Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Бобровая шапка
Долго бродил я в горах Акатуя...
Из песни
Мне она досталась от деда, в ней я щеголял еще в ранние годы свои. Шапка-бобровка для меня была велика, – чтобы она не слетала с головы, мать пришила конопляные тесемочки, которые я подвязывал под подбородком. В безухой шапке, сшитой в свое время не по интересу практичности, не для тепла, а для красоты и шика напоказ, мне было зябко: то и дело, прибежав с мороза, приходилось оттирать снегом уши. Мать ругалась на меня и отнимала шапку и закидывала ее далеко на полати. Но – причуда детства – не мог я расстаться с шапкой. Я доставал ее с полатей и, выходя для игр на улицу, нахлобучивал шапку на голову и крепко подвязывал конопляные тесемочки. Русская шапка с круглым бобровым околышем, – сколько обид и насмешек мне из-за нее пришлось вытерпеть! Меня дразнили уличные парнишки: «нарядили бабку в требушную шапку!» – я по глупости накидывался на обидчиков с кулаками, сердясь, но всегда в таких случаях нес урон я, а не мои обидчики. В школе, кажется в классе шестом, меня прозвали Боярином, и эта кличка прилипла ко мне надолго. «Эй, кричали, боярин в бобровой шапке!» Я не откликался, конечно, но мне было обидно и по-детски раздражительно. Я понимал, если я заброшу шапку, надену другую, на меня перестанут обращать внимание. Но я не мог снять с головы насовсем бобровую шапку: она ведь была заговоренная, в себе колдовскую силу таила, от нее происходит счастливый фарт и везение – так, во всяком случае, мне говаривала бабушка со стороны матери Арина. Везло, она говорила, во всем дедушке Петровану, который владел этой шапкой, непременно будет фартить и мне. И в самом деле фартило. В начале осени, когда только-только начинались в школе занятия, когда я еще по теплу, играя с товарищами в горах, обходился без шапки, мне не везло, мой дневник пестрил плохими отметками. А в начале зимы стоило мне надеть бобровку, мне тотчас начинало фартить; благодаря усидчивости и терпению, из-за колящих морозов, загоняющих все живое в убежища, я получал только «хорошо» и «отлично» и относил это на счет фартовой бобровки.
Жили мы тогда с матерью в горах Акатуя, в прославленно-знаменитых горах, о которых в песне поется: долго бродил я в горах Акатуя. Горы эти дикие, высокие и неприступные: скалы отвесные, уклоны крутые, утесы в небо уперлись – чудно: поросли лесом густым, как, непонятно, удерживались пихты и ели на отвесной высоте, какое питание находили для себя в каменных монолитах их корни? Мне, как и другим акатуйским мальчишкам и девчонкам, помогавшим родителям в добывании средств к существованию, круглый год приходилось рыскать по горам и шариться в лесах. Мы собирали в сосняках чернику, на малиновых угорах, где бродили медведи, рвали малину, а в кедровниках сбивали с веток шишку. Зимой мы вели в тальниках, осинниках и на луговинах охотничий промысел на зайцев, ловя их пастью – хитромудрой ловушкой, чуть смоченной для остроты и притягательного запаха собственной мочой. Летом и зимой, шляясь по горам, я не расставался со своей шапкой, и оттого я никогда не возвращался домой с пустыми руками. Всегда я сгибался в три погибели от заспинной торбы, наполненной кедровыми орехами, а белые зайцы, пойманные мной, окоченевшие, твердые на морозе, как железо, свешивались с пояса, с груди.
