Текст книги "В русском лесу"
Автор книги: Иван Елегечев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Стан
О стане я слышал, как стал себя помнить. У взрослых, бывало, к весне только и разговоров: стан да стан. Надобно, говорят, увезти туда лагу́шки, бочонок, бороны. И о косах-литовках, говорили, надо заранее позаботиться – отремонтировать их и увезти на стан. А как подсохнут дороги, так на поля тотчас отправляется кто-нибудь из молодых – посмотреть, цел ли стан, не сломали ли его зимой без призора черти, не насыпало ли вовнутрь снега, не забиралась ли сквозь земляную стену, прорыв нору, в стан лисица?..
Слыша часто о стане, хотелось побывать там и увидеть все своими глазами, несмотря на то что о стане частенько рассказывалось страшное. По наклонной стене стана как-то забралась вверх к дымоходу змея гадюка и повисла хвостом на перекладине, на которой онучи и одежда сушится. Рано утром проснулся дедушка Степан, открыл глаза, а его, свесившись сверху, обнюхивает змея и рассматривает, целится, как бы обвиться вокруг шеи. Вдругорядь тому же дедушке Степану в сапог, который он забыл прибрать в укромное место, забралась смертно зловредная огневка. Стал обуваться дедушка, всунул в сапог обернутую онучей ногу, а там что-то живое крутится...
Детей на полевые работы в те далекие годы брали лет с десяти – одиннадцати. Но мне выпала доля пожить на стану чуть пораньше – в семь лет. А причина тому – обстоятельства: отца при нас не стало, дома мы лишились, вот и вынуждены были искать полевое пристанище.
Кроме нас троих – меня, мамы и братца Митрия – в том же стану поселился и дедушка Степан, свекор мамы, с бабушкой Настасьей, свекровью, и их младшими дочками, Нюркой и Волькой, им тоже, как и нам с братцем, было по семь – девять лет.
Стан, в котором мы поселились, был чужой. Наш старый родовой стан вместе с землей и оборудованной поблизости «ладошкой» для молотьбы отошел колхозу; а этот – принадлежал Мише Знашу, троюродному брательнику дедушки Степана, мужику старому, бедняку. Миша Знаш – колхозник, но от артельных работ, по своей лени, отлынивает, на стану возле троюродного брата околачивается, еще недавно богатого, а сейчас такого же бедняка, как и он.
Взрослые работали близ стана, мы, дети, были предоставлены самим себе. Очутившись на полях, мы с интересом принялись обследовать ближние окрестья. Вошли мы, помню, в березовый ко́лок – тишина, ниоткуда ни звука. Вверх тянутся белые, прямые, как струны, березы. В вышине шорох слышится, то от ветра колеблются макушки. Между кочками вода, воздух сырой и затхлый. Прыгая с кочки на кочку, мы забрались в самую гущину. Посреди колка круглое озерце, в воде плавают головастики...
Неподалеку от стана стояла раскидистая осина. Дерево было старо, сердцевина его иструхла. При ветре осина скрипела и стонала, как старуха от хвори. У корней валялись гнилушки. Наберешь, бывало, в подол рубашонки осиновых гнилушек, разбросаешь их по углам в стану, смотришь ночью – светятся гнилушки, как огоньки. А то соорудишь домик и любуешься им из угла перед сном, сказка припоминается.
К стволу старой осины был прилеплен пепельного цвета пузырь величиной с подушку. В пузыре проживал рой шершней – крупных строк (так у нас назывались осы). То и дело шершни выползали из своего пузыря и с угрожающим гулом летели за добычей. Шершень – страшен, у него жало что шило. Говорят: удар шершня в голову шилом смертелен. Даже бык, ежли его ужалит шершень, падает на колени, как от удара обухом топора по лбу. И конь, говорят, не выдерживает удара шершня, валится замертво. Опасен шершень, мы знали, но это не мешало нам забавляться и дразнить насекомых. Выломаешь сухостоину и, подкравшись к пузырю, тычешь острием в дыру, откуда шершни вылетают. А как погонятся они за тобой, убегаешь сломя голову. Заслышишь за собой – настигают, упадешь в траву и затаишься.
