Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 28 страниц)
Федотова штольня
Вход в эту штольню в высоте, между утесом Сиенитным и Трехрогой сосной. Когда проходишь мимо клуба на Стан, он хорошо виден: вход в Федотову штольню.
В ранешные времена, когда в людях жила вера во всяческие чудеса, говорили, что через Федотову штольню ходит сам Горный Батюшка; говорили, во всяком случае, что попасть в подземный дворец Горного Батюшки можно только через Федотову штольню, другого хода нет. Среди шахтеров, слышно, находились шибко смелые люди, которые, желая убедиться в существовании Горного Батюшки, прятались в камнях возле штольни, поджидая, когда он в конце концов появится. Только попытки эти были напрасны: Горный Батюшка так никому и не показался, если, конечно, не брать во внимание байки Толи Суранова.
Но почему штольня – Федотова?
Федот – золотничник старшего поколения, один из тех, кто в здешних местах побывал в самые лучшие времена.
Федот и его товарищ по старательству в старые времена, огребая золото лопатами, не знали, что делать со свалившимся на их голову богатством, купались в дорогих винах, разгуливали по суконным и бархатным дорожкам, разостланным перед ними на улице, сыпали золотой песок на головы людей, ели до отвала и устраивали мордобойные драки. О доме, о семье, где-нибудь их поджидавшей в далекой глухой деревнюшке, о бедности, о жене, мучившейся со многими голопузыми ребятишками, они забывали начисто и жили только в свое удовольствие.
Деревня, где я родился и первоначально подрос, от Берикуля заотдалела. Много дней и ночей надо брести, чтобы попасть из деревни на рудник-прииск или обратно. И тем не менее о Федоте-золотничнике я слышал еще в детстве. Ни одно застолье, помню, не обходилось, чтобы не вспомнили о Федоте, не посмеялись над ним. Бабушка Настасья, садившаяся обычно возле четырехведерного самовара, чтобы распоряжаться им, как хозяйка, любила говаривать, в каком виде заявлялся домой Федот в деревню со своего далекого старательства. Оборванный, будто его собаки драли, босой, без шапки – вот каким являлся Федот перед своими односельчанами. По улице ему идти было совестно, – он отсиживался на «гувне», в овине, зарывшись в солому, до темноты и только тогда крался повдоль частокола, норовя так пройти, чтобы ни с кем не повстречаться.
Его ждали с золотом в кармане, а он являлся ободранным как липка.
Поражая воображение чаюющих за столом слушателей и особенно нас, детворы, бабушка Настасья рассказывала о подробностях, как однажды Федот пришел с прииска и, захворав, помер. Лежит белый, недвижимый – настоящий покойник. Его обмыли, обрядили, батюшка-поп его отпел, могилу выкопали, понесли на плечах в гробу. А Федот, как закачался в гробу на плечах, возьми да «очнись» от смерти, сел, сидит, глаза протирает, понять не поймет, что такое с ним произошло.
– Не помер он, Федот-то, а только обмер, раньше такое часто получалось, – объясняет бабушка Настасья, – но всех уже подмывает смех: далее следуют подробности о том, как мужики, что несли Федота, насмерть перепужались и стриганули в разные стороны, уронив гроб с Федотом на землю.
– Ох, что тут было! – колышется полным телом бабушка Настасья. – Светопреставление!.. Один в солому головой спрятался, другой в лес убёг, третий в чан с водой нырнул – отсидеться, пока лихой час не минет.
– А что дальше? С Федотом что?
– С Федотом-то? – переспрашивает, вытирая рукавом мокрые глаза, красная от смеха, бабушка Настасья. – А ничего, идет в белом по улице, на него собаки взлаять боятся... Зашел домой, переоделся в свою рванину, да и сызнова в бега, потому он был измлада побродяжка, посельга и варнак...
История с Федотом, выслушанная в детстве, на этом для меня закончилась надолго. И для бабушки Настасьи, любившей, рассказывая, посмеяться над Федотом, – тоже. Однако, рассказывая о Федоте, бабушка Настасья, не думала не гадала, что ей со временем придется, по воле судьбы, очутиться на том же руднике-прииске, где выискивал свой форт Федот. Ибо неисповедимы пути...