От шапки, как я понимал, проистекала великая польза, но она, кроме того, служила для меня забавой и развлечением. Не знаю, почему наша Акатуйская библиотека, где я брал для аккуратного и систематического прочтения книги, часто закрывалась то по одной, то по другой причине, и тогда в долгие глухие зимние вечера мне служила развлечением моя бобровая шапка. Я забирался на печь и проводил по меховой опушке ладонью – сыпались, как звездочки в августе, разноцветные искры. И я, лежа в темноте, уносился воображением в прошедшую жизнь. Я воображал дедушку Петрована, охотника, – молодой, ловкий, фартовый, он пробирается сквозь вековые дебри – выслеживает сохатого или медведя, а на реке приглядывается к повадкам умных бобров, с тем чтобы изловить ловушкой одного из них на шапку. Видел я: добыв бобра, дедушка высушил на стене шкуру, выделал ее и отправился дальним промысловым походом в Остяцкую тайгу в поисках местопребывания Ачигеча, великого колдуна и шамана тайги. Дедушка не пожалел для колдуна и бисера, и золотишка, – и Ачигеч из благодарности в ответ сшил ему шапку-бобровку, обладателя и владетеля которой ждет всегдашняя удача. Удачлив был мой дедушка во всем, прожил много лет, пока в одночасье, перепив лишнюю плепорцию вина, он от натуги и жара не отдал богу душу. И я такой же как дедушка Петрован, удачлив. Никогда-никогда я не расстанусь с бобровкой, она поможет мне прожить жизнь. О том, что удачливая шапка не уберегла дедушку от перепоя и погибели, я старался не думать, будучи уверенным в том, что заговоренная шапка супротив вина и перепоя бессильна.
Маленький поселочек Акатуй, где мы среди гор и лесов проживали вдвоем с матерью, ко времени моей юности, которая падает на вторую половину тридцатых годов, захирел и сделался совсем малолюдным. В самом же начале тридцатых в Акатуе проживало не мало людей. Тогда Акатуй был опорным пунктом при освоении края, здесь формировались отряды вооруженных кайлами и лопатами мужиков и баб, которые прокладывали сквозь горные громады Ангаро-Ленский тракт. Трудно досталось дорожным строителям: дебри глухие, дикого зверя уйма, холода клящие, зной изнурительный, отдаленность, подвоз скудной провизии нерегулярный – гибли многие. Однако тракт продвигался все дальше на север, пока не уткнулся в старинный город Якутск.
После того пополненные свежими силами дорожные отряды были переброшены в другие отдаленности, Акатуй же из опорного пункта был превращен в станок с крохотной столовкой и тремя заезжими дворами – ночевать конновозчикам и шоферам.
Мало жило в Акатуе людей, но жизнь наша не была сера и однообразна. Наоборот, тогдашняя жизнь наша, моя в частности, была наполнена разными интересными событиями и настойчивыми поисками. В те годы я познал верную дружбу, память о которой проходит через всю мою жизнь.
Друга моего звали Сиблонцем, Иван Сиблонец. Был он лет на десять – двенадцать меня постарше. Наружность – приметный, рост высокий, голова крупная, черты лица крупные, приятные, глаза большие, добрые, пальцы рук длинные, чувствительные. Откуда Сиблонец приехал в наши акатуйские места, мне было неизвестно: не любил Сиблонец о себе распространяться. Вместе с другими, привезенными дальним эшелоном на строительство тракта, он дробил молотом щебенку, возил на тачке каменья и песок, орудовал также лопатой-подборкой и кайлом и другие исполнял работы. Когда тракт дошел до Акатуя, Иван Сиблонец, владея скульптурным талантом, вызвался на наскальной высоте в ста тридцати метрах над уровнем земли, на недоступном утесе Потайницком, в память об отважных строителях дороги, высечь из белого гранита человеческую голову или Идола.
С полгода работал в высоте Иван Сиблонец. Каждый день он забирался на скалу Потайницкую и высекал из гранита изображение Идола. Спустя полгода Идол был почти готов, но случилась беда – Сиблонец оступился и рухнул вниз. Однако ему пофартило, он не расшибся насмерть, а лишь получил увечье. Работать на строительстве дороги он был уже неспособен, и тогда от работ его отстранили, жить он остался в Акатуе, заняв должность сторожа овощного ларька.
Обязанности сторожа овощного ларька были несложные, тем более что овощей в ларьке почти никогда не водилось, и потому Иван Сиблонец, чтобы не скучать без дела, по целу лету шлялся по горам и лесам с нами, мальчишками. Тут мы и спознались с ним и подружились. Иван Сиблонец стал приохочивать меня к рисованию, вдруг обнаружив, что у меня есть способности. Забегая вперед, скажу, что художника из меня не получилось, но я в те ранние годы постиг красоту и выработал кое-какой вкус. Мне открылись горы, и я увидел то, что не различал в детской слепоте своей. Среди бесформенных каменных нагромождений я вдруг, прозрев, различил и Трехрогого Оленя, и Мужика, Натягивающего Тетиву Лука, и Трех Товарищей, и Акулу. Красивы, неповторимы акатуйские окрестья, казалось, они были созданы не слепой природой, а по человеческому замыслу и умному расчету. Каждая вершина оттеняла красоту другой, дополняла в ней недостающее. И только Идол, высеченный на самом высоком из всех утесе Потайницком, был чужд общему согласию и гармонии. Грозно нахмурившись, он пронзал неистовыми глазами окрестья, и, словно страшась его, Трехрогий Олень пружинил свои жилы, чтобы ускакать прочь; Мужик, Натягивающий Тетиву Лука, поглядывал на него с опаской, подумывая, наверное, как бы убраться отсюда поскорей; Три Товарища в страхе склонили головы, опасаясь поднять на Идола глаза.
