Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
Куропатки
Гришка ходит на поля промышлять и иногда приносит куропаток – белые тушки птиц. Куропаток ощипывают и варят из них душистую похлебку...
Гришка – это меньшой сын тети Натальи, сестры мамы и дяди Михея, зятя, приютивших нас троих – маму, братца Митрия и меня – к себе на фатеру. С тетей Натальей и дядей Михеем живут еще сыновья – Петр и Федор, но они взрослые и ведут себя самостоятельно. А Гришка почти нам с братцем ровня, года на три, на четыре он нас постарше. И потому он поближе к нам, мы иногда играем с ним вместе во дворе или на речке.
Вместе со всеми проживает в доме еще столетний дед Видиней, дряхлый, разбитый параличом старик, отец дяди Михея. Дед Видиней сидит на стуле сиднем возле своей лежанки, что у дверей – лыс, сед, бородка жидкая, в руках у него палка, на которую он опирается, сидя. Палка же деду Видинею в помощь, когда он, едва-едва ковыляя, с великим трудом передвигается от стула на лежанку, чтобы устроиться на ночь.
В колхоз дядя Михей и его холостые сыновья не вступают, живут единолично, средства к пропитанию добывают в тайге: бьют шишку, собирают ягоды, где-то в глуши посеяна у них на гари малость ржи, за которую они не платят твердого налога, потому что о той ржи никто не знает. У Михеевых достаток, по всей зиме они с хлебом. Несмотря на то, они собираются переехать куда-то ни производство, где, как они говорят между собой, живется слабодней, лучше и сытней. И переехали бы давно, да беспомощный дед Видиней им мешает: куда с ним!
За куропатками Гришка ходит на самодельных лыжах, удобных и легких. Станет на лыжи, оплетет ремешками пимы – и пошел. Скатится с горы на лед реки, перейдет на ту сторону и скроется в тальниках. Я смотрю с горы вслед Гришке и завидую ему. Мне тоже хочется иметь лыжи и ходить на промысел.
Помню, в разгар зимы я чем-то смог угодить Петру, среднему сыну тети Натальи и дяди Михея. Кажется, было так. Петр напился и валялся в снегу, а я увидел и сообщил об этом его родителям. Петр мог бы закостенеть на клящем морозе, но, узнав от меня, дядя Михей пошел и притащил на себе, как куль, сына домой. Петр остался в живых и, исполнившись ко мне благодарности, согнул мне из молодой березки лыжи. Так неожиданно я стал владельцем прекрасных лыж. С того дня я настойчиво прошусь с Гришкой на промысел и он, раз и другой отказав мне, наконец согласился взять меня с собой.
И вот мы идем с ним на поля. Утро. Солнце холодное, красное только что поднялось над лесом. От его света искрится снег на земле и на деревьях, отчего приходится на все смотреть с прищуркою, так как больно глазам. Мы с Гришкой торопимся: зимний день короток и мал, как птичий коготок. Не успеешь оглянуться, солнце, описав пологую дугу, начнет опускаться за дальнюю таежку, и тогда наступит вечер и темнота. Гришка идет впереди, я – за ним. Встречь дует жестко. Сквозь прорехи шубенки меня обжигает. Сквозь тонкий холст штанцов просвистывает до ломоты в костях. Но что делать: охота пуще неволи.
Идем хлебным полем. Из-под снега там и сям виднеются копны обмолоченной с осени соломы. Вкруг копешек на снегу мелкие крестики. Это, объясняет Гришка, наследили куропатки, которые прилетают сюда ночью подкормиться. Скоро ловушка, говорит Гришка.
Скоро ловушка – и Гришкой овладевает охотничий азарт. Он то бегом бежит на лыжах, то вдруг остановится. Сухое, с острым подбородком и узко, и глубоко посаженными глазками, лицо его бледно, тонкие губы извиваются в хищной улыбке.
