Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
– Ум, Митрий Владимирович, у меня обнакновенный, – застеснялся от скромности дядя Степа. – Я простой человек, из крестьянов, охотничей семьи. Землю пахал, сохатых да белок промышлял в тайге. Но мне по кляузному несчастью, зависти и людскому несправедливому злу восемь лет пришлось тундру осваивать, там в работе и раздумьях я и прозрел и умом навострился.
– Значит, нет худа без добра?
– Ежли рассуждать, то так оно и получается, Митрий Владимирович, – скромно и застенчиво так отвечал дядя Степа. – Не будь в моей жизни кляузного несчастья и навета, я так, может быть, и не постиг бы умом главную стратегию Кутузова-Суворова. Беда мне помогла разобраться и прозреть, и теперь я, Митрий Владимирович, ни на какого Кутузова-Суворова не надеюсь.
– А на кого вы надеетесь, Степан Петрович?
– Надежда у меня одна, – рассудительно, степенно отвечал дядя Степа, – на баб да мужиков, на народ то есть. Ежли они не возьмутся со всей силой наподсевать Гитлеру под зад, то он, пожалуй, ижно до Сибири пройдет со своими танками. Но я в такую кару не верю: русский человек, как медведь, долго раскачивается, а как попрет, так его ничем не остановишь.
– Все верно, все верненько! – охотно поддакивал дядя Митя. – Ни в чем, совершенно ни в чем нет ошибочки.
Мне было ясно: с темными, недалекими людьми я проживал под одной крышей. Не по пути мне было с ними.
Осудив в душе дядю Степу и дядю Митю, по своей темноте не поддерживающих главную суворовскую стратегическую линию, я бодро продолжал свои дела: читал газеты, выступал перед рабочими. Для разминки и собственного воодушевления, я, оставшись в красном уголке наедине сам с собой, пел модные в те годы песни и даже маршировал, размахивая руками. Домой матери я писал хвастливые письма. Она мне отвечала под диктовку кого-либо из соседок: завод – хорошо, писала она, но лучше, ежли бы я возвернулся домой. Одна она остается. После ФЗО Митрию, моему старшему брату, недолго довелось проработать в шахте подземным бурильщиком, его вызывали в военкомат и скоро возьмут на фронт. Жить одной будет тягостно...
К этому времени в самый разгар моих трудовых успехов со мной приключилась беда. От пайка и недоедания я вдруг захворал куриной слепотой. Днем вроде ничего, все вижу, но стоит опуститься на землю сумеркам, как я делаюсь слепым. И утром рано я тоже ничего не различаю поблизости.
В цехе я скрывал о своей болезни, почему-то стыдно мне было в этом признаться. До тех пор никто не знал о моей слепоте, пока начальник цеха не приказал мне читать сводки перед третьей, ночной, сменой. После читки в двенадцать ночи идешь по заводскому двору, натыкаешься на столбы, на груды кирпича, на забор, И по улице идешь по памяти, наугад, то и дело заваливаясь в канавы.
Это было тяжелое для меня время, тяжелое не тем, что я, как курица, ничего не различал во тьме: куриная слепота, я знал, проходит; тяжелое – обидой на людей. Как бы там ни было, я ведь делал им добро, просвещал их, информировал о том, что делается на фронте, а они в ответ на мое добро дали мне обидное прозвище – Куриная Слепота. Я выступал, меня слушали невнимательно, разговаривали между собой, смеялись. А из дальнего угла, я слышал, меня обзывали вполголоса: Куриная Слепота! Даже дядя Степа и тот, заместо того чтобы посочувствовать и помочь мне, как избавиться от болезни, и тот насмешливо говорил мне в лицо: ну, как, Куриная Слепота, дела? И только одна нашлась жалостливая душа, это – тетя Клава, жена дяди Степы. Услышав насмешливое надо мной со стороны своего мужа, она сказала с осуждением:
– Зря ты, Степан, над пареньком надсмехаешься, он ни в чем не виноватый. Ему, по военному времени, витаминностей не хватает. Ты бы лучше, заместо насмешек, добыл бы в своей артели «Победа» ему кусочек скотской печенки, ему бы и полегчало, прозрел бы.
