоры – лежали в санях, которые волокла Ирасимова кобылка Мухортая.
Подводой управлял Ирасим, подергивая волосяные вожжи.
В санях вместе с лесником сидел Одиссей, остальные шли пешком: вслед за санями Армяна, далее Заремба с Зарой, колонну замыкала молодая чета – Орест с Азой. Одиссей пригласил было Ореста как мужчину в сани, но тот отказался: ему неудобно ехать в то время, когда женщины шли пешком. Орест пошел пешком, и Одиссей за это наградил его недовольным взглядом...
День выдался холодный, звонкий, ясный. Пели полозья, сияли, искрились снега. Неподвижные горы, укутанные шубой пихтачей, казалось, сонно дремали, убаюканные морозом.
Въехали в сосновый бор. Деревья, осыпанные инеем, стыли на холоде, тонко позванивали медные листочки коры. Скакнула с сосны на сосну белка. Мухортая, испугавшись, шарахнулась в сторону, Ирасим натянул вожжи и закричал сердито: «Но-о, балуй, кобыла!» Молодые цыганки засмеялись.
В гущине сосняка Ирасим указал на сосну, уже выбранную им для рубки заранее, сказав: эта! – и, закурив, отошел в сторону. Он сделал свое дело, теперь будет покуривать, дожидаясь, пока цыгане свалят сосну и разрежут на кряжи. Один из кряжей, как договорились, он увезет на Берикуль сегодня, остальные завтра-послезавтра...
Работа началась. Двуручной пилой дерево подпиливали вначале Заремба с Зарой, потом, когда они устали, на смену им пришли Армяна с Азой...
Цыганки усердно работали, Одиссей с Орестом стояли в стороне и наблюдали: так принято, грубую работу у цыган исполняют женщины. Мужчина – умный повелитель, властелин.
Орест стоял и смотрел. Ему было жалко жену и мать, работавших внаклон двуручной пилой. Пила их не слушалась, она едва-едва вгрызалась в мерзлую древесину. Цыганки от напряжения раскраснелись лицами, по смуглым вискам их катился пот. Особенно старалась и торопилась Аза: ей пришлось оставить дома на попечении девчонок-подростков маленького ребенка. И Оресту было особенно жаль ее. Он подошел к работающим вплотную и попытался было взяться за пилу вместо Азы. Вмешался Одиссей.
– Отойди прочь! – приказал он строго сыну. – Рубить лес – не твое дело.
– Я помогу! – решительно сказал Орест и отнял деревянную ручку пилы у жены.
– Кому сказано: отойди прочь! – повторил Одиссей, поднимая в воздух посох вожака, на который он опирался.
Орест работал пилой, не обращая внимания на отца. Тогда Одиссей поднял посох и с силой опустил его на спину сына.
Работа продолжалась. Аза, чтобы прекратить ссору, отобрала из рук мужа пилу, стала пилить сама. Орест выпрямился, он смотрел в лицо отца и удивленно, и с негодованием одновременно. Одиссей смотрел на него так же, держа свой посох на весу, готовый вот-вот опустить его еще раз на спину сына.
Орест отошел в сторону к соседней сосне и уткнулся в. нее лицом. Плечи его тряслись. Как каялся он, наверно, в эту минуту, что бросил учиться на артиста в присоединился к табору... Никто не обращал на него внимания.
Ирасим стоял в стороне, не вмешиваясь в дела цыган, и осудительно думал: ишь, по своим законам живут!.. Мужик – господин, а баба – работница...
Сосна накренилась и с треском, нехотя повалилась на землю. Раздался грохот – вздрогнула земля, посыпался с соседних деревьев снег. Застучали топоры, цыганки обрубали сучья...
8
В январе, вскоре после Нового года, на Берикуль из района приехали двое с проверкой. Щебенистый тракт, соединяющий Берикуль с остальным миром, давно не расчищается, на машине по нему не проехать, – проверяющие добрались в кошеве, запряженной парой гнедых цугом. Проверяющие – молодые, оба в тулупах, и хотя разные, но в чем-то внешне очень похожие друг на друга, – возможно, в том, что у обоих на лицах напускная важность и строгость.
Они заехали к Ирасиму и, обогревшись чаем, приступили немедленно к делу, стали спрашивать, не мешкая, у лесника: на каком основании он, Ирасим Коростелев, незаконно торгует строевым лесом.