Бабушка Настасья любила расписывать мнимую кончину своего однодеревца Федота. Мне, ее внуку, предстоит рассказать, как могу, о действительной его смерти, случившейся на Берикуле.
После неудачных похорон, которые, ясно, получились без злого со стороны Федота умысла, он уже больше не думал о временном возвращении в деревню. Работал, мыл золотишко. Зная много о рудном золоте, он предложил пробить в горе Сиенитной штольню. Тогдашнее горное начальство – купец Попов – согласилось и не покаялось: Федотова штольня за девять лет дала сорок пудов золота. Золотопромышленник Попов не знал, что делать со свалившимся на него счастьем, на радостях он и соорудил посреди рудника-прииска дворец из камня и лиственничной древесины, который уцелел по нынешнее время.
Что до Федота, то ему не пофартило в штольне. Работал – ударило его полно нагруженной камнями тачкой по боку, и он сделался калекой: в три погибели его согнуло. Никто в нем не стал нуждаться, его чурались, от него все откачивались. К купцу Попову, который штольней обогатился, пошел было Федот, мол, отправь меня в богадельню, но Попов отказался. Сел а отчаянии Федот на камне, сложил ладонь лодочкой: подайте, калеке жалкому ради милостивого Спасителя и Вседержителя, господа нашего Иисуса Христа!..
Год-другой сидел на камне с протянутой рукой Федот, потом куда-то исчез. Никто не искал его. Спустя семь лет после того кому-то из подземных рабочих довелось выбираться из шахтной глубины по несчастью покинутой штольней. Шел – наткнулся на человеческие останки среди камней.
Дал шахтер знать начальству, приехал становой пристав, назначили следствие. Кости были извлечены из земли. По согнутому туловищу определили, что это был Федот. Не хотел, видать, Федот помирать на людях, кончился в шахтной глубине, в вечной тьме, в одиночестве.
Гутя
1
Давно закрыт рудник-прииск, бездействует шахта, висят в неподвижности подвесные вагонетки, в которых доставлялась руда на обогатительную фабрику. И поселок, как сказано, обезлюдел. Однако у тех, кто принимал решение об остановке на Берикуле работ, наверно, в последний момент оставалось в душе сомнение: а вдруг произойдет чудо – снова найдутся под землей золотоносные жилы, и тогда понадобятся вагонетки, и шахтный ствол, и высокий копер, и другие сооружения. И потому, как уже упоминалось, из шахты откачивается вода, в целости и сохранности, под доглядом, стоит котельная, много других зданий оберегается. К таким можно отнести круглый сосновый дом приисковой амбулатории, где ныне устроен горняцкий профилакторий – сюда приезжают отдыхать с соседних рудников шахтеры. В этом профилактории дежурят женщины, следят за чистотой и порядком. В этот профилакторий, за неимением гостиницы, поселили и меня. Я жил в отдельной комнате, из окна открывался вид на гранитные скалы, на гремящую внизу между камней речку.
В профилактории я только ночевал, дни я проводил в гостях у кого-либо из местных жителей или в горах.
Дежурная старушка, сидевшая обычно у входа с вязанием в руках, на мои попытки разговорить ее отвечала довольно косным языком, что она стара, что ничего не знает, лучше бы я ее ни о чем не спрашивал, а дождался бы ее дочери Августы, она здесь работает, она сейчас в отъезде в районе, скоро будет дома.
Я перестал расспрашивать старушку, только здоровался с ней да, уходя, вручал ей ключ от комнаты.
Прошла неделя, больше, я уже подумывал об отъезде. Раз выхожу утром из комнаты, чтобы отправиться в обычный свой обход, – у входа старушки нет, вместо нее сидит женщина, еще не старая, лет пятидесяти, черты лица мягкие, добрые, глаза карие, широко открытые, нос чуть вздернут. Смотрю на нее, и кажется мне, что где-то, когда-то я ее видел. Глаза и чуть вздернутый нос – вот что мне казалось знакомым. Где видел я точно такие же карие глаза? И улыбка, застенчивая, сдержанная, мне напомнила о чем-то далеком.
