Текст книги "Прощай, Рим!"
Автор книги: Ибрагим Абдуллин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
10
Ратный путь Леонида Колесникова начался удачно. Он видел, как бежит враг сломя голову, как отбрасывает в сторону оружие и подымает руки.
…Безжизненные танки, словно бы в параличе задравшие кверху дула орудий или же уныло уткнувшие в землю свиные рыла свои, опрокинутые навзничь пушки, неузнаваемо искореженные пулеметы и – рыжеволосые, с остекленевшими глазами фрицы…
Уйма их. Кое-где просто навалом лежат – молодцы артиллеристы, не тратили снарядов впустую. Внесли свою долю и Леонид с Муртазиным. Когда противник залег в котловине и нельзя стало вести прицельный огонь, они, выскочив из окопа, пристроились на всхолмье. Кто-то что-то кричал им вслед. Где-то рядом разорвался то ли снаряд, то ли мина, но Леонид ничего не слышал, ничего не замечал. А может, и видел и слышал, но не обратил внимания.
– Муртазин, смени диск.
Было жарко. Он отбросил натиравшую потный лоб каску, лег на спину, проворно выпростал руки из рукавов шинели. Теперь стало куда удобнее действовать. Кто-то заорал:
– Почему пулемет замолчал?!
– Порядок? – спросил Леонид у Муртазина и подкатился к пулемету.
– Да!
– Тогда отодвинься!
ДП опять заговорил, запел, давая длинные очереди.
Артиллеристы перенесли огонь во второй эшелон немцев, и молоденький взводный детским, пронзительным дискантом скомандовал:
– Приготовиться к атаке!
– Муртазин, не отставай от меня! – сказал Леонид другу, лежавшему рядом, постреливая из винтовки. – Если я свалюсь, не задерживайся, хватай ДП и крой вперед.
А что было дальше, он вспоминает смутно, как бы сквозь сон.
– Вперед! За Родину! – крикнул взводный и выскочил из траншеи.
Леонид упер в живот приклад пулемета и большими прыжками побежал на врага. Волосы всклокочены, глаза налиты кровью, рот раскрыт до ломоты в скулах:
– Ура-а-а!!
Клич подхватили сотни голосов. В этом русском «ура!» есть все: и грохот летних гроз, и гул землетрясения, и последний привет родным полям, и торжественная музыка победы. Солдат, поднимаясь в атаку, сам ничего этого не слышит, но могучий шквал «ура!» дает ему крылья, одолевающие огонь и смерть.
– Ура-а-а!
Леонид перепрыгнул через траншею и упал, споткнувшись о бровку. Падая, краем глаза успел увидеть, как пучеглазый верзила занес над ним широкий штык. Но немца кто-то опередил – тот охнул и медленно сполз на дно траншеи. Леонид огляделся вокруг. Рядом, кроме Муртазина, не было ни души.
– Ура-а! – Он понесся дальше, не чувствуя, как по коленке ручьем бежит кровь.
До вечера наши успели освободить три деревни. Три пепелища – уголь и зола. Лишь кое-где уцелело несколько строений, тоже, правда, полуразрушенных, обгоревших. Это или каменная церквушка, или школа… В каждой деревне виселица и уже закоченевшие жертвы фашистских палачей… А в одном селе всех жителей загнали в церковь, заперли, стены облили керосином и подожгли. Более ста обуглившихся трупов. Старики, старухи, младенцы, приникшие к материнской груди… Вдруг потемнело в глазах, и Леонид покачнулся. «Если… А если эти гады и до Оринска доберутся?.. Нет, нет!..» На лбу выступил холодный пот.
Как и все советские люди, еще задолго до войны он много слышал и читал о зверствах фашистов у себя в Германии и в завоеванных Странах. Но ему и в голову не приходило, что эти варвары не щадят даже маленьких детей.
Пленных фрицев пригнали к той самой церкви. Один из них снял очки, вынул из кармана платок и вытер… нет, не глаза, а стекла очков и внимательно так стал разглядывать груду обугленных тел. А другой – в фельдфебельских погонах – вытащил из-под шинели фотоаппарат и нацелился щелкнуть затвором, но испуганно присел, когда Леонид замахнулся прикладом автомата. Мокрое место бы осталось от «фотографа», если б не перехватил кто-то руку Леонида:
– Нельзя!..