– Вряд ли он прозреет, – ответил дядя Степан. – Его не печенкой надо кормить, а солью.
– Печенкой лечатся от куриной слепоты, – стояла на своем добродушная тетя Клава.
Права оказалась тетя Клава: я прозрел. Не соль мне помогла, а скотская печенка, добытая где-то для меня матерью, к которой я вскоре вернулся, спешно укатив из города...
Так было по порядку. Прибрел я как-то ночью на ощупь с завода, не застал дома ни дяди Степы, ни тети Клавы. И их имущества не оказалось в полуподвале – ни деревянной кровати, ни барахлишка, ни посудишки, коими они владели. В полуподвале горел тусклый свет. Дядя Митя, мастер потока, еще не спал, видно, поджидал меня. Не застав своих темных сородичей, я удивился и обратился к дяде Мите с вопросом: куда они подевались?
– Куда они подевались? – переспросил меня дядя Митя и ответил: – Их увезли, браток, за тридцатидвухкилометровую черту. В военное время каждый человек должен разбираться в обстановке и ценить стратега. А дядя Степа не только не ценит, а даже ругается на него и матерится. И потому ему сейчас в самую пору не в артели «Победа» работать, а в колхозном скотнике.
Я растерялся, я с трудом понимал, что тут произошло, пока перед ночной сменой я читал сводки. Я спросил растерянным голосом:
– Куда же я-то?
– А ты живи, браток, и трудись, – покровительственно сказал дядя Митя. – О тебе я дал в жилуправлении отличный отзыв. Ты наш человек. И в стратегии ты разбираешься, и стратега ценишь.
Мастер потока улегся на свою железную, со скрипом, кровать, закинул руки за голову, уставился в потолок прищуренно-подозрительным взглядом. Я устроился на голом полу, накрыться мне было нечем: «туфайку», которою я укрывался, и дерюжку, которую я подстилал, дядя Степа с тетей Клавой увезли с собой. Мне было зябко. Я дрожал, даже зубы постукивали. Дядя Митя, лежа на кровати, рассуждал о жизни.
– Ишь, что получилось, – говорил он. – Отправили его в организованном порядке осваивать тундру, пусть, думали, мужик для пользы своей и всеобщей ума наберется, а он вместо того Кутузовым-Суворовым сделался недоволен. А так не положено... И опять же в полуподвале нашем малость тесновато. Вскоре ко мне из-под Москвы жена приедет, должен же я с ней жить в человеческих условиях, а не в этом вертепе рядом с матерщинником. Мы вдвоем с женой тут жить будем, пока война не кончится, а тебя я, браток, в общежитие устрою, там тебе будет лучше.
– Значит, это вы, дядя Митя, в жилуправлении наябедничали? – спросил я, чакая на голом полу зубами.
– Не задавай таких глупых вопросов, мой мальчик, – ответил ласковым голосом дядя Митя. – Если хочешь жить, то будь стратегом, а в мелочи жизни не лезь, ибо это не твоего ума дело.
Щелкнул выключатель, наступила кромешная тьма. Мастер потока вскоре спал сном праведника, осторожно похрапывая, а мне не спалось. Я ворочался на голом полу с бока на бок и думал о своей судьбе. Впервые, кажется, за три месяца, пока я работаю на заводе, я, перед тем как заснуть, думал не о сводках, которые мне завтра читать, а о своей дальнейшей участи.
К утру в душе у меня созрело решение: уеду в горы, к матери! Сбегу с завода – уеду! А ежли поймают, станут возвращать обратно, я метрическую выпись покажу, подделку покажу – год я себе прибавил и раньше времени сделался совершеннолетним.
Утром, как ушла ночная темнота, я отправился на товарную станцию Томск-II, где я собирался сесть на грузовой поезд и уехать домой в горы, на рудник Берикульский, где я рос и воспитывался...