– Здравствуйте, – по-бабьи певуче заговорила женщина. – Давайте знакомиться. Меня зовут Августа Ильинична, я здесь дежурю от райкомхоза. А вас как звать-величать? Долго ли у нас проживать собираетесь? – не подумайте, что гоню, я спроста.
– Как вас звать, повторите, пожалуйста, – не отвечая на вопросы дежурной, сказал я, глядя в лицо женщины.
– Да что вы на меня так смотрите? – смутилась женщина и повторила: – Августа меня зовут, попросту Гутя. Я здешняя, всю жизнь тут проживаю.
– Гутя, – растерянно сказал я. – Августа Ильинична... Помню... Как же...
– Кто же вы такой будете? – певуче поинтересовалась Гутя. – Неужель вы здешний будете?
– Здешний, берикульский, – сказал я и назвался. Но я назвался не как она, по имени-отчеству, а тем уменьшительно-ласковым, как меня звали в юности, именем, то есть Ваней, после чего уж и фамилию прибавил, чтобы не спутала она меня с каким-нибудь другим Иваном, которых на русской земле пруд пруди.
– Это вы? – Лицо Гути покрылось румянцем молодого смущения и растерянности. – Как же так?.. Вы тот Ваня?.. Письма мне писали... Я их храню, ваши письма. Боже мой, как же это?.. И вы меня помните?
– Помню.
– И что письма мне писали, помните?
– Помню, все помню.
– И что любимой меня называли, помните?
– И это помню.
– Как же это? – Гутя растерянно стала поправлять прическу, повязалась платком, который лежал на ее плечах. Она была смущена и растеряна. Она встала с табуретки, руки ее, руки немало поработавшей на своем веку русской бабы, неловко повисли вдоль тела. И я тоже, как и Августа Ильинична, чувствовал себя и смущенным, и растерянным. Мне хотелось уйти, остаться одному. Мне было грустно, неловко, тяжело. Увы, на протяжении тридцати с лишним лет образ Гути, девочки из моей ранней юности, кареглазой, с черной на лбу челкой, жил во мне. И я, бывает, во сне снова люблю ее, то есть чувствую в душе то сладостно-щемящее, нежное чувство, то мучительное, то остро радостное, что зовется, как я понимаю, любовью.
– Как же это, – растерянно повторяет Августа Ильинична. – Я и не знала... Мама говорит: вы больше недели здесь проживете... Ездила я...
Она опустилась на табуретку; я присел рядом. Надо было, я чувствовал, о чем-то поговорить с ней, но слова с языка не срывались.
Я встал. Я сказал, что мне очень некогда, по делам надо, встретимся, если она не будет против, вечером и поговорим.
– Встретимся... поговорим, – повторила она вслед за мной, все еще не освободившись от волнения.
Я уходил; Гутя вышла вслед за мной из профилактория. Она сказала мне вслед:
– Я ужин приготовлю... Ваня. Вы уж ни у кого не ужинайте, пожалуйста. Домой схожу, приготовлю...
– Хорошо, – оглянувшись, кивнул я в знак согласия. – Приду – поужинаем вместе.
2
Я сидел в одиночестве на горе Сиенитной, в высоте, – в тот день я ни в ком не нуждался. Мне крайне нужно было побыть одному. Я припоминал все, что было связано с образом Гути.
Я помнил день и даже час, когда я впервые почувствовал в душе любовь...
Мне не раз приходилось слышать: детская любовь, детские чувства. Мне кажется, это фальшивые слова. Нет у любви возраста, как нет резкой границы между детством, отрочеством, юностью и возмужанием. Есть физическое состояние тела, состояние духа, и оно действительно разное в различный период возраста. Но возраст души не поддается разграничениям, и человек не может любить по-детски или по-взрослому, он всегда любит, если, конечно, любит! – цельно, всем своим существом, сильно, больно и радостно, в каком бы возрасте он ни находился. Я отчетливо сознаю, войдя в «предел возраста», что я любил по-настоящему...