Весело, интересно было жить на стану. В деревне все давно обследовано и открыто: и огород, и баня, и стайка, и конюшня, и амбар – ничего интересного. А на стану каждый день приносил что-нибудь новое. Помню, не в деревне, а живя на стану, на полях, я вдруг открыл для себя небо. Ведь видел же я, каждый день видел, живя в деревне, ночное небо со звездами и месяцем, но почему-то оно до сих пор не занимало меня. А на полях я будто увидел его впервые. Небо ко мне приблизилось. Запамятовалось, спрашивал ли я о небе и звездах маму или дедушку Степана, но знаю твердо, именно с того лета я стал различать в ночном небе и Лося – Большую Медведицу, и Утичье Гнездо – Плеяды, и Большой Сарай – Орион, и Серебряный Гвоздик – Северную Звезду, и Красную Звезду – Марс, и Вечернюю Звезду – Венеру. Мир вдруг раздвинулся передо мной, я был удивлен и восхищен его необозримостью и бесконечностью. С этим ощущением я и живу на свете...
Повечеру, забросив свои детские забавы, мы гурьбой бежим по дороге в сторону деревни. Мы бежим встречать бабушку Настасью, каждый день отлучавшуюся по делам. Мы встречаем ее близ скотских могильников, она возвращалась на стан, грузно и тяжело вышагивая по пыльной дороге. Через плечо ее перекинута холщовая сума, а в той суме подаяние – нам всем, живущим на стану, на прокорм. Нищенская сума нам всем знакома с ранних лет, ее надевали христарадники, ходившие от избы к избе. Бабушка наша не походила на нищую. Наоборот, собираясь похристарадничать, она накрывала голову кашемировой шалью, на плечи накидывала плюшевую жакетку – шик и крик тогдашней моды, в красные ботинки обувалась со шнурками и высокими голяшками. Дедушка Степан, когда бабушка начинала сборы в дорогу, отговаривал ее: не чудила бы, не смешила бы людей! До но́ви, говорил он, как-нибудь перебьемся, а как созреет рожь, так снова у нас вволю будет хлебушка. А милостыньку выпрашивать, говорил он, стыдно. Но бабушку было не переубедить, она стояла на своем.
– Не отговаривай меня, дед, – говорила она, – слова твои напрасные, все одно я тебя не послушаюсь, а силком меня не удержишь. Без милостыньки, верно говоришь, мы до нови продержимся, не помрем с голоду. Но у меня, Степан, сердце не терпит, душу потешить охота до смерти. Пусть смотрят люди, пусть знают, какие хозяевы пущены по миру. Своими трудами жили, батраков не держали, даровых работников не зазывали, не за что нас было наказывать. Пущай председатель смотрит. Не из нужды я иду просить подаяние, а в укор нынешним на́большим...
Не знаю, достигала ли своей цели бабушка Настасья, что-то сомнительно мне, чтобы председатель, занятий артельными делами, казнился тогда, видя вчерашнюю богачку с нищенской сумой на плече, – однако подавали ей щедро, холщовая сума ее к вечеру была туго набита пшеничными калачами и шаньгами. Чтобы бабушке было легче идти, мы разгружали ее суму. На веревочки мы нанизывали калачи и, перекинув через плечо связки, шли домой на стан, веселые и счастливые. Нас ждал богатый ужин, горячий смородишный чай с калачами и, случалось, даже с «захлями», которые таяли во рту.
Угощался, само по себе, христарадными приношениями и дедушка Степан. Попивая духовитый чай, дедушка расспрашивал свою старуху, у кого она побывала, кто ей подавал, кто отказывал. Не насмехались ли, не злорадничали, не свистели ли вослед? Все было по-хорошему, отвечала бабушка Настасья, никто не насмехался над нею, всяк зазывал ее с улицы в избу, усаживал за стол, а на стол ставил угощение. Дедушка Степан был доволен ответами своей старухи. По своему обыкновению, он тотчас начинал хорохориться.