Пимы
Второй час ночи. Город Тарасов, кишкой вытянувшийся повдоль правого нагорного берега Тарасовки, покрытой угластым, вставшим на дыбы торосистым льдом, погружен в беспробудный сон. Деревянные, старокупеческие дома давно не светятся, на столбах редкие горят желтые электрические фонари. Тихо, глухо, как в густом материковом лесу. Лишь с шипением и взвывами метет ноябрьская поземка да изредка трусливо взлаивают подкрылечные жители – сторожевые псы.
В одном их похилившихся на окраине домишек, в крохотной коммунальной квартире – не спят. Горит подвешенная к потолку сорокасвечовая лампочка, освещая скромное, если не сказать убогое, убранство: стол, две железные кровати, полку с книгами, табуретки, – и двух бодрствующих жильцов – мать с сыном. Сын молод, ему двадцать пять, он только что отслужил в армии и приехал в Тарасов на жительство; мать еще не старуха, но время уже изрядно над ней поработало – и морщины на лице, и телом, к старости, она суха, легка. Мать, укутанная в поношенную шаль с кистями, сидит на своей кровати, слушает. Сын говорит. Он полулежит на своей железной койке, опершись локтем на подушку, и говорит, точнее, изливает перед матерью скопившиеся обиды.
Ваня – так звать сына – на действительной служил долго, на целых восемь лет его задержали: призвали еще в войну, а уволили в запас лишь в начале осени 1952 года. Демобилизовавшись, он, располагая махоньким образованием – семь классов средней школы – по счастливому случаю, а точнее, по капризу редактора, ради пробы, что получится, поступил в газету, где служат что ни на есть с самым высшим образованием. Как понимает сына мать, Ване среди молодых людей с высоким образованием, которым он не располагает, трудно, и оттого он обижается. А трудно ему не потому, что он меньше знает или хуже пишет: и знаний, читая книги, он накопил немало, и пишет, занимаясь в армии этим каждый день, он не хуже других, а потому, что язык у него плохо подвешен. Начнет на совещании говорить – товарищи над ним посмеиваются, над косным языком его смеются, над деревенскими словечками, и оттого смотрят на него свысока, снисходительно.
– А ты, сынок, не сокрушайся, – ответно советует Ване мать. – Они без зла, с лаской смеются. А по-другому как к тебе и относиться нельзя. Ты же добрый, безобидный, да и писать самоучкой научился. Сам же рассказывал: и на пиво, как своего, тебя звали, молодец говорили, – какого рожна тебе еще надо! А насчет насмешек, так ты их не замечай. Посмеются да перестанут. Сам же учись, слушай, как они между собой говорят, вот я оботрешься среди умных людей со временем.
– Обидно, – ноет самолюбивый Ваня. – Получается, я глупее их.
– Был у нас в деревне, – делится утешительными мыслями мать, – старик один, сказки сказывал, Михеюшка. Говорит – не понять. А как начнет сказки сказывать, вся деревня набьется в избу. С вечера до зари слушают Михеюшку. А краснобай – что в нем толку! И такой у нас был в деревне: языком молол, как мельница, просмешничал. А за что ни возьмется, ничего не получается, беспелюха.
Ваня слушает внимательно, находит, мать во многом права, вспоминает вычитанные некогда в книжке слова Горького или, может, кого другого: кто хорошо говорит, тот плохо делает, – и успокаивается, обида его пропадает. И он начинает думать о завтрашнем дне: проснется – на службу пойдет, в редакцию, в веселой интересной работе день пройдет, что-нибудь Ваня хорошее напишет или выправит присланное в редакцию письмо – никакая работа его не страшит, все ему интересно.