– Слышь, Ваньк, – говорит он, – я ее, куропатку-то, вот так, вот эдак... – И показывает руками. – Схвачу я ее, вытащу, скажу ей: посмотри, скажу, куропаточка, в последний раз на белый свет. Глазами, скажу, позырь. С полем, скажу, попрошшайся. На лес, скажу, погляди. Ну, скажу, насмотрелась? А теперь, скажу, помирай. И вот так ее, вот эдак... – И Гришка сжимает пальцы в кулак, будто он кого-то душит.
Я смотрю на Гришку со страхом. Да и птицу, которую он воображаемо душит руками, мне жалко. Я думаю: зря, кажись, я упросился с ним на промысел...
Еще какое-то время мы идем по засыпанному снегом полю – и останавливаемся. Перед нами ловушка.
Ловушка на куропаток, к моему удивлению, очень проста. В снегу выкопана неглубокая яма с крутыми стенками. Поверх ямы с одного края на другой впритруску брошены непомятые, прямые стебли ржи. Птица, желая поклевать зерно, недогадливо садится на стебли и проваливается в яму. Туда-сюда снует она в яме, а чтобы взлететь вверх, крыльями раздвинуть в стороны ржаные стебли и вырваться на волю, на это у нее не хватает ума...
Сняв с ног лыжи, Гришка становится на корточки и, раздвинув стебли, заглядывает в яму. Губы его плотоядно извиваются.
– Смотри, Ваньк, две, – радостно объявляет он. – Две... Две куропатки. А? Две!
Я тоже снимаю лыжи и, присев, заглядываю в яму. Гришка не врет: две вольные птицы, две белые куропатки попались в нехитрую ловушку. Куропатки сидят рядком, касаясь друг друга крылами, и, мне кажется, горюют по своему злосчастью. У куропаток черные круглые глазки, вострые прямые клювики и лапки, оснащенные пушистыми, для тепла, гачами.
– Пофартило мне, две, – обрадованно бормочет Гришка и просовывает сквозь стебли руки. Куропатки в испуге и страхе мечутся, но им тесно в яме, им некуда деться, им не спастись.
Удерживая обеими руками, Гришка вынимает из ямы одну из куропаток и показывает мне: смотри-де, какая крупная!
Я смотрю. Красива куропатка. Белая. Белее снега. Робкая. Глядит она на Гришку со страхом. Глазами она миг-миг, веки, как у курицы, надвигаются на глаза снизу вверх. На голове у куропатки хохолок, а сзади ловкий хвостик.
– Ага, попалась, куропатка, – злорадным голосом говорит Гришка. – То-то же. Летала – попалась. Теперь тебе пришел карачун... – Одной рукой Гришка удерживает птицу, другою, обвив костистыми, крючковатыми, как у старика, пальцами шею куропатки, начинает ее душить.
– Не надо, Гришк! – со слезами в голосе упрашиваю я. – Отпусти ее, пусть она живет на воле! Ей тоже жить охота.
Гришка не обращает на меня внимание. Пальцы его руки сжимаются все теснее. Я отбегаю в сторону, я не смотрю на Гришку. Я плачу от жалости...
Вечер. За окнами зимняя темь. Тускло горит подвешенная к потолку десятилинейная лампа. Десятилинейная лампа – яркая, но Михеевы экономят керосин и донельзя убавляют фитиль. В избе сумрак.
Уже поставлены посреди избы козлы. На козлы брошены сосновые доски. На доски разостланы войлоки – общая постель для всех. Поверх войлоков кинута гуня – старые полушубки, рванина – одеваться для тепла ночью. Придет время – и Михеевы разлягутся на своих роскошных нарах для всеобщего сна. С края от окошка ляжет старший Федор, рядом с ним поближе к середине – средний Петр, далее – меньшой Гришка, которому всех теплей, он в середине. Рядом с Гришкой уляжется сам хозяин, глава и отец дядя Михей. А с края нар клубочком свернется тетя Наталья, востроносенькая, с бледным, худым лицом. Тетя Наталья с мамой родные сестры, но друг на друга ничуть не похожи. Мама молода, щекаста, глазаста, вся круглая, а тетя Наталья давно постарела и высохла.