Взбешенный Леонид не посчитался с тем, что это был командир роты Хомерики, накричал на него:
– Нельзя?.. А им можно? Им все можно, да?.. И седобородых старцев можно вешать, и грудных детей сжигать?
Пальцем не тронули пленных. Накормили борщом и отправили в тыл. Не может Леонид понять такого гуманизма. Он зоотехник. Падет случаем ягненок, и то, бывало, переживал, жалел. Но этих нелюдей?.. Нет, волка добротой и уговорами на истинный путь не наставишь. За кровь положено платить кровью!
Противник долго еще не мог успокоиться, все рвался в отбитые нашими деревни. Часами носились в небе «мессеры», тысячами падали бомбы, бесновалась артиллерия. Несколько раз появлялись танки, но изменений в позиции не произошло. Хотя народу в батальонах заметно поубавилось, настроение у красноармейцев было самое хорошее. Величайшая сила, окрыляющая солдата, – это наступление! Вот и жили они, взбудораженные успехом. Одно отделение дежурит в окопе, а Леонид с друзьями отдыхают в подвале. Чистят оружие, подкрепляются горячей пищей. Уже ночь. Бой почти что совсем затих. Лишь изредка пулемет протараторит, будто из подворотни пес прорычит на запоздалого прохожего, или где-нибудь словно от нечего делать ухнет мина.
А в общем-то ночь проходит спокойно. Полевая кухня действует вовсю. На передовую в термосах тащат кашу, борщ. Старшина оделяет бойцов «наркомовским пайком», выкликая фамилии сиплым, застуженным басом:
– Дрожжак, добавка!
– Есть добавка!
– Муртазин, добавка!
– Нет, мою долю кому другому отдай.
– Старшина, мне, мне его пайку! – кричит Никита.
Старшина поднимает голову, заглядывает в его цыганские с яркими белками глаза и рукой машет:
– Тебе и так хватит, Сывороткин.
Цыганские глаза лукаво улыбаются:
– А я доброволец. Две пайки положено.
– И нас никто насильно не гнал, – говорит Дрожжак.
– А я от брони отказался и на фронт попросился, – не отвязывается Никита, все тянет старшине свою кружку.
– Кем же ты работал, Никита? – спрашивает Ильгужа Муртазин, подсаживаясь к нему.
– Золотоискатель.
– О!.. – Ильгужа крепко хлопает его по спине. – Было время, я тоже золото добывал. Потом на нефть перешел. Поинтереснее дело.
Ильгужа принимается уговаривать старшину:
– Товарищ старшина, отдай ему добавку.
– Не дам. Вспьянится. А во хмелю дурнее Никиты человека нет. Матюкается, похабные песни поет.
– Вспьянится?.. – широко разевает рот Никита и хохочет до слез. – Если хочешь знать, я в Бодайбо на спор целый литр спирту выдул.
– Бодайбо? – Леонид даже вздрогнул, услышав такое.
– Ну да, Бодайбо. А что?
Собрался было Леонид сказать, что жена его тоже из Бодайбо, но раздумал. Дескать, ничего, просто так. Признаться, и раньше он недолюбливал этого слишком уж развязного и прилипчивого человека, а теперь, когда тот с такой жадностью потянулся за водкой, и вовсе расхотелось разговаривать с ним.
Никита между тем выпил долю Муртазина и сам подошел к Леониду.
– Слушай-ка, Колесников, ты тоже, что ли, сибиряк? Нет? Жаль. Впрочем, ты мне все равно нравишься. Здорово воюешь, прямо герой. Давай дружить.
Но старшина увидел, что в подвал зашел командир роты, скомандовал:
– Встать! Смирно-о!
– Вольно, вольно! Ну, как настроение, орлы? – спросил ротный, прикуривая папиросу от коптилки, сделанной из гильзы ПТО.
– Если так пойдет, товарищ командир, к Новому году с фрицами рассчитаемся, – говорит Никита, поблескивая замаслившимися зрачками. – Рассчитаемся ведь, а?