– Вы это про цыган, должно быть? – сразу догадавшись, в чем дело, спросил Ирасим. – На это я так отвечу: прежде чем говорить про незаконность, вы бы лучше спросили про документацию.
– Что ж, давай твои документы, – сказал один из проверяющих, – ежли ты думаешь, что они тебе помогут.
Ирасим достал из шкафа красную папку с бумагами, неторопливо развязал тесемки и показал приехавшим заявление цыган с резолюцией лесничего:
«Леснику т. Коростелеву выделить согласно просьбе необходимое для постройки лодки количество судостроительной древесины. Комариков».
И заявление, и резолюцию прочитали оба, и оба, кажется, остались недовольны, можно сказать, документация их обескуражила. Ирасим же, вопреки их настроению, слегка развеселился, он явно был доволен собой и тем, что обставился бумагами и под его дело комар носа не подточит.
– Сколько же ты кубометров судостроя выделил цыганам? – спросил один.
– По накладным и фактурным листкам можно проверить все в доскональности, – сказал лесник, поправляя очки и шурша бумагами. – Вот смотрите: сушняка бросового, его короед подгрыз, двенадцать кубов – на отопление помещения. А на постройку судна, то есть лодки, три куба ушло да сучьев 0,25 куба. Все, смотрите, по продажным расценкам.
– Ясно, – сказал другой, закончив читать бумаги. – Нарушений со стороны документов не обнаружено. Теперь посмотрим, как обстоит дело фактически, на месте.
– Пожалуйста, – спокойным голосом сказал лесник. – Пойдемте во дворец, где цыгане живут, вы своими глазами убедитесь, все у нас обстоит по чистой правде.
Оделись, пошли втроем по улице Комсомольской на Стан ко дворцу. По пути им повстречался Евдоким; признав по их важному виду приезжих начальников, он представился, как тому следует, и назвал свою фамилию.
– Аникин? – переспросил один из начальников. – Вы тоже нам потребуетесь для беседы, ввиду того что и вы проходите по документам.
– По каким таким документам?
– А вот узнаете, – многозначительно ответил другой, а первый в подтверждение согласно кивнул головой.
Евдоким поплелся следом.
...Спустя несколько дней приехавшие начальники заперлись в кабинете, чтобы никто им не мешал, и стали составлять докладную записку. Один из них писал, другой расхаживал по кабинету. Вот что они писали:
«...факты, изложенные в жалобе пенсионера Б. П. Силантьева, подтвердились...»
– Погоди, – перебил его тот, что расхаживал по кабинету, – может, напишем, что подтвердились частично. Ведь все-таки древесина продана лесником цыганам с соблюдением законности.
– Я именно так и хотел написать, – сказал сидящий за столом, – подтвердились частично.
– А может, напишем: не подтвердились, а?
– Нельзя, – сказал сидящий. – Сыч – кляузник известный. Узнает, что мы на его жалобу не отреагировали, в газету напишет или еще куда-нибудь, тогда и чихай, как от простуды.
– А может, не напишет...
– Напишет, как пить дать напишет.
– Охота тебе была тащиться на поводу у кляузника!..
– А что делать! – уныло развел руками сидящий. – Не я первый, не я последний разбираю его жалобу. И все, как сговорились, идут на компромисс, чтоб, значит, от греха подальше...
И опять они стали составлять на бумаге:
«...подтвердились частично. Если по части продажи лесником Коростелевым так называемым парусным цыганам древесины полностью нет никаких нарушений, то по идеологической части жалобы Силантьева нельзя не согласиться со справедливыми высказываниями и замечаниями. Речь в частности идет о репертуаре цыганского спектакля, поставленного в клубе с ведома нештатного инспектора Аникина...»
– Погоди, – снова прервал ходящий. – Погоди, давай подумаем, нельзя ли как-нибудь помягче. А то проведем жесткую линию, Аникина отрешат от должности, а он ею дорожит, а цыганам запретят выступать.
– А вот это уж не нашего ума дело, – сказал сидящий за столом. – Раз концерт идеологически не выверен, пусть отвечает.
– Да ведь ты сам смотрел спектакль...
– И что?
– Ведь понравилось!
– Ну, допустим, не очень...
– Смеялся же и хлопал.
– Мне палец покажи, буду смеяться. А хлопал – ради вежливости.
– И песни хорошие, и медведь забавный, – пытался один убедить другого. – Давай напишем: без идеологической неуравновешенности!