В избе, кроме нас с Митрием, уже давно забравшихся на высокие полати, тетя Наталья, мама, дед Видиней, сидящий сиднем на стуле, и Гришка. Мама с сестрой о чем-то разговаривают между собой в куте, за перегородкой. Дед Видиней сидит неподвижно и держит в руках палку. Гришка затаился на печи, где сохнут кедровые орехи. Мужиков в доме нету: Петр с Федором по молоду лет гуляют, а дядя Михей, как всегда по вечерам, картежничает у соседей.
Мы с братцем, устроившись в темноте на овчинах, молчим. Слышно нам, как на печи похрустывает, как бурундук, кедровыми орешками Гришка. Ясно, что нам завидно, мы поглатываем слюнки. Орешки вкусные, тают во рту. Эх, пощелкать бы орешки!.. Но не видать нам с братцем орешков как своих ушей. Жадны Михеевы, берегут орехи на продажу. Даже на Гришку, который время от времени забирается на печь, чтобы погрызть, орехи, и то ругаются. Чуть схлынут холода, чуть перестанут дуть февральские ветры, повезут Михеевы орехи в город. Недели три их не будет в деревне. Приедут они с деньгами, рассыплют на столе медяки и серебрушки и станут считать...
Но до февраля еще далеко. На улице еще свирепствует декабрь. Орехи еще не готовы на продажу, они просушиваются на горячей печи, которая для того протапливается каждый день березовыми дровами, и ссыпаются в мешки. От орехов нам с братцем, живущим на полатях, никакой помехи, но от них так аппетитно пахнет. Иногда влезая через печь на полати» не утерпишь от искушения и украдкой возьмешь горстку. Вроде бы сделаешь это незаметно, но дед Видиней, сидень, уже усмотрел со своего стула и стучит по полу палкой. «Разбойники-балазята! – орет он. – Ишь, воруют! Их пригрели, от погибели спасли, безотцовщину, а они, как путящие, воруют орехи». Дядя Михей, услышав ропот бдительного, разбитого параличом стража, сердито насупливается и начинает выговаривать матери, что мы с братцем Митрием разоряем его хозяйство. Мать в ответ плачет и молчит. А иной раз, принимая по отношению к нам с братцем меры, залезет к нам на полати и надает нам затрещин...
Чтобы подобное не повторялось, мы с братцем стараемся, залезая через печь на полати, даже не смотреть на рассыпанные на печи орехи.
Нащелкавшись вдоволь на печи орехов, Гришка подает нам с братцем голос.
– Эй, Ванька с Митькой, – зовет он, – пошли смотреть со мной в избенке хорька!
Смотреть хорька! Нам с братцем надоело лежать в темноте на полатях, и мы рады-радешеньки, что нас позвал Гришка.
Мы спускаемся вниз, Гришка уже поджидает нас. В руках у него зажженная лучина. Втроем мы с силой рвем на себя тугую, неподдающуюся дверь в избенку-пристройку. Дед Видиней ревниво следит за нами со своего стула, глаза у него горят, как у волка. Не любит он, что мы с братцем по зову Гришки иногда ходим в избенку, где у Михеевых хранится разное богачество.
Дверь наконец поддалась, мы входим в избенку. Свет от горящей лучины тусклый, но можно рассмотреть все. По стенам полки. На полках – всякий домашний хлам – посуда, инструменты, сбруя. В углу пудовка, в ней просо. Ларь, закрытый на замок, в ларе мука. В толстых бутылях льняное и конопляное масло. На шесте веники, приготовленные с лета. На гвозде медвежья доха. Много всякого богачества у Михеевых в избенке. Даже хорька они завели. Поймали его на полях в капкан, посадили в пустую бочку, а сверху прикрыли, чтобы он не убежал, решетом. В неволе сидит хорек, отъедается, нагуливает шкурку. Каждый день Петр, средний, убивает для него из берданки сороку и скармливает зверьку.
