355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 9)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

КАРНАВАЛ

Напротив моего окна дряхлый паралитик греется на балконе и, припав лицом к стеклу, подремывает под монотонный наигрыш тамбурина и флейты. Играют двое, в черном и красном, на безлюдном пустыре, по которому расползается чахлая зелень. Он открывает глаза. Снова засыпает. От сна до смерти отделяет его лишь малый промежуток скуки.

Я, над упакованными чемоданами, отчужденно смотрю в синее небо, где тонут пестрые отзвуки гулянья. Плывут облака, а где-то под ними бегут поезда и уплывают корабли.

Подо мной, в саду, отдыхает, чужая всему, парочка ряженых – любовь и смерть.

БОГАДЕЛЬНЯ

(Мадрид)

Почти все они здесь, в загоне запертого дворика, вперемежку со своими метлами из дрока, желтыми от такого же желтого осеннего солнца. Пиджаки всех размеров и фасонов, зеленые, рыжие, бурые; шляпы всех видов и возрастов, от зимних котелков до летних брылей; непарные башмаки – немыслимые, неузнаваемые, дышащие на ладан. И во всем этом, под этим, за этим – люди. Почти люди.

Дворик мал и стар, последний в ряду менее старых, где мастерят циновки, альпаргаты, скребки, словом, нечто расхожее. С его северной стороны ржавая решетка в рост человека закрывает пустошь, силуэты поселка и деревца в воробьях. Над высокими прутьями, еще выше, на холме, видны погребальные дроги, по дороге домой.

Старики чешутся, перхают, кашляют, жуют и, ругаясь, вяжут метлы и заняты только этим, да еще клянут весь белый свет и все, что выше. Сколько тягучей старости под замершим солнцем, которое едва различает их своим немигающим оком! Тело, уже готовое к превращениям, не сохранившее даже подобие тела; иссякшая душа, которая мимо воли еле держится в постылом, ненужном теле и кислым испарением неудержимо сочится изо всех его пор и трещин. Остов иссохшей, неприглядной плоти, самое неприглядное на этом свете и, полагаю, на том!

Самые старые безучастно и презрительно провожают глазами дроги. И единственно ждут, что однажды вечером в час еды или перекура самая обшарпанная повозка вместо того, чтобы растаять в облаке пыли, остановится у решетки – и пьяный возница с козел ткнет пальцем: «Ты! Да не ты, другой!»

САБЕНИТА

(Могер)

Детям принесли Сабениту, старую канарейку, полузеленую-полуседую. Целый час они как одержимые возились с ней, обхаживали, наконец, устали и оставили одну. Тогда я подошел к ее вынужденной тюрьме (не выпускать же старую канарейку? что с ней будет?) и развлек на свой лад: «Сабенита, тюить, тюить, тюить!»

И канарейка чуть оживилась и ответила мне дрожью лепестка в сухой траве за проволочной сеткой.

Весь вечер, занимаясь своим, я окликал и развлекал ее, вперемежку со стихами. Слова и посвисты перемежались, а порой сливались безотчетно и одновременно: «Тюить, тюить».

Уже ночь, и Сабенита спрятала свою тоску в бахромчатые останки крыла и задремала, не на жердочке, а на полу клетки. Моя бессонница еще раз окликнула ее: «Тюить, тюить». На почти уже белой головке ожил зеленый глазок, и птица ответила, не в смертном ли сне: «Тю-и-ить…»

ЭКС-ОФЕЛИЯ

(Мадрид)

Слепящее многоцветье молодого луга, голубое, сиреневое, синее в беспрерывном мельтешении, порхании, жужжании дробит глаза, рассыпая черные и красные искры по сизой зелени. Все слилось, перепуталось – глаза, цветы, травы, блики, тени, зелень глаз, глаза цветов, тьма и вспышка. И шальной мартовский ветер словно силится собрать и сплавить в раскаленный слиток вырванное сердце, всю весну, какая есть на белом свете с его морями, лесами и небом.