– Зачем ты высек эту голову? – как-то спросил я Ивана Сиблонца, когда мы с ним вместе, забравшись на взгорье, любовались окрестьями. – Ну, зачем?
– Сам не знаю, – сказал Иван Сиблонец. – Черт меня, видно, попутал.
– А теперь это, наверно, навсегда?
– Может, не навсегда, – неуверенно ответил Иван Сиблонец. – Думаю я...
В то последнее перед войной лето, помню, Иван Сиблонец отсоединился от нас, подростков, и проводил время в горах в одиночестве. Он много ходил, поговаривали, он увлекся поисками драгоценных каменьев. Однако это было не так. Позднее я узнал, не каменья искал Сиблонец, а способ придумывал, как сшибить с утеса Потайницкого высеченного им же самим Идола.
Тут следует чуть отступить и войти в некоторые подробности о горах Акатуя и, в частности, об утесе Потайницком. Горы Акатуя, кроме дикой красоты, обладали еще одной интересной особенностью – порождать эхо. Если зайти на луговину Казачью, окруженную со всех сторон утесами и рассеченную поперек малой горной речкой Акатуйкой, и, обратившись лицом прямо к Трехрогому Оленю, крикнуть, то голос, полетев, ударится о грудь скалы и тотчас отразится – и тогда зародится многократное эхо, и скалы начнут перекликаться друг с другом. «Эй!» – бывало, крикнешь, и горы вслед за тобой повторяет семь раз: «Эй, эй, эй!...» «Гора!» – крикнешь, – и утесы откликнутся не медля: «ра-ра-ра...»
Что до утеса Потайницкого, то местные жители издревле чувствовали перед ним страх, близко подходить боялись. Если же кто подойдет да еще неосторожно крикнет, того ждет погибель: от голоса рухнут глыбы, перевертышами покатятся вниз и раздавят любого. Поэтому все, кому крайне необходимо было побывать близ утеса Потайницкого, старались говорить шепотом или молчать.
Узнав об этих особенностях наших гор, Иван Сиблонец принялся обследовать местность и вести математические расчеты. Он думал найти на луговине Казачьей такую безопасную точку, откуда голос полетел бы прямо направленно или, отразившись от других утесов, на утес Потайницкий, и гранитные скалы стали бы трескаться и разрушаться и обрушиваться вниз, не причиняя вреда тому, кто кричал. Долго он считал и обмеривал шагами луговину Казачью, однако нужная точка, как он ни старался, не находилась. Он кричал, тотчас порождалось эхо; повторившись семь раз, оно вскоре возвращалось туда, откуда брало начало. Иван Сиблонец был настойчив: сделав несколько шагов в сторону, он снова кричал во всю силу легких, и эхо, повторившись, летело обратно. Звук никак не хотел лететь в желанную сторону. Он, как бумеранг, летел от скалы к скале – и возвращался.
Велика Казачья луговина, на несколько километров протянулась. И бугры, и холмы, и низины, и высохшие русла ручьев, и валуны – вот из чего состоит луговина. Не было, кажется, на ней такой точки, на которой не постоял Сиблонец, обращаясь к скалам с криком. Он кричал, но все напрасно: эхо возвращалось, а Идол возвышался над горами, и, кажется, смеялся над ним в высоте, и неистово и грозно смотрел вдаль.
За несколько месяцев безуспешных поисков точки Иван Сиблонец исхудал, и обессилел, и пал духом. Он готов был, как после мне признался, или отступиться от поисков, или, подойдя вплотную к утесу Потайницкому, над которым возвышался Идол, крикнуть ему в лицо и погибнуть под обломками. Пусть, рассуждал Иван, он погибнет, зато и Идол растрескается и потеряет человеческий облик и его перестанут бояться люди. Может быть, этот замысел и осуществил бы Сиблонец, но тут к нему на помощь подоспел я. Возвращаюсь как-то по осени из тайги, вижу, Иван Сиблонец сидит на камне и, глядя в землю, думает. Я присел рядом и спросил, чем он так измучен, не нужна ли ему с моей стороны помощь.