Произошло это со мной неожиданно, как, бывает, неожиданно прорезает облачную дождливую муть острый луч солнца, озаряя окрест – и степь, и горы, и далекую даль. Помню, я возвращался из школы, каменистая дорога под ногами, справа нависшие над дорогой скалы, слева гремящая среди камней река. Я шел один, неся в сумке книжки, и она шла встречно одна. Мы сближались. Она шла в школу, я возвращался домой. Когда до нее оставалось шагов пятнадцать, я различил и лицо ее, и челку, и белозубую улыбку. Ясно, она шла и улыбалась своим мыслям, ясно, улыбка была не для меня, но дело совсем не в том, чему она улыбалась, пусть бы она шла без улыбки, все равно произошло бы то же самое: я почувствовал при виде Гути то, чего никогда, кажется, еще не чувствовал, словно это был не я, а кто-то другой в моем облике – счастливый и несчастный одновременно, смелый и робкий, и взрослый, и ребенок. Чувство это поселилось во мне сразу и надолго. Я влюбился, сам еще того не понимая, влюбился сразу, даже не зная, кто она, в каком учится классе, как ее зовут.
Мы поравнялись – и я уже любил. Я застыдился и опустил голову. Мы разминулись, и, кажется, я этому обрадовался, я ускорил шаг, я закричал, я запел, чтобы прогнать это непонятно откуда взявшееся чувство, но оно не уходило, и, наверно, оно переменило меня даже внешне, потому что мать, встретив меня, внимательно и долго глядела мне в лицо, а потом спросила: что же такое со мною стряслось? – я ничего не ответил...
Таким было начало моей любви к Гуте. А продолжалось оно так: я ни на минуту в своей душе не расставался с нею. Она казалась мне красавицей, сам же себя я чувствовал непривлекательным и потому старался не попадаться на глаза Гуте. Но и жить, не видя ее, мне тоже казалось невыносимым. Мне надо было хоть краем глаза видеть ее каждый день. С этой целью я поднимался на Сиенитную гору, через которую петляла тропинка с Гороховки, где жила Гутя, прятался среди камней и поджидал. Она училась во второй смене, она шла в школу в одно и то же время, я смотрел на нее из-за каменных нагромождений, и сердце мое холодело от счастья, что я ее вижу, а еще от страха: вдруг она меня заметит и узнает о моей любви к ней.
Впрочем, все обходилось благополучно: никто, в том числе и Гутя, не догадывался о моей любви, а сам я никому о ней не рассказывал. Конечно, мне очень хотелось, чтобы Гутя заметила меня, отличила меня от других, от всей толпы мальчишек. Но как, как это сделать, чем прославиться, чтобы завоевать сердце Гути, я не знал. В школе устраивались олимпиады, многие, и я тоже, готовились к ним. Я учил наизусть стихи, мне хотелось прочитать их так, чтобы Гутя полюбила меня.
Настал день олимпиады, это было в середине зимы. С утра я уже раз сорок прочел стихотворение Пушкина «Пир Петра Великого», с «выражением», с жестами и завыванием я читал без запинки: «Пирует Петр и горд, и ясен... и взор его прекрасен...» Мне самому нравилось, как я читаю; в обломок зеркала я видел собственное отражение: мне казалось, что мой взор, как у Петра Великого, одержавшего победу в Полтавской битве над Карлом, тоже был прекрасен. Я надеялся покорить всех слушателей и получить первую премию, – тогда-то уж Гутя не останется равнодушной ко мне.