Распатланная щербатая старуха вторгается в кипучий день из черствой, седой, изношенной зимы, с лазоревым цветком в руке, что-то бормоча под нос и посмеиваясь. Останавливается, поджав губы, и, грозя пальцем, что-то назидательно выговаривает испуганному муравьенку. Время от времени, почти не глядя, словно отыскивая в забытой душе, она нагибается, срывает еще один синий цветок и прячет его в ветхую суму. (Я уже ничего не вижу, кроме нее.)

Все вокруг лихорадочно становится иным, обретая странную красоту, внушенную безумием. Ветер оплакивает дождем, при ясном солнце, вечную разлуку, увядшие цветы и последние желтые листья. Птицы, вторя мерцающему плеску воды разноголосицей, смутной, как давние, но все еще не остывшие слезы, ищут следы любви и печали на радужных весенних камнях.

ВОСТОЧНЫЙ ПАРК

Не могу расстаться. Медленно возвращаюсь шаткой сбивчивой походкой по желтому склону, унизанному густо-синими тенями, теряя взгляд не моих уже глаз, в пустынном окоеме полудня, который неощутимо смыкается с каждым шагом. Низиной, в зеленой осенней отаве и бледной голубизне непросохших лужиц, бирюзовый ручей катит белые облака в тополиную тень, где сочный воздух особенно вкусен.

Заветная лощинка! А где же птицы? Ни одного нахохленного силуэта. И только небо над холмами в душистой тени сосен прозрачно уходит в бесконечность. Я останавливаюсь снова и снова. Как уйти, как оставить одну эту лучистую красоту? Ведь если ее не вижу я, не видит никто, и не увидит – ручей, деревья, слепое небо (да где же птицы?) – она сама.

СТАДО

Сверху оно казалось бурой тучей, упавшей на жнивье, тронутое прозеленью. Отсюда, в подножье нависшего холма, оно выглядит желтым – от запоздалой сукровицы заката? – и чернеет пастух на белесом и водянистом северном небосклоне.

Ветер. Овцы копошатся, как черви и, стриженые, пятнают охрой голую зелень, встряхивая воображаемую шерсть. И пес, угрюмый и сторожкий, сбивает их всякий раз, как отара рассыпается, в понурую надежную массу под огромной тучей, замершей в зените.

ОСЕННИЕ СУМЕРКИ

Луна и ни одного фонаря, и улица, как тусклая река в черных лесных берегах.

Из кареты в кружеве теней возникают еще тени, не знаю, рожденные сумерками или полотнами Гойи.

Тишина. Колеса скрипят, будто дробят луну. Сонные кони, сонный кучер и я. Одна из теней, женская, что-то неслышно говорит за стеклянной дверцей. Я молча смотрю.

Женщина стоит, распахнув пальто, руки на бедрах. Другая присела на корточки. Две женщины и мужчина у фонарного столба. А у дверной решетки, под раскидистым деревом, еще одна женщина – из-под юбки лунно белеют бедра – кутает плащом и объятием мужчину, который исчезает, растворяясь в ней.

НОЧЬЮ

Черное ландо, рассохшееся и шаткое, высаживает во тьму, в колючий, как осколки звезд, ветер, квадрилью тореро. Их золото стынет и серебро леденеет в гипсовом свете площади с вычурными арками и копьем фонтана, и чудится, что они возникли из морских пучин другой планеты. Позади пикадор на кляче, и его синяя и красная расцветка кажется в кирпичном пыльном свете фонарей живой плотью.

Как дика эта латунная музыка! Стылая, белая, словно музыка кинематографа, в иллюзорном плеске нескончаемых флагов…

Позади квадрильи ни души. И поскольку никого нет, кажется, что они никуда не идут, либо арена так далеко, что они не дойдут никогда. Нет, не спешат они навстречу такой неприглядной смерти. Все черно, как душа ночи. Ни страсти, ни радости, одна угроза.

Я никогда не жалел тореро и желал даже, чтобы замороченный, загнанный бык расквитался с ними. Но этой ночью, глядя на них, таких одиноких, таких безрадостных и таких обреченных, в погребальном серебре и золоте, я увидел в них почти героев.