– Люди еще помнят Степана Гридасова, – с обидой в голосе говорил он. – Как перестанет земля родить, а скот плодиться, так сразу им припомнится Степан. Будут ждать и зазывать, но не пойдет он колхозу на выручку: у него ведь тоже в груди сердце, а не навильник соломы. Пропадите вы все пропадом, но Степан вас не выручит. Погибнете вы без Степана Гридасова. Бык породистый, жеребец стоялый, – где вы найдете таких производителей?
Признаться, в те малые несмышленые годы я как-то не вникал в речи дедушки Степана. Слова его оставались у меня в памяти, но на мое душевное настроение они почти никогда не влияли. Наоборот, в то далекое время, когда я, по нужде и необходимости, очутился на полевом стану, и позднее, спустя годы, когда жизнь я судьба, будто березовый лист ветром, уметнула меня далеко от родных мест, я радовался, что получилось так, а не иначе. Не очутись я на стану, я скучал бы в деревне, играл бы в давно надоевшие игры или зарил бы на сарае воробьев. Не оторви судьба меня от крестьянства, наверное, так и остался бы я темным мужиком, таким же, наверное, недалеким, как дедушка Степан, гордившийся породистым быком и стоялым жеребцом, которыми он когда-то владел. Нет, я не жалею, что у меня иная, чем у дедушки Степана, судьба...
Но вернемся к стану. Вечером у огня, горевшего возле стана, нам приходилось слышать не только хвастливые речи дедушки Степана. Часто в разговор вступал и хозяин стана Миша Знаш. Хвастаться породистым быком и чистокровным жеребцом Знашу было не с руки: ничего такого в его хозяйстве никогда не водилось. Зато он знался с чертями, о чем он подолгу любил глаголать. К россказням Миши взрослые относились с недоверием и насмешкой, считая его пустомелей. Зато нас, детей, когда Знаш начинал «врать», от костра не отгонишь, из его речей мы старались не пропустить ни слова.
С чертями Миша Знаш спознался через колдовку Видинеиху. Когда подошло время и колдовка запомирала, к ней в избенку на краю деревни никто не смел наведаться, опасаясь нечистой силы. Даже родня и та обегала стороной ее избенку. Так и лежала старуха одна, терзаясь от болей, так как черти перед смертью ее мучили и донимали. Слыша старушечьи вопли, Миша Знаш, по натуре смелый, потуже надвинул на всякий случай на голову шапку и отправился к Видинеихе. Сел возле кровати, на которой она помирала, и спросил: чево ей надоть? А колдовке много ли надо было перед смертью, лишь воды в кружке. Подал Миша Видинеихе воды, старуха утолять жажду не стала: не требовалась для ее нутра вода, у нее другое было на уме. Чтобы не мучили ее черти за то, что она после себя на деревне ни одного чертячьего знатца не оставляет, она набрала в рот воды и через сито брызнула на Мишу. И, загоготав по-лешачьи, сказала: теперь ты, Миша, сказала, с нечистой силой спознаешься! – и померла.
Страшно и жутко слушать Мишу Знаша. Костер горит, сушняк полыхает с треском, на пятачке возле стана светло. Козлобородый чертячий знатец на обрубке дерева посиживает, насмаливает самосад, свертывая из газеты цигарку за цигаркой, свет от огня на его морщинистых щеках играет, в глазах блеск мутный, недобрый. Речь бубнящая. Так и хочется ушмыгнуть в стан, забиться в угол в солому, уснуть, чтобы не представлять себе ни умирающей Видинеихи, ни чертей, но такое мне не по силам. Жутко слушать Мишу, но и не в силах я не слушать его.
Миша спознался с чертями, теперь ему в иную пору подшутить над людьми любо. Жил Сенька Карнаухай, промысловик. Приходит к нему раз Миша и просит бабок – сыграть на площади. А Сенька пожадовал, не дал. Тогда Знаш рассердился и наслал на него лесовика. Пошел Сенька в тайгу на промысел, а лесовик, обернувшись птичкой, за ним полетел. Куда Сенька идет, туда и птичка-черт за ним летит. Да еще свистит. И днем свистит, и ночью свистит. На Сеньку страх накатил, бросился он бежать из тайги – заблудился. Чуть не замерз, с голоду чуть не умер. Вот как обидеть хорошего человека! Нельзя жалеть для Миши Знаша ничего – ни бабок, ни хлебушка, ни чего-либо другого.