– Не могу! Не могу потворствовать халтуре. Эти цыгане художественный вкус народа портят.
– Да ведь по телевизору то же показывают! Чем же они портят?
– Глупыми выдумками... Придумали какого-то Одиссея. Десятка два дай по селеньям такой концерт, еще последователи найдутся. И без того любителей бродяжить у нас много. По этой части я с Бархударом согласен.
– Забавно, ей-богу, забавно!..
– Близорукий ты, как я на тебя погляжу, – сказал сидящий за столом. – Благодари бога, что нас с тобой начальство не слышит.
– Ладно, пиши, как знаешь, – с отчаянием в голосе сказал его товарищ. – Валяй, если совесть тебе позволяет! – он, сердито стуча каблуками, вышел из кабинета.
Сидящий за столом невозмутимо продолжал строчить:
«...этот спектакль, который перед нами, комиссией по проверке, был повторен в клубе, воспитывает в людях тяготение к бродяжничеству, он должен быть запрещен. Что до песенного репертуара, то его надо сократить, отдав предпочтение широко известным романсам...»
А Берикуль в это время безмолвствовал. Казалось он спал в этот короткий зимний день. Было сумеречно. Нахлынули холода, скалы и утесы дышали ледяным воздухом. На улицах ни души. Котельная посылала в заледенелое пространство гудки, давая сигнал всем странствующим Одиссеям, захваченным непогодой в горах или в степи: идите на звук, к теплу, к людям, к свету – спасение близко!
С Сиенитной горы скатывались с грохотом валы холода, вдребезги рассыпались среди гранитных обломков и убогих, покинутых людьми, домишек, занесенных обильно снегом,
Блоха
Маруську Егоркину прозвала Блохой моя бабушка со стороны отца Настасья. Была бабушка Настасья, несмотря на тяготы жизни и на горе, выпавшие на ее долю, веселой, никогда не унывающей, любила беседовать с людьми, судить-рядить за чаем, искала и находила в людях видимые и невидимые недостатки, любила давать меткие прозвища. Маруську, махонькую девчушку, дочь Егорки, забитого женой Любовью шахтера, она прозвала Блохой, и это прозвище с детства прилипло к ней навсегда. «Блоха, Блоха, пошли играть в прятки!» – кричали ей подружки, вызывая на улицу Маруську из ее крохотной родной халупки, сооруженной из осинового амбарника, где проживала и в тесноте, и в обиде Маруська вместе с братцем Шуркой, матерью и отцом. «Блоха, это ты унесла мою куклу?» Маруська ничуть не злилась, не обижалась, словно прозвище, которое ей дали, обозначало не блоху, а что-то иное.
В пять с половиной лет Маруська изучила азбуку, стала читать, и бабушка Настасья, живущая по соседству, встречая девчонку на улице, говорила ей с приятным удивлением: «Ну, Блоха-Блошка, далеко пойдешь!»
В шесть лет она уже училась в первом классе, а спустя года три стала шмыгать – бабушкино выражение – в рудничную библиотеку. Она читала много, все подряд. По отношению к книгам она вела себя словно изголодавшаяся собачонка при виде корочки хлеба. Выбор для чтения у нее был беспорядочный, да и было бы удивительно, если бы в ту далекую пору, в тридцатые голы, на Берикуле нашелся для нее книжный наставник, который стал бы руководить ее чтением. Много еще было неграмотных, книга только-только начинала входить в жизнь. Отец Маруськи Егор, например, не кончил ни одной группы, не умел даже расписаться. Он знал одно – работу в шахте. По полторы-две смены работал он в шахте, а денег, чтобы прокормить семью, никак не хватало. Жена Любовь была постоянно им недовольна, ругалась на него, с криком накидывалась в драку. Из тех первоначально осмысленных лет Маруська вынесла воспоминание об отце, жалость и боль за него, такого забитого, никудышнего, маленького ростом. Мать – рослая, толстозадая, начиная семейные скандалы, швыряла в отца чем могла – палкой, утюгом, медной кружкой, и всегда выходила победительницей. А Егорка, отец, прятался в угол, за кадушку с водой, или выбегал на улку и нырял в сугроб, где у него была вырыта пещерка.
Когда мать била отца, Маруська тихо всхлипывала, сидя на кровати: вступиться за отца она боялась.