Хомерики, разумеется, тоже совсем не против покончить с войной к Новому году, однако он понимает, что не так-то скоро дело делается. Враг еще силен и вон уж куда забрался. Занял Киев, рвется на Москву… Но не хотелось ему огорчать своих бойцов, вкусивших радость победы. Правда, и обманывать, обещая быстрый конец войны, не годится.
– Точно сказать, когда мы добьем врага, не могу, друзья. Но сегодня вы геройски сражались. Спасибо. – Командир роты подошел к Леониду. —Молодец, генацвале, умеешь, оказывается, воевать. Я при случае поглядывал на тебя. Что ни говори, первый бой. А я давно приметил, что человек, принимая боевое крещение, или совсем теряется, или безрассудно прет на рожон. Ты же, Колесников, действовал с холодным расчетом. Только вот не следовало каску скидывать. От выстрела в упор она, конечно, не убережет, но от рикошета, пули или осколка на излете есть определенная гарантия … А ты не смейся! Смотри! – Он снимает каску и показывает вмятину и царапины. – Не будь каски, где бы оказались эти пули, а? Вот в этой черепушке! – Хомерики поворачивается к Никите. – Чего у тебя глаза так блестят, генацвале? Норму, что ли, крепко перевыполнил?
– Эх, если б и мне заиметь этакий ремень, товарищ командир!
И в ответ совершенно неожиданный вопрос:
– Какое у тебя образование, Сывороткин?
– А что, разве человеку без образования грех носить ремень со звездочкой?
– Если, говорю, имеешь хотя бы неполное среднее, к весне пошлю тебя на курсы младших лейтенантов.
– Ха-а, – скалится Никита, показывая крупные зубы. – До весны Гитлеру капут!
– Да нет, друзья, похоже, война не так скоро кончится.
– А как по-вашему, товарищ старший лейтенант, когда? – спрашивает Муртазин, пристроившийся на ящике, чтоб написать письмо домой.
Что может ответить на это Хомерики? Отшучивается:
– Как назначат Верховным Главнокомандующим, скажу точно.
– А сам-то Верховный знает, когда? – ляпнул вдруг Дрожжак. Ну и характер у человека: что на уме – то и на языке.
От такого вопроса Хомерики бросило в пот. Но он сумел скрыть смущение и уверенно, четко сказал:
– Рано ли, поздно ли, однако война все равно кончится. И кончится она нашей победой. Вот в этот день я тебе подарю, Сывороткин, свой ремень со звездочкой. А пока что, извини, не могу. Скажут, нарочно, мол, чтобы скрыть на всякий случай, что командир, подпоясался солдатским ремнем.
Он двинулся к выходу, завешенному плащ-палаткой.
– Товарищ командир, завтра опять пойдем в наступление?
Хомерики потрогал тонкие, словно только что народившийся месяц, усы:
– Будет приказ, пойдем.
– Здорово! – не удержался, крикнул Ильгужа.
– Здорово, говоришь, эдакий ремень носить? – буркнул Никита, то ли всерьез, то ли поддразнивая Ильгужу.
– Нет, такие сапоги, говорю, – отрезал Ильгужа и принялся чистить пулемет. – Командир сказал, что оружие в бою и жена тебе, и друг, и единственная опора. Держи его всегда в порядке!
11
К нему подходит Леонид.
– Давай вместе.
– Ничего, один управлюсь. Ты подворотнички красиво пришиваешь. А у меня то высоко получается, то совсем не видать. – Он живехонько сдернул с себя гимнастерку. – Пришей и мне. Нитка с иголкой в правом кармашке. Там и подворотник. Матерчатый, правда. Быстро грязнится, зато шею не трет.
– Семьей-то успел обзавестись? – спросил Леонид, усаживаясь напротив Ильгужи. – Оба в одном пулеметном расчете, а толком друг о друге ничего не знаем.
– Есть семья, – говорит Ильгужа, и в улыбке его сквозит тоска. – Жена и два сына…
Где-то с влажным щелком капает вода. Снаружи едва слышно протрещат выстрелы.
– Раз башкир, стало быть, с Урала?
– Да. И из самых красивых мест Урала. С берегов Инзера. А теперь в Ишимбае живу… Вернее сказать, жил там.