Мы смотрим сквозь решето на хорька. Хорек смотрит снизу на нас. Мы не глянемся хорьку, он подпрыгивает вверх и пырскает на нас, пугая. Но мы не боимся хорька и смотрим на него сквозь решето.
Хорек сам по себе пушистый, гибкий. Глаза у него свирепые, нос черный, а усы белые.
Глядя на хорька, Гришка начинает свое, живодерское.
– Сидишь, хорек, – говорит он, подняв над головой лучину, чтобы лучше видеть. – Ладно, сиди, хорек, покудыва. А как доспеет твоя шкурка, я тебя приберу к рукам. Вот так я тебя, вот эдак!.. – И показывает рукой, будто он душит зверушку.
– А он тебя исцарапает и искусает, – возражаю я Гришке. – Смотри, какие у него когти и зубья.
Гришке не глянется мое замечание, он с презрением смотрит на меня и возражает:
– Дурак, я же надену кожаные верхонки.
Вдоволь насмотревшись на хорька, мы возвращаемся в избу. В избе слышен голос дяди Михея. Пока мы смотрели хорька, дядя Михей возвратился из гостей, где картежничал, и разговаривает. У меня тотчас пропадает настроение и уходит в пятки душа. Я боюсь дядю Михея и всякий раз робею от одного его голоса. Мы с братцем полезли было к себе на полати, но дядя Михей усмотрел нас и остановил.
– А ну, сарынь, подойди-ка сюда, – манит он рукой. – Суды я прошу вас, подойди, вот суды. Не бойсь, не укушу, не собака. На лавку садитесь рядком, желаю я с вами потолковать. Без отца вы растете, воспитывать вас некому...
Мы с братцем устраиваемся рядком на лавку, ноги наши не достают пола, висят. Дядя Михей устраивается на гнутом стуле напротив. Он весел, лицо красное, от него пахнет перегаром. Всегда он возвращается от соседей навеселе. У дяди Михея мощная сухая грудь и сухие костистые руки. На нем сатиновая рубаха, схваченная ремешком, «базарные» штаны вправлены в голенища сапог, которые обильно смазаны дегтем. По зиме ему надо быть обутым в пимы, но он ходил в гости, для чего и обулся в сапоги.
Дядя Михей укладывает ногу на ногу и с пытливым вниманием всматривается в нас с братцем. Мы сидим настороженные и смирные, как ягненки. Мы сидим и боимся пошевелиться, чтобы не рассердить нашего строгого хозяина. Тетя Наталья и мама в куте притихли, молчат, будто их там нет. Тетя Наталья с мамой, как и мы с братцем, тоже боятся дядю Михея, оттого и затаились за перегородкой, в куте.
– Вот что я вам, братаны, хочу внушить, – вдоволь насмотревшись на нас с братцем, говорит дядя Михей. – Про уважение и память я хочу вам внушить. Слушайте. Все люди вырастают. И вы, ежли не помрете от болезни, вырастете, большими со временем сделаетесь. Спрошу я вас сейчас: как такое дело произойдет, припомните ли вы, братаны, мое добро, а?
Мы с братцем молчим. Митрий молчит, и я молчу тоже. А что ответить дяде Михею, я не знаю.
– Чего же вы, братаны, молчите? – допытывается дядя Михей. – Будете ли вы меня помнить али позабудете? Возьми, к примеру сказать, собаку. Кормишь ее, а она взамен того тебе отплачивает: на белок в тайге лает, дом стережет. А вы – другое дело. Вы от людей произошли, а не от собак. И оттого вы пуще должны людское добро помнить. Так ведь? Забыть вам меня, братаны, будет совсем несподручно. Я вас от погибели спас. Дома своего нет у вас, далее войлока и подушки нету у вас. Ничего у вас нету. А я вам дал и кров и тепло. А поскольку так, то вы должны мне сейчас ответить: сделаюсь я старым и хворым, как мой батька, хочу знать, пригреете ли вы мою немощь, а? Аль вы по своей злобности меня, как собаку, на мороз прогоните?