В клубе, уже за кулисами, я решил еще раз перед выступлением прочесть «пирует Петр и горд, и ясен», для этой цели я встал в позу перед большим зеркалом, где во весь рост увидел собственное отражение, и вдруг замер от испуга. В обломке зеркальца, когда я смотрел на свое отражение, я действительно был прекрасен. Но в большом зеркале!.. Боже, как я был одет: на ногах – растоптанные пимы-лягухи, обтянут я стежеными ватными штанами с позорно торчащей на видном месте единственной металлической пуговкой. На плечах длиной до пупа кургузый, потрепанный пиджачок. Пострижен я под «польку» – затылок налысо выбрит, а на лбу рыжеватого цвета клок волос – чуб, который я прилизывал, слюнявя пальцы. Да, что говорить, вид мой был далеко не прекрасен, как мне хотелось бы, я это сознавал критически, с пристрастием, как каждый влюбленный, посмотрев на себя как бы со стороны в зеркало. Я впал в отчаяние, боясь быть смешным перед своей любимой, и позорно струсил. А струсив, я позабыл текст. А позабыв текст, я бросился вон из клуба.
Так и не удалось мне, благодаря «Пиру...», взойти на Олимп, но приняли бы меня боги, увидев неказисто одетого?
Кто знает, может, и приняли бы: ведь победителей не судят. Возможно, правда, бог искусства, прекрасный Аполлон, увидев меня, захохотал бы, за брюхо схватился бы, но Венера, самая симпатичная из всего сонма богов, подозвала бы меня пальчиком поближе и сказала бы: молодец! А своему брату Аполлону она бы молвила, поморщившись: дурак! Ты просмеиваешь влюбленного... Этого делать нельзя, ибо всеми искусствами, которым ты покровительствуешь, двигает любовь...
Своим поражением я мучился несколько дней, потом оно мало-помалу забылось, в душе зажглось новое красивое мечтание. Я прочел интереснейшую книжку про Гайавату, который обладал легкой и быстроходной пиро́гой, и решил тоже построить из бересты лодочку, чтобы на ней плыть в далекое путешествие. Само собой разумелось, что в путешествие я возьму с собой Гутю...
Я мечтал, и мечты мои не были пустыми и бесплодными. Дождавшись весны, я надрал в березовой роще бересты, в черемушнике я срубил черемуховые стержни. Разогрев на огне стержни, я согнул их – каркас лодки был готов.
Согнутые в дуги стержни сохли на жарком летнем солнышке, береста, которой я обвяжу каркас, хранилась, свернутая в рулон, в кладовке...
И я непременно бы соорудил лодку-пирогу и поплыл бы на ней вместе с Гутей, только мне помешал черный день в истории нашей страны – 22 июня 1941 года.
3
В первый год войны в Берикульской средней школе обнаружилась большая убыль учителей. Даже Николая Васильевича, высокого нескладного химика – и того призвали в армию. Чтобы не прерывать занятий, классы стали сдваивать, страивать, в одном помещении набивалось до пятидесяти человек. Сидели за партами втроем, вчетвером, писали, примостившись где кто мог, сидя на полу, стоя возле подоконников. Не раз и наш класс, восьмой, соединялся с параллельным, в котором училась Гутя, – на мое страдание и мучение. Обнаружилось, что я боюсь девчонок. Подойти к кому-нибудь из них, сказать слово – лучше умереть. Учителя, зная об этом свойстве моей натуры, старались пореже вызывать меня к доске. Щадили, но не все. Софья Самсоновна, учительница химии, жена Николая Васильевича, казалось, только и ждала, когда наш класс соединят с параллельным, чтобы тотчас вызвать меня и помучить в глазах девчонок, к которым я еще не привык.
Это так происходило. Вызванный к доске, я стараюсь припомнить химическую формулу, но мне никак это не удается. Сидел за партой – помнил формулу, очутился у доски – забыл. Стою у доски, на пол из моей руки сыплются крошки мела. Смотрю вниз – щеки мои пылают.
– Опять ты не выучил формулы, – упрекает меня Софья Самсоновна очень спокойным голосом.
А мне легче сквозь землю провалиться, чем стоять перед доской и сыпать крошки мела на пол.
– Значит, не знаешь формулы, – допытывается Софья Самсоновна. – Тогда я задам тебе вопрос... Повернись лицом к классу, экая невидаль твоя спина! – и отвечай.
Я подчиняюсь, поворачиваюсь к классу лицом; Софья Самсоновна, прежде чем задать вопрос, пытает меня:
– Почему ты такой красный? От стыда? Чего же тебе стыдно?