– Спасибо, дружок, на добром слове, – сказал Иван Сиблонец, – но помочь мне ты, пожалуй, никак не сможешь... – Однако помолчав, он поделился со мной своим горем: ищет точку, с которой можно было бы сшибить Идола, никак не может найти и оттого горюет. Теоретически-математически должна быть такая точка, а на практике не совсем как рассчитано получается.
Выслушав Сиблонца, я задумался. Затея Сиблонца – сшибить Идола мне понравилась. Идол своим видом мне давно портил настроение, я смотрел на него с ненавистью. Я знал, Идола пугались дети, его страшных глаз пугались. Посмотрит иной мальчонка на Идола, испугается, и оттого мальчонку с той поры начнет бить младеньчик.
– А я, кажется, Иван, тебе помогу, – сказал я. – Никто тебе не поможет, а я помогу.
– Как ты мне поможешь, – недоверчиво уставился на меня Сиблонец. – Ты что, высшую математику изучал?
– Шапка-бобровка... она поможет.
– Ха, ха, – засмеялся Сиблонец. – Не говори глупостей, мальчик.
– А вот я найду точку! – с вызовом сказал я. – Вот увидишь, шапка мне поможет, она у меня заговоренная: что захочу, то она и исполнит, фартит мне с ней здорово.
Искал я долго. Целую неделю волчком рыскал я по Казачьей луговине, кричал, и аукал, и вслушивался в ответы гор. Эхо, отразившись от скал, возвращалось обратно и оглушало меня, в ушах стоял беспрерывный звон. «Неужто подведет меня шапка и я не найду точки, – думал я. – Зря, кажись, я похвалился Ивану...»
– Шапка, шапка, не подведи меня, пусти в ход всю колдовскую силу! – сказал я, держа в руках свою потрепанную бобровку. – Помоги мне!..
Я набрал полную грудь воздуха и закричал во всю мочь:
– Горы, горы! – и прислушался, считая эхо.
Шесть раз прогремело, отражаясь от скалы к скале, отзывчивое эхо, а седьмое, как всегда, не ударило мне в лицо, оглушая, оно куда-то улетело в сторону безвозвратно. Я повторил вскрик – тот же результат. Тогда я закричал в третий раз, я закричал, одновременно глядя на Идола. И что я увидел! – с его гордо вскинутой по воле ваятеля-скульптора головы сыпались каменья, вздымался прах от падающих с высоты утеса Потайницкого гранитных обломков. Грохот донесся отдаленный. «Нашел, нашел!» – закричал я и, сняв с головы шапку-бобровку, прижался к ней лицом, орошая рыжий мех слезами радости.
С той поры прошло много лет. Я сделался пожилым человеком, прожив большую лучшую часть жизни. Юность от меня отдалилась настолько, что многое стерлось в памяти, многое кажется смутным расплывчатым сном. Однако воспоминания о том, как мы с Иваном Сиблонцом стояли на Казачьей луговине и надрывались от крика, посылая в лицо Идолу проклятья, не исчезают в моей памяти.
– Сгинь с глаз! – кричали мы в один голос, и эхо, повторившись многократно, летело в Идола, и от звукового содрогания откалывалась еще одна глыбина и, кувыркаясь, уносилась вниз.
– Будь проклят! – еще один кус отломился от головы Идола и соскользнул вниз.
– Ни дна тебе, ни покрышки! – новая трещина на изуродованном лике Идола – очередная лавина скатывается в пропасть.
Несколько часов дружной работы – и голова Идола сделалась бесформенной: отвалились уши, провалились глаза, челюсть перекосило. Изваяние, потеряв форму и облик человеческого существа, просто-напросто исчезло с лика земли. Скала Потайницкая возвышалась над Акатуем, все то же было на ней, да не то. Идол исчез: голоса наши с Иваном, эхо, порожденное скалами, его погубили. Громко мы кричали, надрывно, изо всех сил – и погубили. Навсегда он исчез или, может, на время, кто знает. Может быть, пройдут годы, забудется людям ошибка Сиблонца, и найдется новый ваятель, который, невзирая на опасность для своей жизни, взберется ввысь на утес Потайницкий и, пользуясь резцом и молотом, высечет из гранита нового Идола. Но это произойдет в будущем, нам с Иваном до того пока не было дела. Мы торжествовали победу, мы по силе чувствовали себя великанами. Я радовался тому, что Идола не стало, некому будет пугать детей, тому, что Иван Сиблонец уверовал в мою шапку...