Молчим мы с братцем, не знаем, что ответить. Или, может, от робости и страха нам уста сковало. Или, может, не поворачивается у нас язык сказать неправду. Не любим мы дядю Михея, оттого и ухаживать за ним в старости что-то нет особого желания.
– Чего же вы молчите, робята, как истуканы? – кырится над нами дядя Михей. – Люди ведь вы, а не зверьки. Вон хорек молчит в бочке, так на то он и хорек, животный то есть, а вы люди. Добро вы должны помнить. Я вас от смерти спас...
Мы продолжаем молчать. Жутко нам. А вдруг рассердится дядя Михей и прогонит нас из дому. На улку прогонит. А там мороз. А податься нам с мамой некуда. Никто нас не пустит. В прошлом году осенью мы всю деревню обошли – никто не пустил, в овине мы ночевали. И под стогом сена мы втроем ночевали. И на берегу под лодкой. Раз даже в дупле старого дерева спали, а вверху над нами висели вниз головой летучие мыши. Плохо без своего дома!.. От страха, что мы можем очутиться на морозе, мы враз с братцем начинаем швыркать носом. Но тут на выручку к нам спешит из кута тетя Наталья. Робкая тетя Наталья, никогда супротив своего повелителя-мужа слова не вымолвит, но сейчас она, кажется, настроена по-другому.
– Перестал бы ты шутки над малыми детишками шутить, Михей! – робким голосом говорит она. – Ежли тебе, пьяному, на ум вспало над кем-нибудь поиздеваться, то лучше избери другой для этого предмет. Посади лучше заместо детей на лавку меня, как это ты часто делаешь, да и услаждай свой язык, сколько тебе влезет. – И она, подойдя к нам вплотную, легонько столкнула нас с братцем с лавки и сказала: – Ступайте к себе на полати!..
Мы с братцем взлетаем на печь. С печи – на полати. Зарылись с головой в овчины, лежим, притаясь. Снизу слышится старческий голос деда Видинея.
– Михей, а Михей, – жалуется он сыну, – а разбойники-то опять по подолу орехов нагребли.
Но дядя Михей не слышит. Дядя Михей разгневан вмешательством в его разговор с нами тети Натальи и пока молчит, видно, собирается со злом, чтобы учинить своей женке гневный разнос.
И наверно, учинил бы, но ему помешали, Слышно, отворилась наружняя дверь – в избу ввалились Петр с Федором, старшие сыновья, как и отец, пьяненькие, шумные, веселые, С чем-то веселым они обратились к отцу и вместе с ним стали смеяться.
В куте за перегородкой запел самовар, тетя Наталья загремела посудой – сейчас Михеевы будут ужинать и затем укладываться на свои всеобщие нары.
В тепле и духоте на полатях нас с братнем одолевает сои...
Прошло полвека. Давно нет в живых тети Натальи. Умер недавно в возрасте ста лет, как и отец его, дядя Михей. Умер он в одиночестве, покинутый сыновьями. В старости он был жалок и убог. Я слышал о нем от матери, которая время от времени, отдавая ему дань уважения как мужу своей покойной сестры, навещала его в Городке под Томском, где он безвыездно доживал все годы. О нас с братцем он помнил и всегда расспрашивал мать о нас и укорял ее в том, что она воспитала неблагодарных детей. Он, Михей, пригрел нас в детстве, а мы о нем позабыли.
Однако старик был неправ. О дяде Михее я всегда помнил. И всю жизнь сердился на него, и обижался. Даже сейчас это во мне не прошло. Но не за себя и не за Митрия я на него таил обиду, а за тетю Наталью...