А то еще подстроил Миша Знаш злую шутку над Игнашкой Супоневым, который не подал ему водки. Ехал из города Супонев и доехал бы благополучно. Но поскольку он водки пожалел для Миши Знаша, то пришлось ему в болоте тонуть...
Впрочем, таких рассказов от Миши я слышал много, приводить их все нет смысла...
Подступила страда. Близ стана еще в прошлом году на колхозной пустошке дедушка Степан посеял загон озимой ржи. Рожь перезимовала и выросла. Рядом с загоном дедушки выколосился и маленький участочек пшеницы, посеянный с весны матерью. Теперь и рожь, и пшеницу требовалось убрать и обмолотить. Вооруженные серпами, взрослые принялись за дело. Стебель по стеблю, горсть по горсти – на сжатую ниву один по одному укладывались, как пьяные мужики, толстые, подпоясанные травяными вязками снопы. К вечеру из снопов вырастали суслоны, похожие на старух в широкополых войлочных шляпах.
С началом страды и в колхозе сделалось много работы. На стан к нам приехал вершный бригадир и позвал Мишу Знаша, как колхозника, на работу. Но Знаш до работы не охотник, он притворился хворым, он лежал на соломе и стонал и жаловался на поясницу, которую чем-то, как он говорил, ему прострелило. Бригадир уехал ни с чем, а Миша, дождавшись, когда стихнет вдали топот конских копыт, стал смеяться; сказал: уметь надо жить. Вскоре он уснул на соломе, из стана слышался его храп.
Вечером Миша Знаш сидел у огня и, по своему обыкновению, врал. С важным и таинственным видом он сообщил дедушке Степану: на деревне до сего времени был один чертячий знатец, это он, Знаш. А теперь появился еще один.
– Кто такой? – поинтересовался дедушка Степан.
Миша Знаш помолчал и доверительным шепотом ответил:
– Колхозный председатель, вот кто...
Сообщение Миши развеселило дедушку Степана, он расхохотался. Увлеченно он так смеялся, скалясь, бородешка клинышком тряслась и прыгала. Дедушка хлопал от удовольствия себя по колену, он, кажется, радовался, что председатель спознался с нечистою силой. Просмеявшись, он сказал:
– Верю я тебе, брательник, верю, правду говоришь. По-иному как у вашего председателя и не должно получиться. Мочных мужиков, как я, к примерности, он поразогнал в разные стороны, а теперь у него одна надежда остается – на чертей, они его выручат. Ха-ха.
– А ты, брат, не смейся, я правду, знашь, толкую, – с серьезным видом утверждал Миша Знаш. – Не вру, это мне ни к чему. Говорю, спознался он с чертями, так оно и есть на самом деле. Правда, передо мной он шавка мелкая. У меня, знашь, с дюжину их в подчинении, а у него, знашь, всего-навсего один, да и тот какой-то косоротый. На цепи в кладовке он его держит, как собаку. А когда надо, выпускает, и он на людей накидывается.
В разговор вступила мать. Ей давно не глянутся речи Миши Знаша про нечистую силу, и она все ждала случая, чтобы перед ним высказаться.
– Перестал бы ты, Миша, враньем заниматься, – сердитым голосом сказала она. – Черти да черти – одно у тебя на уме. Нет чтобы поговорить о чем-нибудь путном, антиресную сказку, может, рассказать, ты только знай врешь. Кому это поглянется! Я, как начнешь молоть языком, уши ладонями зажимаю. А ребятишки, глупые, слушают и верят тебе. А ночью им страшно, до ветра на улку им выбежать боязно. Хватит врать, детей ни за что ни про что изурочишь!
Смех дедушки и сердитые слова мамы явно не пришлись по нраву чертячьему знатцу Знашу, он гневно насупился, синие губы у него сошлись в нитку.
– Вижу, знашь, вы в мою силу не верите, – с обидой в голосе заявил он. – Ужо, как напущу, знашь, на вас чертей, тогда попомните, как надо мной смеяться.