О бобровой шапке, которой я неделимо владею с детства, я могу рассказывать бесконечно. Хорошо и спокойно мне с шапкой, от бед и напастей я огражден. И от душевных сомнений я огражден, я верую в себя, верую в будущее. Шапка хранит меня. В степи я замерзал – не замерз; на поле боя истекал, кровью – спасли; терзали меня злые люди – зубы об меня обломали. Однажды в самом начале моей долгой солдатской службы я лишился было своей колдовской шапки... Дело в том, что шапка, которую я хранил в вещмешке, не вписывалась в уставные рамки, и командир, производящий осмотр личных вещей, нашел ее ненужной, забрал и подевал неизвестно куда. Лишившись шапки, я тотчас попал в число нерадивых, мне перестало фартить. И на «губе» я сидел, и наряды вне очереди я исполнял, и самая тяжелая работа на меня свалилась... А потом по весне нашлась моя бобровка. Я стоял на посту, – вдруг в сугробе, начавшем таять от тепла, что-то чернеется. Я подошел поближе,, ковырнул в снегу штыком – моя шапка! Я обрадовался, я схватил бобровку, отряхнул ее от снега и упрятал за пазуху.
Снова я сделался владельцем шапки, снова мне стадо фартить в жизни и по службе.
Бобровая шапка сохранилась, до сих пор она при мне. Часто я держу ее в руках и рассматриваю. Истерся, обесцветился бобровый мех, обветшала верхушка, время не пощадило моей шапки. С виду совсем ненужная сделалась шапка, пора бы ее сдать тряпичнику и получить взамен три иголки или дюжину пуговок. Но я дорожу шапкой и стараюсь не встречаться со старьевщиком. Шапка дорога мне, она мне по-прежнему служит. Те, кто знают меня, посмеиваются: зачем-де я, чудак, даже в жаркую погоду, усаживаясь за письменный стол, нахлобучиваю на голову ветхую облезлую бобровку и сижу в ней подолгу, обливаясь потом, над своими листками... А как мне не надевать бобровки, ежли от нее такая сила! Сижу в бобровой шапке, работаю над этим рассказом и знаю, уверен, он попадет в антологию, уйдет в будущее, и далекие потомки, читая мои строки, удивятся не на шутку искренно, может, даже позавидуют мне, какой я владел удивительной шапкой.
Старое и новое
Я человек, можно сказать, пожилой, даже старый, полгода как на пенсию вышел, но с работой не покончил, по-прежнему легковую вожу и считаю, что перед многими другими преимущество имею: силы во мне прежние, все во мне прежнее, зато я кое-чего за свою жизнь повидал на белом свете, а следственно, могу и посоветовать, и подучить тех, кто помоложе.
Сам по себе я из крестьян. Родился близ Бузулука – край голодный, мы в двадцать первом сусликов ели. Многие тогда померли, но наша семья спаслась из-за того, что отец в сельсовете исполнителем числился и при продразверстке своему собственному хлебному запасцу маленькую пощаду учинил, то есть не все отдал, вот мы и пробавлялись ржаной мучицей зиму. Да что вспоминать старину глухую, душу бередить! Про сейчасное время я поделюсь и по-умному порассуждаю.