За два месяца, пока Ваня работает корреспондентом, дважды он ездил по заданию отдела, где он состоит, в дальние командировки. Интересные материалы привез. За один – о лесорубах – его похвалили, даже страницу, которую он собрал, написал и оформил, на доску лучших материалов вывесили. А за другой – поругали, но не очень. Второй, менее удачный, чем первый, материал был о рыбаках. Кроме выступлений рыбаков, которые поделились своим опытом работы, в подборке был Ванин очерк о молодом герое подледного лова. Писал Ваня о молодом герое подледного лова и так стремился проникнуть вглубь, что даже подледную картину, как рыбы в глубине плавают, нарисовал. Больше, в очерке были абзацы, в которых значится, как рыбы размышляют, чтобы в сеть рыбацкую не угодить, и между собой на рыбьем языке перекликаются. Картинка была, в меру сил, исполнена художественно, но из сотрудников нашлись придиры, которые обвинили автора, что он рыбьей психологией увлекается. На летучке, когда делался разбор Ваниного очерка, было много смеха, сотрудники, что называется, даже надрывались от хохота...
И тем не менее, несмотря на крупный промах, чувствует Ваня, с ним считаются, принимают его всерьез. И только редактор Иван Никитич Скиба, кажется Ване, смотрит на него косо, недооценивает. И вот почему так Ване кажется. Время от времени Скиба через сотрудницу отдела писем молоденькую Вику вызывает кого-либо из товарищей Вани и дает спецзадание – поехать или полететь на самолете туда-то, написать о том-то. Сотрудник едет или летит, вернувшись, пишет и вскоре в газете появляется очерк или статья, внизу фамилия автора и обозначение – «наш специальный корреспондент». Уже немало информации, зарисовок написал Ваня, и под его вещами в газете значится просто фамилия, ни разу еще не был он назван спецкором. Почти все сотрудники – счастливцы, подписывались спецкорами, и только Ване еще не пофартило: не доверяет ему редактор.
Однако, несмотря на временное недоверие со стороны редактора, Ваня не падает духом, ибо уверен, придет и на его улицу праздник: вызовет его товарищ Скиба и даст ответственное задание. И Ваня тотчас поедет или полетит и выполнит его.
С этими мыслями Ваня засыпает. Дышит он глубоко и спокойно, на лице детская улыбка. Мать, прежде чем вывернуть сорокасвечовую лампочку, смотрит на сына и качает головой: ох, ох, как-то сложится у сына судьба! По плечу ли ему дело, за которое он взялся?..
На службу Ваня приходит раньше всех. Придет, откроет свой однотумбовый столик, забитый до отказа черновиками, достанет бумаги и тотчас начинает строчить. Один по одному приходят сотрудники, здороваются, он отвечает, продолжая работу. Увлечен Ваня, но не настолько, чтобы не заметить, что происходит в редакции. Следит он краем глаза также и за Викой Брындиной, которую то и дело вызывает редактор по делам. Уйдет Вика в кабинет Скибы по его вызову, Ваня нетерпеливо на стуле ерзает: может, сейчас его наконец вызовет редактор...
Ждал, не напрасно ждал Ваня, пробил его час. Вот Вика вышла из кабинета Ивана Никитича, со значением посмотрела на Ваню, он делал вид, что не обращает на нее внимания, и сказала:
– Гридасов, к редактору!..
– Что? – переспросил Ваня, будто ослышавшись. – Что сказала, Вика?
– К редактору, – повторила Вика и заговорщически подмигнула, словно догадываясь о нетерпеливых ожиданиях Вани.
Душа Вани трепетно заныла. Мысленно он вскочил и рванулся бегом на вызов редактора. Однако в действительности он и вида не подал, что торопится. Он дописал на листе строчку, поднялся не спеша и чуть вразвалку – такова походка – пошагал навстречу своему счастью.
Прежде чем постучаться к редактору, он постоял в приемной перед зеркалом, поправил воротник модной, глухозастегивающейся «сталинки», потрогал галстук, чуть выглядывающий из-за воротника, после чего подошел к двери и кашлянул от волнения.