Мать в ответ на угрозу Миши Знаша сплюнула в сторону и перекрестилась. Дедушка Степан стал уверять троюродного брательника, что он верит ему без сумлениев, а смеется не над ним, а над председателем. Чтобы убедить Знаша в искренности своих слов, он с серьезным видом стал расспрашивать, на кого напускает председатель своего беса: на всех сразу аль на кого, ха-ха, по выбору?
– На врагов своих он напускает своего косоротого беса, – сказал Миша Знаш. – А враги его в сейчасное время одни – проклятые единоличники, которые, знашь, и в колхоз не идут, и в город, знашь, не уезжают – болтаются как дерьмо в проруби. Супротив этих, знашь, людишек и применяет своего беса председатель.
– И что, действует?
– Черт – на то он и черт, чтобы, знашь, действовать, – говорил Миша Знаш. – Вон Аникин Степка, твой тезка, бузотер, знашь, и нездоровый подпевала, все, знашь, с предом лаялся: и то не так, и другое не эдак. И жалобы, знашь, писал в самую Москву. И ходоком ходил к самому ижно Калинину, старосте. Какую-то, слышно, знашь, бумагу у него себе в защиту выпросил. И дальше собирался, знашь, жить в деревне бок о бок с колхозным строем. Только, знашь, не удалось ему. Как напустил председатель на Степку, твово тезку, свово черта, так Степка сразу в город укатил. Сгреб женку свою да сынишку Ваську в охапку и укатил, только его и видели.
– Значит, черта испугался?
– Его, знашь, испугаешься, – стращал Знаш. – Как заявится, знашь, ночью рогатенький да как начнет по избе шмыгать, да за бороду тебя дернет, да под пах тебе рогом, да хвостом тебя по носу, так живо у тебя поджилки задрожат.
До глубокой ночи Миша Знаш врал у костра про председателева беса. Будто черт с председателем с первого дня, как его прислали в деревню. Миша о нем сразу догадался и тонкий намек председателю сделал, дескать, родные мы, свойственники мы с тобой. А председатель на такие слова обиделся и с тех пор Мише мстит, на самые подлые работы его посылает: назем чистить али воду на водовозной кляче для полеводов с реки подвозить. А такая работа Мише не по ндраву, отлого он и отлынивает и отсиживается на своем единоличном стану до поры до времени...
С того вечера у нас на стану только и разговоров, что о председательском бесе. Дедушка Степан, как я понимаю ого сейчас, хоть и перед началом любого дела говорил «господи помилуй!», хоть и крестился перед обедом, прежде чем взять ложку, но он, мне кажется, был маловером. Он и молитв не знал, и не шептал их перед сном, как это делала бабушка Настасья, укладываясь спать на ночь рядом со своими дочушками Волькой и Нюркой. И в нечистую силу, с которой он никогда не встречался, он, кажется, не верил. Миша Знаш – трепач и врун – заливал, пужал – в этом был убежден дедушка Степан. Правда, в разговоре с ним дедушке приходилось поддакивать, но это он делал из осторожности: не прогнал бы Миша его со своего стана. Однако день-другой спустя дедушка вынужден был переменить свое мнение о черте. Дело в том, что бабушка Настасья, отлучавшаяся со стана за христорадной милостью, принесла вдруг подтверждение Мишиным известиям. В самом деле, в председателевой кладовке проживает бесенок, об этом вся деревня говорит. Кто-то даже видел его на улке, когда председатель выводил его на двор. Похож бес, говорила бабушка, не то на собаку, не то на свинью, не то на рысь, не то на горбатенького человечка. Подтвердил про черта и Степка Аникин, бузотер, на днях съехавший в город. Ночевал по пути в город Степка в Терсылгае и рассказывал: бес к нему ночью прибегал, пужал и грозил, и по избе вихрем носился, и по потолку бегал. А потом рогами перину порвал, перья и пух выпустил и, закутавшись в пух и прах, на улку через трубу улетел.
– Может, это зверок какой, – сомневался дедушка Степан. – Может, председатель из зверинца облизьяну привез напоказ темным людям и держит ее на цепи, как собачку. А она по своему озорству с цепи сорвется и в домах дебоширит.
– Никакая это не облизьяна, – заверяла бабушка Настасья. – У облизьяны рогов нету, а у председателева беса роги с узорной резьбой и хвост с кисточкой. Степка разглядел: пупка у него на брюхе нету – нечистая сила.