В нынешнее время то и дело доводится мне слышать: «молодой, молодой, на молодежь опора и надежда!» Молодой – это верно, на него надежда. Только и про нас, старье, забывать, кажись, не следует. Приведу для красноречия такой пример. Я, как ты знаешь, в гараже роблю, у нас машин десять на учете – «газики» и «Волги». Мы, шофера, начальство потребсоюзовское возим. Имеется у нас, как и повсюду, свой начальник гаража, Иван Кожаный, из средолетков, человек так себе, ни рыба ни мясо, а скорей без царя в голове. Его давно, думаю, надо бы прогнать в три шеи, да рука спасает: чуть проштрафится Кожаный, сломя голову к родственничку, тот звонит куда следует, и все остается на прежнем месте. Так вот, этот Иван Кожаный все твердит: старики-хитрецы левачат, ловчат, всех, говорит, поголовно стариков выживу, молодежью гараж разбавлю. Ага, стал подкапываться под меня: не так ездишь, пассажиров в свой карман возишь, надо тебя раскусить, ключи под тебя подобрать. И подобрал. Раз я лишний час на левом, значит, рейсе задержался, Иван Кожаный меня застукал, говорит: отошла, мол, коту масленица. Ладно. Прихожу назавтра в гараж – приказ висит: перевожусь я в слесаря, а заместо меня Иван Иваныча, главного нашего начальника, повезет детинушка-парнюга лет двадцати четырех. Я смолчал, напильник в руки – ширык, ширык, я ко всему свычный. День-другой проходит, везет детинушка-парнюга Иван Иваныча в совхоз насчет заготовки ягод. Уехали, я со слезами во взоре поглядел, эх, думаю, прошла моя жизнь, остались одни приятные воспоминания. Только, скажу я тебе по всей откровенности, дела-то по справедливости обернулись на все сто шестьдесят градусов. Не прошло и часа, как бах – звоночек, Иван Иваныч, начальничек, звонит с периферийной деревни, велит высылать ему срочно дежурную машину, поскольку детинушка-парнюга в столб напропалую врезался, обойдясь, слава богу, без жертв. Ага, думаю, поживем – увидим, сам же напильничком туда-сюда ширыкаю, стараюсь в поте лица, значит. Назавтра вызывает меня Иван Кожаный, велит новую «Волгу» заместо разбитой принимать, меня, стало быть, Иван Иваныч сызнова к себе затребовал. Тут он, я скажу, поступил по полной справедливости, поскольку суть вопроса ясна – на кого в жизни надо опираться.
Но, промежду нами говоря, у Ивана Иваныча, главного потребсоюзника, как у человека моложавой наружности, несмотря на его ко мне справедливость, тоже заскоки в голове происходят. Об этом я не умолчу, поскольку правду обожаю. Я в этом гараже тридцать лет день в день отбухал. Как из госпиталя вышел поле долгого лечения прифронтовой шоферской контузии, так с тех пор и вожу потребсоюз. До Ивана Иваныча состоял тут начальником Василий Арсеньич Москвин, ты о нем, поди, слышал, – вот человек! Закалу старого, мы с ним душа в душу двадцать пять годов жили, и понятие у нас между собой сокровенное имелось, Иван Иваныч – из нового поколения, его я недопонимаю, а Василья Арсеньича я с полуслова понимал. Бывало, везу его на заготовку грибов, тороплюсь: надо нам поспеть к сроку, – чуть сплошал – дороги-то, сам знаешь, какие – завяз по уши... А он, Василий Арсеньич, на тебя вдруг матом: такой-сякой, как смеешь мне грибное мероприятие срывать! Выругается всласть, обложит тебя со всех сторон, а потом сдернет с себя сапоги хромовые, чтоб, значит, не замарать, и вместе со мной в грязь, тащит, толкает машинешку, ветками дорогу выстилает и лопатой роет. Вылезем – снова поехали. А чтоб обижаться друг на дружку, этого ни-ни.
Или насчет простоты, к слову, Василья Арсеньевича. Бывало, едем в деревню на заготовку мяса, он мне: а неизвестно ли тебе, Егорка, где тут поблизости какая-нибудь старушенция обитается? Я ему: а на какой предмет требуется вам, Василий Арсеньич, старушенция? Он мне: насчет баньки я думаю, нельзя ли свернуть да порадовать душу? Можно, говорю, отчего ж не попариться. Тут же левый разворот на проселок, вскорости деревня, справа крайняя изба. А минут через десять уже баня задымилась, воду таскаю с речки в кадушку и котел, что в каменке, а Аксинья Варфоломеевна, моя знакомая, хвою ломает в пихтарнике – устлать пол в бане и предбаннике для духовитости... А после баньки, значит, как водится, посидим за столом, попоем песни – и на боковую до утра. Проснется Василий Арсеньич, скажет: вроде-де выходной сегодня, надо передохнуть, от бани отдышаться. Велит хозяйке насчет стола позаботиться, а сам на другой бок, ждет, пока не будет стол сызнова накрытый... Да, приятно вспомнить!