МАДРИДСКИЙ ПОРТ

Снегопад обращает полдневную пустошь в залив, плоскую пустыню, где желтое солнце высвечивает невиданные земли.

Ни один корабль не заплывает в эту забытую грустную гавань. Мадридские башни и циферблаты задумчиво оттискивают на воде свое время.

Полдень. Полнота одиночества. Отзывчивая тишина. И душа уплывает под мирными парусами и вечером долго бродит по чудесному берегу, доступному отважной фантазии.

ПРИЛИВ

Стоит взглянуть в небо – и ты сразу везде: в море, в горах, в пути или на привале.

По всему горизонту, как над каменным морем, катятся облака, курчавя свои бесформенные горы, опаловую вечернюю гряду, всплывшую в переливчатой зыби скрытого солнца.

В их кольце город – как пересохший колодец, где на дне, на самом дне мы, бедные существа, сведенные вечером, носимся по кругу. Сознательно или бессознательно торопя один и тот же конец.

У всех на лицах соленые жгучие брызги морского горизонта, для кого-то желанные, для кого-то нестерпимые, радостные или горькие, сулящие покой или тревогу. Но этот неизбежный знак, хотим мы того или не хотим, на мгновение всех нас роднит темной и мизерной никчемностью жизни.

ОТТЕНКИ НОСТАЛЬГИИ

В расцветшей жимолости на стене тихой улицы, где заблудилось, забыв о времени, позднее солнце, наперебой сумасбродят воробьи. Покой. Обитель одиночества. Тайная жизнь тишины.

В доме напротив клерк за клеенчатым столом, над двумя колонками доходов и расходов, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит ее, ту же самую, что пахла в детстве.

Запах жимолости! В мягком вечернем воздухе, пропитанном испарениями – только что поливали – серого асфальта и бурого кирпича. Расцветшие веточки оживают, подрагивая флажками завтрашнего праздника.

В гостинице напротив постоялец над упакованными чемоданами и кроватью, застеленной для кого-то другого, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит не ту, что пахла в детстве.

ОСЕННЯЯ ПОРА

Солнце осеннего предвечерья докрасна раскаляет кирпичную стену, и золотистая зелень кипарисов съеживается, обугленная жаром.

Вверху, вон на той террасе белокурая девочка меня поцеловала. Потом выросла, вышла замуж, родила детей и умерла молодой.

Моя мать вышла из ворот, такая красивая, такая ласковая, поникла, оступилась и ушла под землю.

Врач, мой друг, меня опекавший, сменил черную бороду на белую и умер.

А я, живу еще или мертв?

Какими дивными были здесь осенние вечера, какими яркими, сильными, полными соков и красок. До того красивыми, что щемило сердце.

Потом я встречал их в другом краю, и еще где-то, и еще. И ни разу там, где хотел их видеть. Такие красивые, что щемит сердце.

Там, на перепутье, где сходятся дороги, где все утешатся и все воскреснут.

СКРИПАЧКА

(Бордо)

Старая улица – камень, сырость и плесень – захлестнута ветром, колючим ветром, ощетиненным ножами, готовым растерзать все на свете. Все наглухо закрывается, запирается. И густеет недобрая ночь.

Уже затеплились первые огоньки и мутная луна над рекой – и вдруг в немой тьме нестерпимое, полное мольбы и животной боли рыдание скрипки, явно в хороших руках.

Играла молодая женщина, высокая, тоненькая, как детская косточка, увядшая и все еще красивая, в линялом мятом платье, когда-то бальном, с голыми ключицами и лопатками. В этой сумятице звуков и чувств она казалась призраком иного мира и другого времени, лучшего, если такие бывают. И, держась за ее подол, худая низкорослая девочка, большеглазая и большеголовая, сунув палец в рот, натужно смеялась.

Женщина играла, не знаю, что играла, для кого и как долго; отверженная и голодная (это звучало в музыке); выброшенная жизнью на улицу, она инстинктивно последним усилием удерживала скрипку, спасительную соломинку, единственную неразменную привязанность.

А девочка, видимо, считая все это забавой, смотрела на нее снизу вверх, выставив над голыми коленками свою рожицу. Смотрела и на меня – и смеялась, смеялась, смеялась натужно и напоказ.