– Ишимбай, Ишимбай?.. Да, да, слышал, молодой город нефтяников, – припоминает Леонид. – Спой что-нибудь по-своему. Я лет пять прожил по соседству с бурятами. Люблю песни восточных народов. Протяжные, задушевные…
– Так я не мастер петь.
– Так мы не в театре.
– Будь у нас курай, лихо бы сыграл…
И все ж запел Ильгужа на родном языке, тихонько, едва шевеля губами:
Из ножон булатную саблю вынул,
Наточил о камень твой, Урал.
В час, когда джигит седлал гнедого,
Соловей так жалобно распевал…
Кто-то сквозь сон горестно застонал, кто-то сладко засмеялся во сне.
На скале на белой песню написал я,
Чтобы не забыли обо мне.
Пусть Урал седой джигита вспомнит,
Если он погибнет на войне…
Правду сказал Ильгужа, голос у него был не ахти какой, но мелодию он чувствует тонко и поет ото всей души, – хотя и совсем чуждый напев, хотя и совсем не понять слов, а трогает в сердце самые заветные струны.
– Как называется эта песня? – спросил Леонид, помолчав.
– «Эскадрон».
– Интересно. Значит, песня военная?
– Да. Ее сложили в Отечественную войну тысяча восемьсот двенадцатого года, когда с Наполеоном сражались. В той войне участвовало почти что тридцать башкирских кавалерийских полков. Уральские кони пили воду из Сены, скакали по улицам Парижа.
– Когда будет время, обязательно выучишь меня этой песне, ладно?
– Выучить ее – дело не очень хитрое, знаком.
– Знаком?.. А что это значит? Знакомый, что ли?
– Не совсем так. В нашей стороне был такой обычай. Каждый башкир имел в соседней русской деревне близкого, настоящего приятеля. Товарища. Они друг дружку звали знакомами. И семьи их словно бы родными становились. У отца моего был знаком очень на тебя похожий, такой же рослый, сильный и волосы кудрявые. Ох, и чудаки были! До сих пор без смеха вспомнить не могу. Один шпарит по-русски, другой сыплет по-башкирски, и все равно все понимают. Так тот знаком куска хлеба, бывало, не съест, не поделившись с нами. Не сидеть бы мне здесь, если бы он не выручил нашу семью в голодном двадцать первом году. Нас-то было одиннадцать человек малышей…
– А кто был твой отец? – спросил Леонид, протягивая ему гимнастерку с белоснежным подворотничком. – На, хоть на парад иди!
– Кылысбай Неурожай.
– Как, как?
Ильгужа взял гимнастерку, полюбовался:
– И впрямь хоть на парад. Спасибо, знаком. Сейчас пойду вымою руки и шею, потом расскажу.
Он приподнял плащ-палатку и вышел из подвала, а Леонид принялся снаряжать запасные диски, пытаясь напеть про себя мелодию «Эскадрона».
– Везет фрицам, небо проясняется, – сказал Ильгужа, вернувшись. – Не миновать, целый день «юнкерсы» над головой будут висеть…
– Все равно ни шагу не отступим.
– Оно так, конечно…
Горький дым махорки заполнил небольшой подвал.
– Стало быть, интересуешься, кто такой Кылысбай Неурожай? – усмехнулся Ильгужа, взяв в одну руку круглый, как сковородка, пулеметный диск, а в другую горсть набрав патроны. – Самый невезучий человек в округе. Одиннадцать детей. Десять девочек и единственный мальчик, то есть я. А землю дают лишь на мужскую душу. Все достояние – срубленная из бревен чуть толще слеги избенка в три окна, плетневые сени, ленивый меринок да коза со сломанным рогом. Половина жителей деревни беднота, но беднее нас никого не было.
Кто-то распустил слух: если, мол, весною первым на пашню выедет Кылысбай Неурожай, то быть недороду. Поверили. И поэтому весной народ крепко следил, чтоб не ступил на поле Кылысбай Неурожай, то есть отец мой, пока кто-нибудь другой не отсеется.
И сейчас помню такой случай. Надел наш был на бугре, на солнцепеке. Накануне отец прошелся по полю и, верлувшись, рассудил:
«Земля подсохла. Положусь на милость божью, выеду с утра, посею четверть пшеницы и осьминник овса».