Отец выбирался из-за кадки, гладил плачущую дочку по голове, жалел, словно не его обижали, а ее, Маруську, брал карбидную горелку и, голодный, уходил в шахту. Он работал под землей целую ночь и возвращался назавтра утром бледный, чисто вымытый в горячей мойке, худой и изможденный. Отец Егорка с оглядкой, словно боялся, что отнимут, брал за столом корочку хлеба и глодал, вздыхая. Худо жилось ему...
А потом началась война, и Егора на третий день призвали. Мужики-шахтеры ходили из дома в дом смурные, туча тучей, им, ясно, не хотелось уходить на войну. А Егор, наоборот, был веселый, – когда заиграла на углу гармошка, он присоединился к компании и пустился в пляс. Долго он плясал, топал, делал ногами разные выверты, и все смеялись, не узнавая Егорку. Маруська, глядя на отца, тоже развеселилась, она бросилась на круг помогать отцу – кружиться и топать ногами. Надолго запомнили берикульцы эту пару – отца с дочкой, как они плясали на углу под гармошку.
Отца увезли. И в машине, в кузове, где Егор вместе с другими мужиками стоял в рост, от всех он отличался своей веселостью. Старая жизнь кончилась для него: работа до упаду, побои, подведенное брюхо; пусть, хоть и война, но для него это другая, новая жизнь! – вот что, казалось, хотел он сказать всем людям.
Через полтора месяца Егора уже не было в живых: убило на войне. Принесли похоронку. Мать всплакнула маленько, но в голос кричать, как другие бабы, не стала, да и некогда ей было. Теперь она работала вместо мужа в шахте и управлялась с домом... Зато убивалась по отцу Маруська, она и причитала, подражая бабам, и голосила; на кого, голосила она, ты, мил соколик, оставил нас, покинул! – и сидела, пригорюнясь, у окошка, неподвижно уставившись в одну точку. Кое-кто из баб не верил в такое Маруськино горе, посмеивались над нею. На таких с ругательскими словами накидывалась, желая, чтобы у ехидниц языки поотсохли, бабушка Настасья. Она говаривала Маруське: повой, повой, миленькая, отец-то все слышит, ему сладко так, что дочка по нему убивается...
В сорок третьем голодном году, зимой, мать Любовь отпросилась на шахте, оставила Маруську одну подомовничать, – брат Шурка учился в ФЗО и жил в общежитии, – а сама отправилась в обход далеких степных деревенек с целью сменить соль на хлеб. Маруська просилась с матерью, но та не позволила, чтобы дочь пропустила несколько дней занятий в школе, чтобы вконец не настудилась холупка, которую постоянно требовалось подогревать – топить дровами печку.
Маруська сидела одна, читала, писала, думала об отце: где он лежит зарытый? Скажет ли ей кто-нибудь когда-нибудь, где же лежит ее отец, или это навсегда останется тайной?
Под вечер услышала Маруська с улицы и крик, и ругань и, накинув на голову рваный материн полушалок, выбежала посмотреть, что там происходит. Посреди улицы возились двое: бабушка Настасья, что жила напротив, и драч и золотарь Васюшка. Драч удерживал в руках двух серых пушистых котов, а бабушка Настасья делала попытку их выручить и освободить. Маруська с одного взгляда все поняла: драч поймал котов, хочет их унесть домой, забить, ободрать, мясо съесть, а шкурки продать, – а бабушка Настасья протестует и отнимает своих котов. Маруська прытко рванула по снегу в сторону дерущихся и, на ходу порешив, что делать, уже развязывала мешок, в котором сидели пойманные раньше кошки. Кошки в мешке отчаянно вопили и мяукали.
Животные, почувствовав, что миг свободы настал, разбежались в разные стороны, распушив от радости хвосты. Васюшка, швырнув на землю бабушкиных котов, бросился спасать свою добычу. Однако было поздно. Ищи ветра в поле! – кошки попрятались где могли. Маруська же, увидев, что животные вне опасности, засмеялась в лицо Васюшке, побежала домой и закрылась на крючок...
Ночь была студеная, закуржавели окошки, в трубе гудело, стены от холода потрескивали. В середине ночи до слуха Маруськи стали долетать разные кошачьи голоса, раздающиеся из-под дверей. Это, поняла Маруська, кошки, не нашедшие дороги домой после того, как их освободила Маруська, пришли к ней домой и просятся в тепло.
Маруська встала с кровати и открыла дверь; животные один за другим перепрыгнули через порог, ластясь к человеку, приютившему их в беде.