Я молчу.
– Ну, тогда отвечай... – Далее следует сложный вопрос, и я не в силах на него ответить. Я молчу.
Класс сочувствует мне. Все стараются не смотреть на меня, а Софья Самсоновна долго еще терзает меня.
Наконец, по приказу учительницы, ничего не видя перед собой, я иду и сажусь на свое место. Как мне хочется закрыть лицо руками.
Дома я терзался душой. Моя конфузливость, стыдливость казались мне пороком. Я не знал, что мне делать, чтобы избавиться от конфузливости и быть таким, как все мальчишки: подходить свободно к девчонкам и разговаривать с ними. Мысленно, наедине, в своих мечтах я творил чудеса. Я смело подходил к Гуте и говорил, какая она красивая! – или что-нибудь другое в том же роде. Мысленно же я дожидался ее у крыльца школы после уроков, чтобы проводить до дому. Что мне насмешливые улыбки, взгляды: жених-де с невестой! – я чувствовал себя смелым, взрослым, независимым. Мысленно я даже осмеливался взять Гутю под руку, как это делал до войны Николай Васильевич, ведя по улице Софью Самсоновну. Мысленно я даже осмеливался поцеловать Гутю. Только мысленно. На самом же деле я был другой. Завидев Гутю на дороге, я спешил юркнуть в переулок, либо отстояться, зажмурившись, за телефонным столбом...
4
Весной сорок второго мне суждено было совершить на поприще моей безответной любви подвиг, в результате чего я забросил школу и сбежал из дома. Дело в том, что я написал Гуте любовное письмо, содержание которого стало известно почти всей школе.
Это письмо я написал дома, ночью, при свете коптилки, в перерыве между чтением «Героя нашего времени» и «Дон-Кихота», и несколько дней не передавал его Гуте. Наконец после долгих колебаний я решился и раззудил в себе отвагу. Я догнал Гутю на улице и, не говоря ей ни слова, сунул в руки конвертик – лист бумаги, свернутый как аптечный порошок...
А назавтра, как только я появился в школе, некто Свизев, парень, сидевший «на Камчатке», поднял кверху указательный палец, залез на парту и стал читать.
Впрочем, он не сразу стал читать, он вначале обратился к классу.
– Ребята, слушайте, слушайте, сейчас я вам прочитаю любовное признание...
– Читай!
– Читай скорее!!
– «Милая Гутя, – начал Свизев, – я вас люблю, ваш несравненный образ давно поселился в моем сердце, я хожу и мучусь и решил вам написать. Я хочу, Гутя, чтобы вы принадлежали мне...» – И так все письмо он читал.
Читал он с расстановкой, смакуя каждое слово, кривляясь, а класс ржал, от удовольствия грохотал крышками парт, стучал каблуками сапог.
– А вы знаете, кто это написал? – спросил Свизев, пряча мое письмо в карман.
– Знаем, знаем!
– Тогда я молчу. – И Свизев слез с парты.
Вошла с классным журналом под мышкой Софья Самсоновна.
– Здравствуйте, что за гвалт? – спросила учительница. – Тише, тише, начинаем урок. – Раскрыла, стоя за учительским столом, классный журнал, произнесла мою фамилию: – Пожалуйста, к доске. – И далее, усмехаясь: – Хочется узнать, запомнил ли ты образ... формулы...
Класс загрохотал снова.
Я же пулей летел по коридору к раздевалке, по школьному двору, по улице... Я знал, что больше никогда моя нога не переступит порога этой школы.
5
Спустя три десятилетия с лишним я сижу на горе Сиенитной и думаю, что со мной происходило в те далекие годы. Осень, голубое небо, с шорохом падают с деревьев листья, далеко внизу шумит среди валунов речка.
А там, вдали, Осиновая гора, крутая, круглая, по ней извивается тропка, по этой тропке я тогда убегал из дому, получив две увесистых затрещины от шахтера дяди Андрея. Я убегал в город, где надеялся поступить на завод и зажить самостоятельной жизнью.