...Я проснулся той ночью от голосов снизу. Я подполз к краю полатей и выглянул из-за занавески. Тускло горела десятилинейная лампа. На всеобщих нарах при ее свете, накрывшись дублеными полушубками, обыденной одеждой тогдашних крестьян, спали мои двоюродные братья – Петр, Федор и Гришка. На вылощенной лавке, там, где с вечера рядком сидели мы с братцем, сейчас устроились тетя Наталья и мама. Они сидели рядом, тесно касаясь друг друга плечами, обе в холщовых станинках. Видно, они уже спали, когда дядя Михей их разбудил, заставил сесть в нижнем белье на лавку и, как и нас с братцем, стал допрашивать. Сам дядя Михей, как и сестры, тоже был в нижнем белье – холщовой рубахе и смешных, длиной чуть ниже колен, подштанниках. В руках он держал железную кружку, из которой он время от времени отпивал по глотку, а рядом с ним на полу стояла четверть с зелено-синим денатуратом. Чтобы не убычиться на потребиловскую водку, он в те годы пил дешевый денатурат, отчего, замечу в скобках, он и прожил до ста лет.
– Неблагодарные вы, сеструхи, твари, – вполголоса, чтобы не разбудить спящих сыновей, сердито выговаривал дядя Михей. – Бабы, ум у вас куричий. Добра вы мово не цените. Нету в вас ко мне уважения. Я чужих балазят пожалел, от погибели спас, они теперь в школу ходят, учатся...
– Пожалел волк кобылу, – негромко выговорила тетя Наталья.
– Ага, волк! – сердился дядя Михей. – Волк не приютил бы балазят замаратого человека, каков Захарий. А я приютил, живут они у меня в спокое, как сыр в масле катаются. И Авдотью я приютил. Ей бы погибель в канаве, а я ее приютил, в избе устроил...
– На полатях...
– Не в полатях, Натальюшка, дело, – доказывал свое дядя Михей. – Все дело в огласке. По всей деревне молва... Был я честный середняк, а теперь я из середняков угодил в подпевалы. Раз я спасаю Авдотью, жену замаратого человека, то я их подпевала. А таких, говорят, надо из деревни прогонять поганой метлой. Вот чем обернулась моя доброта. Чтобы рты заткнуть людишкам, я на хитрости пустился. Урон терплю, убычусь. Кажен день потрафляю. В карты возьмусь с колхозниками зубиться – нарочно проигрываю, чтоб они ко мне сдобрились и на меня не кырились. По моему талану мне их обыгрывать надобно в карты, а я в нарошный проигрыш пустился. Вчера рублевку проерил, сегодня полтинник.
– Может, мне, Михей, твои убытки чем восполнить? – спросила мать.
– Шкуру с себя сдери да и подари ему за его доброту, – посоветовала матери тетя Наталья. – Ему ночью, как на нарах спит, одеваться нечем, так он твоей шкурой, как дохой, укроется.
– Язва-баба! – выругался на жену дядя Михей. – Я вам про убытки, а вы мне про шкуру. Нет в вас ко мне уважения! Но я не таковский, я заставлю вас меня уважать. Как прогоню всех квартирантов на мороз, так по-другому у меня запоете. А мне без нахлебников вольготнее сделается. Тогда я, может, про город и производство смышлять перестану, в деревне захочу остаться, в колхоз заявление подам. Я мужик ишо мочный, меня бригадиром сделают. На рядовых работах работать в колхозе мне не с руки, я над людьми кыркать буду, приказывать, значит, все мне будут подчиняться и кланяться как начальнику. Хоть на старости лет при колхозном строе поживу сватом министру и кумом королю.
В речь дяди Михея вплетается голос матери, который дрожит и срывается от обиды.
– Получается, Михей, – говорит она. – Так получается, что я со своими детишками мешаю тебе сделаться королевским кумом.
– Да, так оно и получается, – соглашается дядя Михей. – Так оно и есть: ты со своими балазятами, Авдотья, во всем для меня помеха. Не состой ты у меня на фатере, я, может, к новой жизни быстрей бы приспособился.
– Выходит, мне с ребятами надо от вас убираться?
– Да, так оно и есть, убирайся.
– Куда же мы уйдем средь зимы?
– Куда хошь, Авдотья, мне тоже жить и приспосабливаться надо.