За дальностью лет мне трудно судить о том, действительно ли поверил дедушка в беса или он в нем сомневался. Помню лишь, что в разговорах с Мишей Знашем он вдруг перестал насмешничать, он уж не щурился ехидно, слушая дурошлепа-брательника, не поддакивал ему с насмешливой притворностью и снисхождением. Он слушал Мишу вполне серьезно и тяжело вздыхал, и даже не без страха в голосе пытался у него выведать: не известно ли ему, на кого на следующего, окромя Степки Аникина, собирается спустить с цепи своего вредного бесенка председатель? – на что Знаш не давал никакого ответа и таинственно ухмылялся.
Вскоре хлеб с двух крохотных загонов был убран и сложен снопами в две копны. Теперь предстояло обмолотить снопы, а зерно спрятать в укромное место. Дни, помню, стояли теплые, солнечные. Дедушка что-то медлил с обмолотом. Следуя за ним, и мама не обмолачивала свою копешку. A тут еще на всех нас напал страх. Бабушка Настасья принесла из деревни нехорошую новость: председатель с бригадиром, приезжавшим звать Мишу Знаша на работу в колхоз, ярятся на нас, жителей стана, и хотят отнять у нас еще не обмолоченный хлеб, так как он выращен на колхозной земле и потому является собственностью колхоза, а не чуждых единоличников. Дедушка, помню, при этом известии растерялся, все у него стало валиться из рук, а наша мама все плакала, поминая про предстоящую зиму и ожидавшую нас, если председатель отнимет хлеб, голодовку.
Стан охватила тоска. Надвинулась осень, дни сделались короче, а ночи длиннее. Спать мы укладывались рано. Перед сном бабушка Настасья и своих дочек и нас с братцем заставляет читать «отче наш». Став на колени, мы повторяем вслед за ней: иже еси на небеси, да пресвятится имя твое, да будет воля твоя, как на земле, так и на небе... Теперь на пустые ведра и лагушки, и кадочку, и чугунку, в которой варится картошка в «мундирах», на случай появления черта, на ночь кладутся крест-накрест палочки и ветки, чтобы нечистая сила не осквернила посуды. И дверь в стан теперь закрывается на ночь с молитвой и окропляется святой водой, принесенной бабушкой из Терсылгая, из церкви, в бутылке из-под водки. И дымоход, через который может забраться черт, окропляется святой водой, и солома, на которой мы спим.
Тревожно на стану. В конце августа ночью зябко. Проснешься: в стану шепчутся, то негромко, чтобы не разбудить спящих детей, переговариваются между собой взрослые. Об одном шепчется ночью и мама, и дедушка, и бабушка Настасья – о черте: напустит ли его председатель на стан али воздержится?..
К довершению беды исчез куда-то со стана Миша Знаш. Или от осенней прохлады он убрался домой, в деревню, или его наконец к колхозной работе привлекли, бездельника, нам было неизвестно. Мы все жалели о Мише; с ним было как-то повеселее...
Как-то рано утром нас с братцем разбудила мать и велела собираться. Мы неохотно поднялись со своего соломенного ложа и, зевая спросонок, огляделись. Все уже были на ногах, одеты и обуты, и повязаны, как всегда перед дальней дорогой. Мы с братцем надели свои детские понитки и нахлобучили на головы шапки – готовы. Возле стана игреневый мерин – единственная животина, оставшаяся от большого дедушкина хозяйства, стояла понуро. Вид у Игреньки был недовольный, ему, видать, не глянулось, что его запрягли в телегу, которую сейчас ему придется волочить за собой. Дедушка Степан складывал на телегу немудрящий скарб – котел, лагушку, кадку, деревянные чашки и всякое другое. Сборы проходили в полном молчании. Бабушка Настасья все вздыхала и повторяла одно лишь слово: осподи, осподи!.. Потом, когда воз был уложен, дедушка Степан перекрестился на начинавшуюся зарю и сказал: с богом! – и тронул вожжи. Игреневый закряхтел, сдвинул телегу с места и пошагал тяжело и лениво. Мы нестройной толпой двинулись следом...