Скиба сидел за большим письменным столом и читал корректуру. У Скибы красивое, интеллигентное лицо, прямой нос и чуть припухлые, не знавшие черной работы руки. Лет на восемь Скиба старше Вани; выглядит он внушительно; всегда, когда Скиба проходит мимо, Ване хочется встать и вытянуться в знак повиновения, словно перед командиром в армии. И сейчас, войдя в кабинет, Ваня стал возле стола столбом, не смея присесть, хотя редактор кивнул ему на кресло.
Так как Ваня медлил с креслом, то Скиба, оторвавшись от корректуры, мягким просительным тоном приказал ему сесть, сам выпрямился за столом, потянувшись. Ваня сел на самый краешек, не мигая уставился на редактора. Скиба заговорил по-начальнически медлительно, произнося «г» по-хохлацки мягко.
– Понимаешь, Гридасов, – сказал он, – в настоящее время у нас в газете временное затишье: печатаем, как тебе известно, директивы Девятнадцатого съезда. Однако скоро затишье кончится и начнется журналистская страда, запарка. Предстоят поездки.
– Я понимаю, – ответил Ваня и хотел было встать, чувствуя неловкость, что говорит с начальником сидя. – Я готов...
– Сиди, Гридасов, сиди, – махнул белой пухлой рукой Скиба. – Я тебя пригласил по одному делу. Хочу... – Скиба помедлил, чуть виноватая улыбка появилась у него на лице. – Хочу ответственное задание тебе дать. Готов ли выполнить мое ответственное задание?
– Так точно!
– Правда, мое ответзадание не совсем обычное, – продолжал Скиба, – но, понимаешь, никто, кажется, не сможет его выполнить, кроме тебя.
– Слушаю вас...
– Скатали, понимаешь, мне, Гридасов, по знакомству пимы, но они получились такие твердые, будто латы у крестоносца, что я не могу в них сделать ни шагу. Ты помоложе и ходишь больше моего, – не сможешь ли растоптать мои новые пимы, а?
Ваня опустил голову, он сидел от смущения красный, сконфуженный, глядя в одну точку. Он молчал.
– Ну, что, Гридасов, возьмешься иль мне другого попросить? – чуть зазвеневшим голосом сказал Скиба. – Дело-то ведь вроде не хитрое.
– Так точно, возьмусь, – сказал Ваня. – Зачем другого просить, я это сделаю, мне ничего не стоит.
– Вот и ладно, вот и ладно, – весело выговорил Скиба. – Надевай – и в путь-дорогу. Денька два потопчешься в них, они и сделаются мягкие, как вата, А то мне без них в командировках хоть репку пой.
– Растопчу, – заверил Ваня бодрым голосом. – Дам в них маршрутик километров в десять – двенадцать, они и растопчутся, как миленькие.
– Во-во, ты их маршрутом уторкай, – весело-поощрительно сказал Скиба. – Километражем, больше их, проклятых, ничем не пронять.
После работы в восемь, когда в редакции уже никого не оставалось, а внизу под лестницей уже сидел ночной сторож, Ваня зашел в редакторский кабинет и переобулся. Боты-мокроступы «прощай молодость», в которых он ходил, снял и спрятал в шкаф, прикрыв газетой; редакторские же пимы, предназначенные для растаптывания, надел и, тяжело ступая, вышел.
На улице, по-зимнему студеной, ветреной, еще полной прохожих, он постоял недолго под фонарем, размышляя о маршруте. Пойдет Ваня – так он решил – улицей Герцена, свернет на улицу Фрунзе, доберется до городской электростанции, а там улицей Крылова – на вокзал. На вокзале он отдохнет малость, потом переулком Гоголя попадет на грузовую магистраль имени Белинского и, преодолев ее всю, протянувшуюся километров на пять, очутится дома на окраине города Тарасова. Весь намеченный маршрут – не менее двенадцати километров, его, наверное, достаточно, чтобы растоптались пимы.