Ныне разве та,к? Иван Иваныч – человек культурный, два института закончил, говорит культурно, мне на «вы», а других слов вроде и не знает. Застрянем в каком-нибудь логу, велит по рации потребсоюзовскому диспетчеру передать, тот пришлет вездеход: вытянут нас из лога, мы даже, значит, подметок не замочим в воде.
А про баню касаемо, так и тут все по-другому устроилось, по-современному, значит. Василий-то Арсеньич по-мужицки в черной бане мылся, самогонкой отпивался по два дня. А Иван Иваныч заместо черной бани совсем иное средство выдумал. Повелел он на берегу Оби, на территории зоны отдыха, выстроить финскую баню, с бассейном и прочими удобствами: квас или пиво льют на огонь, два банщика тряпками стены вытирают от пароконденсата, а потом, как пароконцентрат в воздухе образуется, они хватают по два веника и в четыре руки моего начальника парят. Я же в это время за забором в машине сижу, дожидаюсь. Меня в ту баньку, надо полагать, в целях тайной конспирации не пускают, а когда я Иван Иваныча, красного, удоволенного, домой везу, он всю дорогу только вздыхает от телесной радости, а больше ни слова.
Да, времена меняются, люди тоже. Бывало, сядет рядом со мной в машине Василий Арсеньич, покосится на меня одним глазом и уж все понял, говорит: вот тебе, Егорка, записка. Как довезешь меня до нужного места, оставишь, а сам тем временем на Синий Утес скачи, на нашу потребсоюзовскую базу, обратишься к кладовщику такому-то, он тебе выдаст, что надо; икорки, и балычка севрюжьего, и осетринки, а иначе, говорит, я не могу, поскольку твоя работа тоже, как и моя, ответственная. Что говорить, с душой был Василий Арсеньич, сердечный. Нынче же Иван Иваныч записками не балует, я даже на Синий Утес доступ потерял, Берет ли он что для домашнего своего пропитания, мне невдомек. Рабочий сунет коробку картонную, увесистую в багажник, я и повезу. А дома, как приедешь, возле подъезда уже домработница дожидается. Открою багажник, она схватит коробку – и нет ее. Что привезли – никому неведомо, окромя самого Иван Иваныча и его семьи.
А как у нас теперь в потребсоюзе благоустройство налажено?.. Организация наша – богатая, денежная, ей от властей города благоустройство поручается, все больше дорожное. Так испокон веку – так было при Василии Арсеньиче, так происходит и сейчас, при Иване Иваныче. Как лето, так мы должны, окромя ягод и грибов, еще и дорогами заниматься. Василий Арсеньич, бывало, с ухабами боролся, чтоб их не было. Навозит песочку на порученную ему дорожную территорию, а то и опилок, иль еще в иных ответственных местах, где больше начальство проезжает, настелит торцовника – и дешево и сердито получается, ездить можно за милую душу – ни ухабин тебе, ни рытвин.
А в нынешние, новые времена не так получается. Иван Иваныч про опилки и торцовник запретил думать, наша дорожная территория какой год разбитая прозябает, в мокропогодье за десять километров в объезд пускаемся. Зато на главном подъезде к потребсоюзу – шикарный асфальт с бетоном. Кто ни приедет с проверкой, всяк Ивану Иванычу ставит такое благоустройство в заслугу, хвалит его. А он и рад стараться – для показухи. Нынче на дороги, я слышал, нешуточные деньги были отпущены, Иван Иваныч, заместо песка и опилок, привез из Киргизских гор гранитные каменья, из них натесал бордюры и украсил главный подъезд к нашему потребсоюзу. Иван Иванычем все восхищаются: ишь, какой знатный и показательный хозяин! А я, старый человек, думаю по-другому: лучше бы песка да гравия навозить, ямы и ухабы засыпать, чем гранитные камни напоказ и удивление выставлять в виде бордюров.
В общем такое дело получается: старое, оно, конечно, ругать надо, поскольку оно свое отживает и считается, по закону жизни, списанным. Только во всем полагается меру соблюдать и осторожность: не все, что отошло в прошлое, порицания заслуживает. Так я думаю, шофер первого класса легкового транспорта Егор Безматерных, пенсионер, пожелавший, пока имеются силы и здоровье, остаться на своем, так сказать, водительском посту.