Он повернулся к матери, стоявшей у печки:
«Старуха, завтра на зорьке свари яйца и выкрась их в шелухе луковой. Сеять поеду».
Отец обратился к девочкам своим, игравшим на нарах в считалку:
«Слышали, кудлатые, завтра сеять поедем. Вымойте личико и глаза земляничным мылом».
Мама отошла от печки:
«Ладно, не трать-ка на этих сопливок дорогое мыло. Я сама-то им только по праздникам моюсь».
«Старуха, на поле положено выходить с чистой душой и с таким же чистым лицом. Будем надеяться, что бог услышит молитвы детские и смилуется».
«Смилуется… Каждый год, как сеять, заставляешь одалживать у соседей яички, варить, красить. Без „господи, благослови“ руку в лукошко не сунешь…»
«Даже осеннему ягненку майская травка снится, говорили наши деды. Велика щедрость господня. Раз откажет, в другой раз даст».
«Да ведь не дает. Чем беднее человек, тем его больше обижает. Вона у Афзал-бая пять пузатых стогов пшеницы нетронутыми перезимовали, а мы уже полгода как в долг кормимся».
«Нынче тоже полдесятины придется ему в аренду отдать, старуха. Семян не хватит».
«Скоро, поди, совсем без земли останемся. – Мама подняла глаза на нас и скомандовала: – Эй, волки степные, бегите руки мыть, будем затируху есть».
Будто вихрем каким сдуло нас: мы спрыгнули с нар, подхватили стоявший у порожка мятый кумган и взапуски выскочили во двор.
«Мне полей!»
«Нет, я первой прибежала!»
«Не толкайся. Маме пожалуюсь».
«Попробуй только, ведьма!»
«А-ай, не дергай за косу!..»
Действуем по пословице: метко – так в белку, нет – так в ветку. Не глядя, суем руки под носик кумгана и бежим домой, утираем почти сухие ладони жестким холщовым полотенцем.
Через минуту-две, вооружившись ложками с зазубренными и выщербленными краями, мы уже точь-в-точь, как галчата, сидим кружком у скатерки, постланной на нарах. Посередине ставится в большой деревянной миске пышущая паром похлебка, в которую враз погружаются тринадцать ложек. Отец произносит свое неизменное «господи, благослови». Мы тоже наспех повторяем за ним: «…ослови!»
В похлебке-то ни луку, ни картофелины – картошку у нас стали сажать, когда колхозы организовались. Словом, одна вода, чуть заправленная мучицей, но нам кажется, что не может быть на свете блюда лакомее нашей затирухи. Да и как ей не быть лакомой, если за такой долгий день едим мы всего-то два раза!
«Ильбикя, подбери косы, в миску уронишь!»
«Хурмабикя, вытри нос!»
«Ильгужа, не спеши, подавишься», – не умолкая, командует мама. Поесть-то бедняжке толком некогда.
Оглянуться не успеешь, а в миске уже дно видать. А все до того изголодались, что каждый бы с удовольствием еще по стольку же уплел. Но деваться некуда, сыт не сыт, но поблагодаришь господа за его щедрость и уберешься восвояси. Я складываю лотком ладошки, подношу их к самому рту и шепчу «молитву»:
«Аминь, аминь, ам и – нет! Губы ели, зубы нет. Кончик носа обожгло, а до брюха не дошло, аминь!..»
«Когда-то крапива и борщевник подрастут, – говорит со вздохом мама. – Хоть бы ребятишки малость повеселели. Уж до того отощали, одни глазенки остались…»
На утренней зорьке отец грузит на телегу деревянную борону, усаживает поверх двух самых маленьких моих сестричек. А мы тянемся сзади, словно ковыляющие на речку гусята. На разные лады поскрипывают немазаные колеса. А мне это очень по сердцу. Люблю я думать свою думу под такой вот поскрип катящихся вперед колес. Чем заняты мысли отца и сестер моих, не могу сказать, сам же я, однако, сосредоточенно размышляю о яичках, которые вместе с семенами упадут в борозду. Вчера вечером мама ходила к сватье Бибисаре, одолжила у нее десяток яичек, обязавшись вернуть с добавкой, когда начнут нестись наши куры. А нас, детей, – одиннадцать человек. Значит, кому-то не достанется яичка. Соображаю. Дескать, среди оравы девочек я единственный сын. Отец частенько шершавит мне щеку и приговаривает: «Одна моя надежда – это ты, Ильгужа. Девки – гуси дикие, чуть крылья отрастут – и разлетятся…» Так что, думаю, меня бы не должны обделить, права не имеют…
Тем временем у полевых ворот отца останавливает Нигматжан-бабай. Забавный дед: сам в пядень, а борода в сажень. Хоть и далекая, но родня. Отец радуется: дескать, первым на пути хорошего человека повстречали, стало быть, и дорога удастся, и хлеб у нас уродится. Приветствует деда с почтительным добросердечием:
«Ассалямагаляйкум, дядя Нигматжаи!»