Пошел. Идти поначалу было нетрудно. Пимы, чувствовалось, в самом деле были жесткие, словно из дерева, не они все-таки и в голенищах, и в подошвах сгибались, и в них можно было с горем пополам вышагивать по тротуару. Но с тем как надвигалась ночь и леденел воздух, пимы твердели и делались несгибаемые, и идти в них стало трудно. Похоже, ноги были зажаты в колодки или железные латы. Верхом на коне, по-рыцарски, размахивая во все стороны обнаженным мечом, еще можно было скакать в железных латах, по идти пешком... Даже, кажется, самый отъявленный рыцарь из рыцарей Дон-Кихот и тот не смог бы вышагивать по тротуару в этих латах. Шагая, приходилось закидывать ноги, негнущиеся, как протезы, в сторону, походка была неустойчивая, как у пьяного. Ваня с завистью смотрел на прохожих: у всех легкие, ловкие пимы-валенки или боты-мокроступы, или белые фетры, или суконные ботинки, – снег звенел от легких и быстрых шагов. И только Ване незнамо за какие грехи приходилось мучиться в железных донкихотских латах...
Встречно или в обгон попадались знакомые, Ваня отворачивался, чтобы не узнали. Ему было стыдно за себя, что он так легко согласился растоптать редакторские пимы. Ему казалось, что все смотрят на его пимы и смеются над ним, над подхалимом-угодником. Пробежала в легких скрипучих на морозе ботиночках Вика Брындина из отдела писем, – не узнала или, может, сделала вид, что не узнала. Кому-кому, подумал Ваня, а ей-то, наверное, известно, какое ответзадание дал ему редактор.
Ваня с трудом вышагивал по заледенелому тротуару и думал о том, что, кажется, не везет ему в жизни. Почему редактор Иван Никитич Скиба выбрал именно его, Ваню, размять свои железные пимы? Мог бы, наверное, предложить кому-нибудь другому, рослому, кому эти пимы впору. Мог бы попросить кого-нибудь из родни или нанять за бутылку пьяницу. Все мог бы редактор, но не захотел, выгоднее ему показалось поэксплуатировать безответного человека. Эх, не везет Ване. И потому не везет, что он характером робкий, потому еще, что нет у него диплома о высшем образовании. А был бы диплом, так Иван Никитич постеснялся бы ему давать такое ответзадание, дал бы настоящее – послал бы на север очерк о знаменитом охотнике написать или еще что-нибудь.
А не выполнить задание, размышлял, вышагивая в латах, Ваня, ему нельзя: редактор осердится и затаит против Вани зло, отомстит.
Было уже в жизни у Вани такое. В армии взводный, присмотревшись к молодым солдатам, избрал Ваню, стал зазывать его домой и давать ему разные хозяйственные поручения: поколоть дровишки, принести из колонки в ведрах воды, помочь жене увезти на санках на речку белье. Первое, и второе, и третье поручение выполнил Ваня, а потом ему стало стыдно. Никто из товарищей не осуждал его за помощь командиру, наоборот, завидовали ему, что на короткой ноге с непосредственным начальником, но все равно Ване было стыдно, и он отказался ходить к командиру домой и помогать ему по хозяйству. И тогда взводный осерчал. На Ваню после того свалились самые тяжелые наряды, стали посылать его в самые отдаленные караулы, самые тяжелые работы ему поручались. Мало того, командир, возненавидев, перевел его в другую часть, где надо было снова привыкать к чужим людям. «Надо размять пимы, растоптать их, – думал Ваня, – во что бы то ни стало растоптать, иначе будет худо...»
Болели стиснутые железом ноги, режущая боль терзала коленки. Пересиливая боль, Ваня шагал. Впереди зловеще черно дымила труба городской электростанции...
В полночь Ваня постучал в дверь коммунальной квартиры, где он жил вместе с матерью. Мать тотчас сняла с двери крючок, впустила сына. Изнемогая от боли, Ваня рухнул на пол и попросил мать снять с него пимы. Мать помогла разуться сыну и вскрикнула от сострадания, видя на ногах кровавые мозоли.
– Где это тебя так угораздило? Откуда у тебя эти пимы?