Семь кошек поселилось под сердобольным крылышком Маруськи. Кормить их было нечем, но Маруська как-то обходилась, во всяком случае животные не пропадали с голоду. Вскоре вернулась мать. Найдя в избушке кошачьих квартирантов, она тотчас всех до единого выкинула на мороз, а Маруське в наказание шлепков надавала. Мать запретила Маруське выходить на улицу, однако Маруська не послушалась. Склав в мешок несчастных животных, она отправилась по домам Берикуля разыскивать хозяев.
После войны уцелевшие в боях шахтеры не сразу все вернулись домой, они служили в армии. В шахте не хватало бурильщиков, каталей, отпальщиков, мотористов и подсобных рабочих. Одни бабы работали после войны, как и в войну. Пошла на работу и Маруська, она кончила специальные курсы и поступила в компрессорную – машинами закачивать в забои и штреки воздух.
Фронт работ разворачивался, местных баб не хватало. Тогда на Берикуль прибыли завербовавшиеся, а также осужденные на принудительные работы заключенные. Все они определены были на подземную работу, чтобы добывать золотую руду.
У Маруськи появилась подруга – Даша Винокуриха, вдова-красноармейка, тоже компрессорщица. Даша Винокуриха научила Маруську искусному вязанию. Часто в свободные вечера Маруська вечеровала у Даши, сидя возле топившейся печки; подруги вязали – одна носки, другая – платок ажурный с кистями.
Даша жила не одна. Из жалости, видно, она приняла на жительство постояльца из осужденных, парня с чудным нерусским именем Генрих. Маруська, посещая Дашу, приглядывалась к Генриху и жалела его: в нем еле душа держится, такой он был тощий и слабый. По ее мнению, Генрих не только не должен был работать каталем, он даже на поверхности должен был отдыхать и поправляться.
Однако Даша рассуждала иначе. Она находила Генриха вполне пригожим для работы. «С полгодика еще послужит, говорила она, а там ему выйдет замена: не вечно же мужиков будут держать в армии».
Постель Генриху Даша Винокуриха, как она делилась с бабами, в том числе и с Маруськой, устраивала у порога на скамейке, а на свою перинку она пускала его изредка, когда постоялец не казался ей особенно истощенным. Бабы смеялись не то шутливым, не то серьезным речам Даши, а Маруська Блоха вздыхала: жалко ей было Генриха. «Бедный Генрих!» – шептала она одними губами.
Генрих не только в шахте работал, он и по хозяйству помогал Винокурихе – возил дрова с Осиновой горы на санках. Плохо одетый, в одной дырявой стеганой фуфайчонке, в парусиновых штанцах и резиновых чунях, он волок санки с дровами, в три погибели согнувшись, и Маруська, глядя на него из окна своей халупки, чуть не стонала, так ей было больно за Генриха. Насквозь провеянный ветрами, он, синий лицом, чакал зубами и приплясывал. Маруська, не в силах побороть в себе жалость, выскакивала из избенки и зазывала к себе Генриха погреться возле печки и отдохнуть.
Однажды мать Любовь ушла в ночную смену: с шести вечера до шести утра – ее смена. Маруська только что вернулась из компрессорной и суетилась по домашности. За окном выла вьюга, ветер и снег царапались в стену. Вдруг сквозь вой и вихрь непогоды Маруська услышала покашливание и жалостное скуление. Она выскочила на холод – по дороге бедный Генрих тащил санки с дровами, пригнувшись к земле, лица словно у него не было. Маруська схватила Генриха за руку и потащила к себе в избу.
– Погрейся, иди погрейся, Генрих! – уговаривала она. Генрих не сопротивлялся, шел за ней следом покорно, пришибленный холодом и судьбой.
Маруська напоила Генриха морковным чаем из медной обжигающей губы кружки, усадила возле топившейся печки. От чая и тепла Генрих разомлел, глаза его слипались: после смены он еще не отдыхал и хотел спать.
– А ты усни, – предложила Маруська. – Ляг на мою кровать и усни, а я тебя, когда надо, разбужу.
– Домой пора, на квартиру, – сказал нетвердым голосом Генрих. – Даша будет сердиться.
– Пусть сердится, а ты отдохни, – уговаривала Маруська. – Успеешь на свою скамеечку...
Генрих покорился и лег на Маруськину деревянную лежанку. Маруська укрыла его лоскутным одеялом.
Как только голова его коснулась подушки, он мгновенно уснул. Ему было хорошо на настоящей постели, под теплым настоящим одеялом. Он ровно дышал и улыбался во сне.