«Вагаляйкумассалям, братец Кылысбай. Сеять собрался?»
«Положусь на милость бога, дядя Нигматжан, начну».
Отец приподнимает круглую тряпичную шапочку и утирает потную голову.
«До полудня тебе придется погодить», – говорит дед Нигматжан и на кривых, хомутом, ножках своих семенит к полевым воротам.
Отец ничего не понимает.
«Почему ждать? Земля подсохла. Я вчера вечером прошелся, посмотрел. Быстренько отсеюсь, а после обеда отправлюсь пахать поле Афзал-бая».
«Мир так решил», – сказал дед. Было видно, что ему не хочется резким словом огорчать родича.
«Мир? – Отец аж в лице потемнел. – А что я худого сделал?»
«Общество в недородах тебя винит, братец Кылысбай. Как ты первым откроешь ворота и выедешь на поле – посевы или град побьет, или сушь сгубит».
Глаза отца совсем погасли. Остались чернеть лишь два уголька.
«Ежели и ты, дядя Нигматжан, такое говоришь, как же остальным не болтать? Бог не дает, а Кылысбай Неурожай виноват!»
«Поворачивай, поворачивай, братец, а на бога не греши. Что мир скажет, то закон. Минувшей весной ты тоже первым выехал на поле и засуху накликал. Говорю же, поворачивай оглобли, слышал?»
Глаза у отца вдруг огнем сверкнули:
«Не возводи напраслины, дядя Нигматжан, в прошлом году я вторым сеял».
Дядя Нигматжан глубже надвинул войлочную шляпу, на никлых полях которой были сделаны надрезы с обеих сторон наподобие метки на бараньем ухе, и схватил нашего мерина под уздцы.
«Коли не хочешь беды нажить, поворачивай назад, Кылысбай!»
«Нет, дядя Нигматжан, давай сойди с дороги. Попадешь под колеса, так на себя пеняй!»
«Кылысбай, назад!»
Отец подмигнул мне. Я смекнул, в чем дело, и тут же побежал открывать ворота. Замахнулся отец гибким прутиком, ожег мерина по хребтине, дернул вожжи: «Ну-у, животинка!..» Мерин рванулся вперед, дед отскочил в сторону – плюхнулся задом на сырую землю. Мы захихикали…
Ильгужа посмотрел на Леонида, улыбнулся:
– И, понимаешь, Колесников, хлеб уродился в том году, как никогда прежде.
– Да-а, жили, ничего не скажешь…
– И вот Гитлер снова хочет в кабалу нас загнать.
– Костьми ляжем, но не бывать тому!
– Пошли. Пора сменить Климовича и Скоропадова.
– Пошли.
Они забрали пулемет, запасные диски и вышли из подвала. Едва брезжил рассвет. Друг за другом гасли звезды. Ни звука кругом, лишь под ногами поскрипывает хрупкий ледок. За ночь подморозило.
– Глянь-ка, глянь, собака в печку лезет! – Ильгужа указал на высокую кирпичную трубу, сиротливо торчавшую возле моста. – Тепло там, что ли?
– Может, пораненная? Сходим посмотрим, у нас еще с полчаса в запасе есть.
Они беглым шагом пересекли улицу и направились к мосту.
Когда-то… Нет, не когда-то, а еще вчера здесь стояла большая изба и добротные, просторные сарай и клеть. Теперь ото всего остались только обуглившийся фундамент да вот эта огромная русская печь. Хозяин, видать, был старателен, трудолюбив. Столбы ворот в резных узорах, печь с карнизом и по бокам разрисована петушками. А может, кто из жителей тут схоронился? Нет. Лаз в погреб на замке. Заколочен тесинами крест-накрест.