– Сейчас убираться аль до завтра погодишь?
Дядя Михей не отвечает. Он пьет из железной кружки денатурат. На вопрос, относящийся к дяде Михею, отвечает тетя Наталья.
– Давай, сестра, вместе сейчас собираться, – говорит она. – Чего же медлить! Незачем нам оставаться под одной крышей с таким извергом. – И она встает с лавки на пол. Мать за ней следом. Сестры настроены решительно. Уйти от изверга дяди Михея, уйти куда глаза глядят! – вот что порешили тетя Наталья и мама. «Плохо дело! – думаю я, лежа на полатях. – На улке такой холод!..»
– Погодите! – вмешивается в ночную беседу разбитый параличом дед Видиней. Мне его с полатей не видно, он возлежит на своем топчане, что возле дверей. Чтобы увидеть старика, мне надо далеко высунуться из-за занавески. А мне боязно: упаду вниз. Но мне незачем его видеть, я отлично слышу его голос. – Погодите! – говорит он. – Неладно у тебя вроде получается, Михей. Послушай меня, сынок, старика. Одумайся, не гони от себя Авдотью, пущай она остается с нами. И балазят не гони, пущай они среди нас проживают покуда. Уйдет Авдотья – уберется сразу вслед за нею и Наталья. Знаю я ее, с норовом баба. Куропатка она только с виду, а в душе зверь. Уйдет она из дому, ежли ты ее сеструху прогонишь, уйдет. Оно бы ничего, пушшай уходит: дети выросли, без нее можно обойтись. Но кто за мной ухаживать станет? Некому, Михей. Семнадцать лет, как меня паралик расшиб, она меня обихаживает. Без нее мне крышка. Одумайся, сынок, пожалей бедного отца!..
Тетя Наталья, одетая в юбку и кофту, роется в сундуке, обитом полосовым железом, что возле печки. Мать, тоже одетая, связывает в узелок наши манатки. Сейчас они соберутся в дорогу и разбудят нас с братцем, чтобы уйти всем нам четверым вместе незнамо куда.
– Хватит, натерпелась, – сквозь слезы выговаривает тетя Наталья, выбрасывая на пол тряпки. – Ни дня здесь больше не останусь. Двадцать пять лет мучаюсь, а семнадцать – свекровыми горшками стучу. С меня довольно. Поищите другую дуру.
Кажется, дядя Михей не ожидал такого крутого поворота. Он удивлен и озадачен. Он, кажется, протрезвел, стоит посреди избы в рубахе и подштанниках, растерянный и смущенный. Еще недавно он злился, что ему мешаем мы, квартиранты, а сейчас, когда засобиралась из дому тетя Наталья, он растерялся. Он хотел, как я понимаю его сейчас, спустя много лет, лишь поиздеваться над сестрами, потоптаться всласть на них, а из этого вон что вышло – в самом деле хотят уйти.
– Ладно, ладно, хватит, жена, чудить! – неожиданно добрым голосом говорит дядя Михей. – Я пошутил...
– Уйду! – плача, говорит тетя Наталья. – Ноги моей больше не будет в этом доме. Уйду! В овине поселимся...
– Хватит, Наталья, баловством заниматься! – по-доброму уговаривает дядя Михей. – Я пошутил. С пьяных глаз это у меня вышло. Не трону я ни Авдотьи, ни ее сарынишек. И с полатей я их сниму. Чево им ютиться на полатях, пусть в избе ходят. Как сказал, так и сделаю, я слов на ветер не бросаю. Я добрый, пусть помнят дядю Михея...
«Ага, по-другому заговорил, – с мысленным злорадством обращаюсь я к дяде Михею. – То-то же!.. – И, опустив занавеску, я отползаю в темноту в глубь полатей.
Я сплю на полатях рядом с братцем, и мне снятся белые куропатки. Сидят они рядком в снеговой яме-ловушке, касаясь друг друга крылами, и трясутся от страха: сейчас их ухватят крючкастые, как у старика, сухие руки безжалостного Гришки...