Ваня пока не отвечал. Он сидел на низенькой скамеечке, опустив в жестяной таз с марганцевым раствором ноги и морщился от боли. Мать, с расстроенным лицом, стояла над ним и, вздыхая, ждала, когда сын начнет рассказ о том, что с ним случилось этой ночью.
Назавтра Ваня на службу в редакцию не пошел, выжидая когда подсохнут на ногах кровавые мозоли. Он лежал в кровати и повышал свой газетный уровень – читал брошюру «Информация в газете». Мать же, связав редакторские железные латы веревочкой, перекинув веревочку через плечо, отправилась к знакомому пимокату – посоветоваться, что делать дальше.
Знакомец пимокат жил на краю города, занимая крепкостенный особнячок, рубленный из толстых сосен. В деревне он был соседом, взаимно ходили друг к другу в гости, гоняли чаи. Однако деревенская жизнь порушилась, люди рассыпались кто куда, и сделались друг к другу чужими. Встречала иногда мать пимоката в городе, – раскланивался, разговаривал, а по-хорошему ли, думала она, сейчас отзовется на ее просьбу, неизвестно.
Мать отворила калитку, во дворе взлаяла собака. На лай вышел хозяин-пимокат и, заругавшись на бдительного пса, велел гостье войти в дом.
Мать сидела у дверей на рассохшемся стуле, держала на коленях пимы, хозяин – у стола в переднем углу. Глядел он на гостью по-доброму из-под густо нависших седых бровей. Было ему уже лет пятьдесят, был он крепок и костист.
– Принесла я тебе, Епифаний, – приступила к переговорам мать, – пимы, посмотрел бы ты их да сказал, что с ними сделать можно. Ходить в них, Епифаний, никак невозможно из-за их твердости. Получается, Епифаний, что они из железа скатаны аль из камня. Мой парень, сын, недавно из армии вернулся, надел их по нужде и рассаднил до крови ноги, сегодня дома отлеживается, даже на работу не пошел.
– По заказу катали аль они на толчке куплены? – поинтересовался Епифаний.
– Купить аль заказать такие пимы, Епифаний, нам с сынишкой, – сказала мать, – не под силу. Пимы эти не нам принадлежат, чужие, а у нас они по слабохарактерности.
– По какой такой слабохарактерности? – подозрительно прищурился Епифаний. – Уж не уворованы ли?
– Грех тебе такое, Епифаний, мне прямо в глаза высказывать, – оскорбилась мать. – Чай, не первый год ты меня знаешь. Пимы – моего сына начальника. Попросил их тот растоптать, а Ванюшка по слабохарактерности не смог отказаться. Вот и смозолил ноги. А пимы как были, так и остались твердые, будто кость.
– Ага, понятно, – закивал головой Епифаний. – Начальник-то, видать, жар загребать любит чужими руками. А сынишка твой, не в обиду тебе будь сказано, подхалим. Отказаться бы мог от такой работы, никто ему не судья: нынче лакеев нету.
– Нельзя, Епифаний, никак нельзя ему было отказаться, – убежденно сказала мать. – Грамотешка у него махонькая, на работе ему удержаться трудно, вот и приходится покуда услуживать старшим, пока сам не заберет силу.
– Такие слова с твоей стороны высказаны правильно, – подумав, согласился Епифаний. – Хочешь жить – крутись. Не растопчи пимы твой парень, покажет ему начальник, где раки зимуют... Ладно, показывай пимы, посмотрю, что с ними можно сделать.
Мать развязала веревочку и, встав, подала пимы Епифанию. Пимокат посмотрел, помял пимы в руках, похлопал ими друг о друга, бросил на пол, сказал:
– Не растоптать их никакими способами, в них квасцов через меру переложили, оттого они и твердые такие, как железо.
– Что же нам делать с сынишкой?
– Отдать хозяину, пусть сам их выбросит.
– Нельзя, Епифаний, нельзя, сам же понимаешь, – испуганным голосом сказала мать. – Не так он поймет моего сына, начальник-то. Обозлится – не будет моему парнишке дальнейшего хода.