– Стало быть… – сказал Леонид громко, – стало быть, хозяин на фронте, а семья его – в эвакуации.
– А вернутся они, кругом уголь да зола, – с горечью выговорил Ильгужа. – Уголь да зола… Глянь-ка, глянь! – закричал он, подняв с земли куклу. Она была без одной руки и валялась у входа в погреб.
– Захвати с собой, – сказал почему-то Леонид, а сам между тем нашарил в кармане кусочек сахара и заглянул в устье печки.
– Шарик! Шарик!..
Пес лежал, свернувшись клубком, в глубине. На зов Леонида он поднял голову, жалобно посмотрел на человека, потом перевел взгляд на кусочек сахара в протянутой руке и снова уткнулся мордой в передние лапы.
– Городские собаки, они охочи до сахара, а деревенские… – Ильгужа достал ломтик колбасы. – На-на-на…
Ласковый голос и запах мяса сделали свое: пес тихонечко приподнялся и очень осторожно двинулся вперед.
– Не бойся, Шарик, не бойся… Видишь, как заднюю ногу волочит?
– Вижу. – Леонид, взяв пса на руки, снял с шестка. – Не бойся, мы тебя не обидим. На, ешь. Вкусно?.. Почему же хозяева бросили тебя тут? Или дом сторожить оставили?
Это была русская охотничья лайка. Уши острые, торчком, белая грудка и белые же лапы.
– Индивидуальный пакет с тобой, Муртазин?
– Рану хочешь перевязать, что ли?
Они опустились на корточки.
– А ты, Колесников, хоть и не деревенский человек, но животных, оказывается, любишь.
Леонид пристально посмотрел в узкие глаза Ильгужи.
– Ты-то откуда знаешь, что я не деревенский человек?
– Да как откуда?.. – Ильгужа чуть замялся. – Я нашего брата, мужика, пусть он хоть в печку залезет, по одной задней части узнаю. По походке, по тому, как цигарку скручивает, деревенского за версту видать. А ты ин-тел-ли-гент.
– Я, братец, зоотехник.
– Зоотехник? – У Ильгужи глаза радостно заблестели. – Так знаешь что? Поедем к нам после войны! Знаешь, какая у нас благодать? Не то что здесь, песок да болота. Какие луга, какие пастбища!..
– Знаю. Несколько раз пришлось пересекать Урал на поезде. – Он выпрямился. – Готово! Ну-ка, Шарик, покажи, как теперь ты будешь ходить! Ну, ну!.. Идем с нами, на довольствие запишем, колбасой будешь кормиться.
Сделал пес шага два, остановился, заскулил.
– Ему еще больно ступать.
Ильгужа поманил было Шарика, чтобы взять его снова на руки. Тот, словно бы выражая благодарность, помахал хвостом с белым кончиком, повянькал, задрав короткую шею, но близко подходить не пожелал.
– Глянь-ка, Колесников, глянь… У него на глазах слезы. Похоже, он понял, что мы хотим увести его.
– Хорошая собака, – сказал Колесников, вспомнив своего Джульбарса. – Прощай, Шарик.
Колесников с Муртазиным побежали через улицу и отправились на позицию, где располагались пулеметчики. А Шарик сел на задние лапы и долго смотрел им вслед. О чем думал в эту минуту раненый песик, трудно сказать. Может, он ничего не думал. Не умеет думать. Может, это просто инстинкт не велит бросать родной дом. Может…
– Хороший ты человек, – заявил после долгого молчания Ильгужа, приостановившись, чтобы поправить обмотки.
– С чего ты вдруг?
– Если человек тварь живую любит, значит, хороший. Сам испытал.
– Вон и Гитлер животных любит. На всех фото, какие мы забрали у пленных, рядом с ним его любимый пес Бонди.
– Гитлера я и за человека не считаю, – сказал Ильгужа, смачно сплюнув. – Он волк. Голодный волк.
– Ильгужа!
– Чего, Леонид?
Остановились. Встретились взглядами.
– Друг друга не бросать.
– До самой смерти, знаком!
Мужское, крепкое рукопожатие.