ЛЮБИТЕЛЬ

По вечерам он появлялся в отеле «Сомерсет», уединенном и просторном, и когда два старика, к которым он приходил, кончали ужинать, все трое садились в ряд посреди зеленых бархатных портьер, поближе – как можно ближе – к музыкантам.

Он явно приходил ночь за ночью – ох, эти ночи бесконечного снегопада – из селенья, потому что пах землей и деревьями, ветром и дымом. У него было широкое лицо, всегда оживленное и радушное, и во всю ширь голубая душа его глаз. Судя по всему, он мирился с чем угодно, пока не лопнет терпение.

Он явно считал себя знатоком. Заезженные попурри – из «Травиаты», из «Нормы» – сопровождались его блаженной мимикой и порой даже тиком романтического восторга, а по окончании он гулко аплодировал в пустом зале, подходил к музыкантам пожать руки и кстати осведомиться, что они играли.

И так до самого конца. Тогда он щедро и благоговейно благодарил музыкантов и стариков, которые снисходительно рукоплескали в ответ, распахивал дверь навстречу свирепой тьме и исчезал, прямой и спокойный, как дерево с незримой кроной, полной ветра и птиц.

ФИЛИППИНОЧКА

(Могер)

Она почти не выходила, только в церковь да на рынок… Шла неуверенно, словно цепляясь за мостовую, словно вот-вот ее сдует, хрупкую, бесплотную – одни раскосые глаза и серое личико в черном, туго спеленутом коконе.

Она почти не разговаривала, хотя ее непроницаемые блестящие глазки, казалось, искрятся певучей речью.

Каждый и особенно каждая смеялись над ней, неуклюже передразнивали ее походку, выговор, улыбку, невольно заставляя думать о грубости, стадности, тяжеловесности наших европеянок.

Впрочем, соседка, ладившая с ней, говорила: «Дома она совсем другая, такая миленькая… Ну, чистая обезьянка!»

СТАРУХА

(Могер)

Она уже оправилась и даже пробовала вставать. Никто ее в сущности не любил. Отделывались знаками внимания и заботы и не могли дождаться, когда она наконец умрет и облегчит наследников.

Бедняжка, как избалованное дитя, не мирилась с общей занятостью и капризным голосом постоянно требовала внимания. И когда удавалось, призывала порадоваться, что может передвигаться сама, и бралась за то, за се, думая, что ее жизнь кому-то интересна, как ребенок, который учится ходить.

Вежливые жесты, деланные улыбки. И она шла, оглядываясь и не встречая ответного взгляда, шла на воображаемую прогулку, а на самом деле, всеми понукаемая, на кладбище.

РОБКАЯ ТЕНЬ

Она бралась за все. Услужливая, добрая, всегда наготове. Ее призванием было служить всем, стараться для всех. И, ясное дело, все мы требовали большего. За каждый промах выговаривали не церемонясь. И часто без повода.

Когда ей казалось, что сделала что-то не то, раздражила или помешала, она забивалась в угол, и взгляд ее прятался так глубоко, что глаза почти исчезали, и потаенный их свет говорил: «Простите, что не так сделала. И то, и это, и всё».

Когда она умерла, на лице ее оставалась тающая тень. И тьма ее полуоткрытых глаз, корабельный след уплывшего света, словно говорила: «Простите, что умерла».

ВРЕМЯ

Только что прозвучало: «Через двадцать лет мне будет сорок пять». И вдруг мгновенная боль, слабость, темнеет, ладонь закрывает глаза и безотчетно видишь себя говорящим: «Двадцать лет назад мне было двадцать пять».

Что же вторглось в это смутное, неуловимое, неосознанное мгновение? Ровно ничего – и то самое. Время.

БАЗИЛЬ

Сидя на кухне под лампой из белого и зеленого фарфора, он потерянно твердил: «Где они, дружище, где теперь мои Базили, мои ежевечерние Базили, мои молодые Базили, и совсем юные и, о господи, мои детские Базилята?»