Переселение со стана для нас с братцем было неожиданным. Еще вчера взрослые перед сном намечали на сегодня работу: пожалуй, можно было, плановал дедушка, расчищать сегодня «ладошку» и начинать молотьбу. Жизнь на стану, несмотря на страхи, продолжалась, в связи с чем мы с братцем намеревались осуществить кое-что свое. Так, мы хотели надрать в колке бересту и сплести кузовки. А еще мы собирались побрать в низине смородину. И тут вдруг – отъезд. Наши планы рушились, мы покидаем стан, мы уезжаем. Куда? Почему так срочно? О причине внезапного отъезда никто не объяснял нам, детям, да мы и не спрашивали, видя по хмурым и сердитым лицам взрослых, что это сейчас неуместно.
Спустя несколько дней, когда мы обосновались на новом месте: дедушка возле боярышника на краю деревни, в землянухе, мы втроем – у сестры мамы, тети Натальи, о чем я в свое время расскажу, – нам стало известно, почему мы покинули стан и перебрались в деревню. Вот что случилось, когда мы спали.
Мы, детишки, и дедушка Степан – все мы спали на соломе, а бабушке Настасье и маме не спалось. Из ума у них не выходило одно – черт, о котором все уши прожужжал Миша Знаш.
О ком думали неотвязно, того и дождались. В полночь вдали послышался топот, похоже, ехал вершный. Сначала мама с бабушкой подумали, что это Игреневый сбросил с передних ног волосяные путы, которыми его опутывали на ночь, чтобы он далеко не убрел, и, заскучав в одиночестве ночи, идет к стану. Однако, прислушавшись, они догадались, что это не так. Игренька – смирный, старый, битый, не один год водовозку возил, не посмеет он по своей водовозной робости супротивничать – сбрасывать с ног путы. Ехал вне сомнения вершный. Кто же? Насторожились бабушка с мамой. А копыта все ближе и ближе. Вот уже возле стана слышится копытный топ. Уздечка зазвенела. Стал вершный – не слышно копыт. На маму с бабушкой нахлынуло оцепенение: что-то сейчас будет! Ясно, кто-то не с добрым намерением приехал. Кто он такой? Если бы добрый человек, он подал бы голос, а этот молчит. Ни звука. Даже дыхания его не слышно. А потом... Потом страшное вышло: в дверях застучало, заскреблось, кто-то зубами клацнул – просунулась вовнутрь стана не то свинячья, не то собачья, не то человечья харя – а оскалилась. Черт, вот кто явился к нам на стан!
Позже мне много-много раз приходилось слышать рассказ о том, как на стан ночью являлся черт. Рассказывала о черте бабушка Настасья, рассказывал дедушка Степан, рассказывала и мама. Они рассказывала о черте и поодиночке, и сообща, все враз, перебивая друг друга и приводя подробности: в дверях заскреблось, застучалось – и просунулась зубастая харя...
О черте, приходившем на стан ночью, поначалу рассказывали вполголоса, с опаскою и оглядкой: не пришлось бы отвечать за опиумное суеверство. Но с годами опасения угладились, и страх понемногу улегся. Перед войной, помню, о черте говорили уже в полный голос и потихоньку посмеивались. После войны, когда подлечили раны да оплакали не вернувшихся с фронта бойцов, смертью храбрых полегших за артельную жизнь, о черте говорили громко, весело, под гогот и ржанье большого застолья.
Особливо о бесенке любила глаголать бабушка Настасья. Свой рассказ она начинала исподволь: как подаяние, в укор председателю, собирала, как ей подавали щедро, как угощали ее, усадив за стол. И о Мише Знаше, лежебоке и лодыре, она говорила: в колхоз вступил, думал, манна небесная ему прямо в рот посыплется, а его работать заставляют... И стан бабушка обрисовала словесно: и соломку, и дымоход, и очаг на голой земле. Дальше – больше, вот она уже о хлебе, как его убирали, говорит, вот и к заветному местечку наконец добралась – о чертушке, пожаловавшем к нам на стан в ночную пору.