«Неправильно я тогда сделал, – думаю я спустя много лет. – Не надо было мне убегать от матери из дома».
Но тогда, убегая в город, я не думал о матери. Меня терзала обида. Я уходил от позора. О том, как мое письмо, врученное в руки Гути, попало к Свизеву, я не думал. Если бы Гутя сама передала ему письмо, чтобы вместе со всеми посмеяться надо мной, я все равно не перестал бы ее любить. То, что происходило со мной, жило помимо моей воли и сознания, оно было ничему не подвластно. Я взобрался, покидая дом, на Осиновую гору – мысли мои были с Гутей.
Шел размокший от весенних вод дорогой, степью – она шла со мной.
Ехал на грузовике, сидя на ворохе угля, – опять она рядом, Гутя.
И в темном тамбуре вагона, куда нырнул я на станции, чтобы добраться до города, она снова со мной, всю ночь мы ехали вместе...
Спустился с горы Сиенитной я напротив пожарки, У входа в пожарку, как всегда, сидел Дорофеич. Выставив деревяшку, он сидел смирно так и поглядывал по сторонам. Я подошел к нему, поздоровался, присел с ним на лавочку, и мы заговорили о разном: об осени, о журавлях и гусях... Потом осторожно, как бы между прочим, я поинтересовался Августой Ильиничной...
– Обнаковенная она, – охотно ответил Дорофеич. – Баба как баба, хорошая. Только не пофартило ей с мужьями: один бросил, другой помер.
– Одна живет?
– С матерью. Дети, трое у нее, выросли, разъехались... – Дорофеич помолчал и поинтересовался: – А ты с какой стороны ею интересуешься? Ежли насчет женитьбы, то в самую точку. Сойдемся мы с ней для разговору, она всякий раз спрашивает: нет ли на примете, Дорофеич, какого ни на есть ничейного мужичонки?
– Нет, я не собираюсь жениться, – сказал я. – Давно женат. Внуки растут...
– А зачем спрашиваешь?
– Учились мы с ней вместе, – сказал я; помолчал и добавил, соврав: – За одной партой сидели...
– Понятно, – сочувственно закивал головой Дорофеич. – Бывает. Учатся, бывает, люди вместе али служат, а потом встретятся... Вот я... – И Дорофеич принялся за рассказ о том, как он года два тому по делам пожарным в район ездил, встретил своего полковника, старого-престарого, в отставке...
Выслушав Дорофеича, я тоже, как и он мне, покивал головой, сказал так же:
– Бывает! – и попрощался.
Я отправился в профилакторий.
Профилакторий был пуст. Августа Ильинична куда-то отлучилась, закрыв входную дверь на деревянную затычку. И я догадался: она, как мы условились, пошла домой, чтобы приготовить угощение для совместного ужина.
Я собирал свои вещицы, думал: «Хорошо, что она отлучилась, без нее уйду...»
«Я не сдержу слова, – думал я, – я обижу ее, но пусть она меня простит. Иначе я не могу...»
Часа через два я был уже в высоте, на Осиновой горе. Провожали меня Ирасим и Евдоким. Они ехали на подводе, где лежал мой чемодан, а я приотстал, стоя на вершине. Сияло голубое приволье, ближние леса рисовались по-осеннему четко. Внизу между двух склонов виднелись домишки Берикуля – рудника моей далекой юности.
Солнце склонялось к краю земли. Я уезжал под вечер, надеясь еще засветло добраться до Воскресенки, а там сесть на попутную машину...
На душе у меня было как-то тоскливо. Я ощущал потерю. Я понимал, что это от неожиданной встречи с Гутей. Уж лучше бы мне с ней не встречаться. Пусть бы уж всегда жил в душе образ юной Гути!
«А может, это пройдет у меня, – думал я. – Позабуду я эту женщину, что мне в ней, а Гутя останется, светлая юность со мной останется».
«Хорошо, если бы так вышло!..»
«Так и будет! – уверенно думал я, вышагивая вслед за подводой. – Нельзя мне без юности, не смогу я дальше жить без юности...»