– Слова верные высказываешь, землячка, но помочь мне тебе нечем, – сказал Епифаний. – Закажешь – новые скатаю. А эти надо выбросить, не годятся они для носки.
– А какая плата будет за новые?
– А сколько твой сынишка получает? – не ответив на вопрос, спросил в свою очередь Епифаний.
– Восемьсот приносит...
– Зарплатишка небольше́нькая, – подумав, сказал Епифаний. – Ежли тебе скатать новые пимы, то обойдутся они вам с сынишкой в две зарплаты.
– Дороговато будет, – сказала мать и пригорюнилась задумавшись. Думала она о том, что лишних средств – денег дома нет. Скоплено, правда, шестьсот рублей, но на них мать думала справить какие ни на есть пимишки сыну, чтобы снял он скорей свои мокроступы, в которых только старики совсем старые ходят. Теперь, трезво рассуждая, надо было, кажется, погодить с покупкой для сына, а сделать заказ ради начальника.
Мать спросила:
– Сразу возьмешь деньги за заказ аль частями?
– А какая будет твоя первая часть?
– Шестьсот, Епифаний.
– Ладно, согласен, – сказал Епифаний. – Удружу я тебе, землячка, пимики знаткие, в них ноги будут жить как в лебяжьем пуху. Возлюбит твово сына начальничек и откроет перед ним широкую кальеру...
– А как скоро ты заказ-то выполнишь?
– Как прикажешь, так и выполню. Могу в сутки, могу и в двое. Только за срочность придется накинуть четвертачок.
– Будь по-твоему, накину, что требуется, – согласилась мать. – Катай за сутки. Снявши голову, Епифаний, сам знаешь, по волосам не плачут. – Склонилась к полу, подняла пимы, стала завязывать их веревочкой.
Через два дня Ваня пришел на службу в редакцию, как всегда, раньше всех. Кроме старушки-уборщицы, никого из сотрудников в редакции еще не было. Кабинет редактора был открыт, уборщица убирала в дальней комнате, где сидели машинистки. Ваня прошел в кабинет Скибы, снял легкие, ласкающие ноги, как пух, новые пимы, поставил их в шкаф, переобулся в свои мокроступы «прощай молодость». Закрыв шкаф, он отправился в общую для сотрудников редакции комнату, в укромный уголок, где стоял его однотумбовый стол, набитый черновиками. Крепко уселся на стуле и принялся за прерванную три дня тому работу.
По одному заявлялись товарищи-сотрудники, пожимали Ване руку, спрашивали, как ему казалось, с ехидцей в голосе, как он выполнил редакторское задание. «Выполнил», – бурчал под нос, краснея, Ваня.
Рабочий день начался. В большой комнате появилась Вика. Не улыбаясь, не глядя на Ваню, она сказала, что Гридасова требует к себе редактор.
Иван Никитич встретил Ваню, сидя за столом, приветливо, ласково, пожал ему руку, поблагодарил его, сказал, что он успел уже валенки испробовать – мягкие, растоптанные, теплые. Теперь ему стужа не страшна. Печатание директив подходит к концу, скоро ехать. Поедет он, Скиба, поедет, конечно, как и все творческие работники, и Ваня...
...Летом в коммунальной квартирке, где жили Гридасовы, вдруг появилось много черной моли. Крылатая моль кружилась вокруг сорокасвечовой лампочки подвешенной к потолку, усыпанно садилась на потолок и стены. «Откуда моль? – недоумевала мать – Ведь вроде ни одной шерстяной вещи в квартире нету Да ведь это от пимов, – догадалась она – От костяных...» Тогда она достала из-под своей железной кровати редакторские пимы, которые, жалея их выбросить прятала в начале зимы, и осмотрела их со всех сторон и ощупала. Некогда железные пимы сделались пока хранились под кроватью, мягкие, трухлявые: их съела моль. «Придется, видно, выбросить, – с сожалением подумала мать. – Экие с виду красавцы а толку от них никакого. Даже дверь утеплить не годятся...»