Маруська долго сидела возле Генриха, смотрела при свете коптилки ему в лицо и думала: тоже ведь чей-то сын, где-то сейчас мать о нем думает...
«Зачем эти мучения, – думала она. – К чему все это? Разве для мук рождается человек?..»
Маруська погасила коптилку и прилегла рядом с Генрихом. И даже приобняла его, подумав: мой сыночек...
Уснула незаметно. Сквозь сон ощутила: Генрих обнимает ее и крепко целует в лицо.
Маруська проснулась для горя и позора.
Она открыла глаза от крика, – над ними с Генрихом стояли мать Любовь и Даша Винокуриха. Мать пришла с работы из шахты; Даша по санкам с дровишками, стоявшим возле Маруськиной халупки, определила, где заночевал ее постоялец, и зашла, чтобы разбудить его и прогнать домой. Даша думала, что Генрих застыл где-нибудь посреди дороги от немощи и холода, а он, оказывается, устроился на удобный переночев, – ходок!
– Вот она, Любовь, твоя малолеточка! – укоряла Даша Винокуриха мать. – Из молодых, видать, твоя ненаглядная, да ранних: чужого мужика заманила, спит с ним, как со своим, в обнимку, – где только выучилась развратству!
Мать засучила для расправы над дочерью рукава кофты.
– Нет, Любовь, если ты ее сейчас, – ровно, хотя и с гневом в голосе, говорила Винокуриха, – если ты ее сейчас не проучишь как следует, я ее сама отдую, без волос, курву, оставлю. Тоже мне, подруженька! Змея!
– Ты не сумлевайся, Дашка, я ее проучу, – говорила Любовь. – У меня на нее чешутся кулаки... – И она шагнула к лежанке. Маруся плотно зажмурилась и закрыла лицо руками.
...Спустя полтора года Маруську привезли на Берикуль, чтобы судить по месту жительства показательным судом.
Ей предъявлялось обвинение в бродяжничестве. У нее был маленький ребенок – ее жалели и согревали добрые люди. Но ребеночек умер, и Маруська не вынесла горя и одиночества – вышла на большой щебенистый тракт, по которому на машинах везли на богатые рудники разные товары и продукты, и полностью отдалась на доброту шоферов. Иной из них подвезет, и обогреет, и накормит Маруську по-братски, а большей частью ее жалели лишь на словах, а на деле обнимали грубо, тискали или в кабине, или под стогом...
– Вы бродяжили, – обращаясь к Маруське, сказал судья, – что вас на это толкнуло?
– Не знаю, – сказала Маруська; подумав, она добавила: – Не знаю.
Она и в самом деле не знала. Она могла сказать только то, что уже говорила и себе, и судье: о непонятной никем жалости к Генриху, струсившему потом перед Дашей и не вступившемуся за нее, избиваемую матерью Маруську, о том, как ушла она из дому от безжалостной матери, – а дальше она и сама не понимала, как жила и о чем думала. Потом у нее появилась такая острая, такая нежная радость, когда родился маленький сынок, но радость оказалась недолгой и зыбкой: сыночек умер, – и наступила полная темнота. А разве видишь, что делается в темноте? И потому Маруська ничего не могла сказать в свое оправдание.
Маруська равнодушно выслушала обвинение судьи, защитительную речь адвоката. Она слышала, как всхлипывали бабы, когда адвокат, молоденькая девушка, горячо защищала Маруськину молодость, вспомнила Маруськиного отца, убитого в начале войны, говорила, что она, Маруська, добрая и хорошая, а в том, что с ней случилось, виноваты многие, в том числе и Генрих, и Даша Винокуриха, и мать Любовь...
И мать Любовь, и Даша Винокуриха, и бабушка Настасья сидели в зале, как свидетели всей Маруськиной жизни.
Маруська стояла перед всеми, по-прежнему безразличная с виду к своей судьбе, словно замороженная. Но вот бабушка Настасья, не дослушав речи адвоката, вскочила вдруг, бросилась к ней и прижала Маруськину голову к своей сухой старушечьей груди, громко заголосила на весь зал:
– Сиротиночка ты моя горемычная, некому-то тебя пожалеть, некому-то тебя согреть!
Маруська, словно испугавшись, от неожиданности дернулась, потом крепче прижалась к бабушке Настасье, и все увидели, как от плача задрожали ее плечи.