– Лежу я, как собачка, на соломе в стану земляном, – с насмешливой улыбочкой, весело так рассказывает бабушка Настасья. – Лежу – по правую руку от меня дочушка Нюрка, старшая, по левую – Волька, меньшая, спят мои девки без задних ног. А поблизости от меня по ту сторону очага сноха Авдотья тоже, как и я, на соломке устроилась, детишки ее, мои внучата, с ней рядком спят: по левую руку Митрий, старший, по правую – меньшой, Ванька, вот он сейчас рядом со мной сидит и оскаляется, ишь, весело ему! Ладно. Внучата спят, а снохе, слышу, не спится, ворочается она с боку на бок, вздыхает, о судьбе горемычной думает, за детишек опасается, как их одеть да обуть, да накормить. Тяжело бабе жить без мужа. Старик же мой, Степан, возле двери устроился, спит, дышит с нахрапом по своей застарелой привычке. Слышу: скачет кто-то, копыта по земле тук да тук, я и сдогадалася – анчутка! Степана ногой толкнула: пробудись-де, старый! Он послушался меня, проснулся и, слышу, затаился возле дверей на соломе. Слышишь? – говорю ему. А он мне: слышу, говорит, Настасьюшка, все слышу. Бес, говорит, зачем-то к нам пожаловал. Тогда я к снохе: слышишь ли, Авдотья? И она мне в ответ: слышу, говорит, мамынька... Тогда я им, снохе и старику своему, велю: молитву, говорю, поскорей читайте!.. А нечистый вот он, уже в дверь стучится копытом, уже в щель харю просовывает. Темно в стану, а черта все одно и без света видно. Как увидела я глаза его белые и роги, так помрачение на меня накатило, в беспамятство я, кажись, ненадолго впала...
Рассказ бабушки в этом месте подхватывала мама.
– Мне память, как мамыньке, от страха не отшибло, – говорила она. – Только шибко я перепугалась, когда в дверь харя просунулась. И оттого на меня накатилась трясучка. Как в лихоманке я вся трясусь, сама «отче наш» читаю и детишек правой рукой крещу. А он на меня смотрит, черт-от: глазищи белые, язык красный висит, как у борзого кобеля, с него слюна срывается на землю каплями...
Далее рассказ о черте брал в руки дедушка Степан, главный, как тому следовало быть, герой и победитель нечистой силы.
– Как просунул бес в дверь свою рогастую голову, – говорил он, – мне такая мысль вспала в голову: не так страшен черт, как его малюют. Не то деды-прадеды видывали да не пасовали. И супостатов побеждали, и всяких врагов, которые на нас перли темной несметностью, на обе лопатки укладывали. Что мне черт хвостатый. Семь бед, один ответ. Страшнее того, что со мной вышло, теперь уж мне не испытать, терять мне нечево. Старый, за свою жизнь мне ничуть не боязно, а дочушек да двух внучков, окромя деда, защитить некому. Тут потихоньку достал я подоткнутый к жердине кисет с турецким самосадом, от его дыма мухи дохнут и слепнут курицы, насыпал горсть крупки и со словами «господи благослови!» – сыпанул табаком прямо в харю нечистому...
Тут все слушатели, бывало, начинали смеяться. И я тоже, бывало, много раз слышавший эту историю, не мог удержаться от смеха. До боли в брюхе смеялся, представляя себе, как наяву, как дедушка Степан сыпанул горсть самосада черту в морду.
Дедушка Степан умолкал. Но он не смеялся, как все, сидел за столом хмурый и серьезный, отчетливо сознавая о своем героизме. Просмеявшись, все к нему с вопросом: дальше что, дальше? Но дедушка в ответ ни слова. Сидит старик ухмыляется, глаза лукавые прищурил, а в них молодое озорство. Потомок дедов-прадедов, побеждавших супостатов, приходивших на Русь, победитель черта, он сам чуток смахивал в ту минуту на черта.
Повествование продолжала бабушка.
– Очкнулась я, – рассказывала она веселым голосом. – Как сыпанул мой Степан в харю нечистому турецким табаком, я не видела. А услыхать услышала: чих на черта напал. Глаза-то ему белые запорошило табаком и в нос угодило, вот он и расчихался как угорелый: чих да чих...