И пока он сокрушался, пятилетний малыш, которого смутно помню я, шестилетний, возник неведомо откуда и высунул из-за гнутой спинки венского стула смеющуюся рожицу.


ЗАБЫТАЯ ГРАНАДА

Второе небо

Внизу, затушеванная задумчивым полумесяцем, тонет Гранада и сквозят в голубовато-зеленой воде смутные контуры, заносчивые кручи, зыбкие вспышки, глухие звуки, долгие подводные голоса. Как отвесные рыбы, возникают тени, выплывают и скользят в свои заколдованные гроты. Постепенно город кажется зависшим небом в гирляндах звезд.

(Быть может, это лишь бесконечно долгое сновидение, рожденное наивысшей тоской, зыбкий отзвук тусклого серебра гитары – стены, окна и лесенки примы над уступами баса, где скитается плакучая мелодия под завороженными взглядами разноцветных глаз, синих, золотых, сиреневых огней; музыка льется, гулко стекая в колодцы площадей, и стынет бисером бесконечного узора.)

Плещет подводное царство, вздымается и опадает, засыпает, во сне поет и смолкает…

Два неба на миг замирают, разобщенные ледяной бездной без берегов и очертаний, где невозможна никакая жизнь, но вот нижнее небо поднимается, а верхнее опускается, и встреча небо сводит их в единую сказочную твердь.

И самоубийца в окне смотрит и видит – и, вечный пленник двух городов, двух небес, затихает в нераспутанной паутине последних раздумий.

Царство моли

В Гранаде покинутый и незаселенный дом выглядит необычно и уместно. Не как покинутый отжившими, а как оживший посмертно, со всеми признаками жилья, приемлемого для соседей и налоговой инспекции. Тени ушедшего то ли обживают, то ли хоронят его (конечно, неспроста), захламив нездешнюю тишину пыльными декорациями.

Выцветшие коты, чучела, котовьи призраки с проплешинами на голове, на спине, с облезлыми хвостами и шальными глазами цветного стекла сигают туда-сюда сквозь выбитые окна, ощетиненные осколками, вожделенно снуют по затхлым норам, шатким и валким лесенкам, горбатым чердакам, суетясь, как дворцовые интриганы в абсурдном царстве небытия.

Порой нелюдимый дом ютится на островке чахлого сада и, бурый, затравленно выглядывает из него, как загнанная крыса, как жаба, готовая плюнуть, – бедная тварь, комок злости и извести, растерянный клубок каких-то тайных забот. Порой безвыходно заблудший заулок как-то невпопад – чем не чудо? – впадает в Дарро, и призрак дома, почти речной, содрав коросту, смыв мочу, становится еще призрачней.

И та, что возникает, так непредставимо и так мимолетно, в стрельчатом окне, среди жестяных цветов, памяти стольких увядших празднеств, возникает, как любовь, однажды и неповторимо – это королева. Королева без прикрас (горечь во рту и стужа в сердце), королева нечистых рук, заплат и стоптанных сапог, королева без нижнего белья, одна в гранадском царстве моли.

ПРАВДА

Я прав, – сказал я себе. Но кто-то пришел и заговорил. Он говорил, не смолкая и не допуская возражений, совсем другое, и моя правда скрылась и притворилась забытой.

С тех пор я напрягаю мою слабую память и не могу вспомнить. Но помню, что живу во лжи.

СЛОВА

Она воскресла, покинув недра раскопанных веков, невиданно красивая и нездешняя, волшебный отблеск угасшей расы, изначальный, исконный и последний, – черноволосая, золотистая, светлая, пьянящая и безупречная, вдвойне притягательная своей непохожестью, вечная, как поэзия, посмертная легенда тысячелетий.

Поначалу она не хотела от нас ничего. Как лань, как бабочка, как стрекоза, она ускользала, заслоняясь ладонями, или порывалась, неотразимо нездешняя, вернуться в земные недра, завораживая каждым жестом, движением, всем.

Мало-помалу она приручалась. Привыкала к нашему столу, к нашему огню, укладывалась в постель, раздеваясь почти догола. Начала играть с детьми, самыми маленькими. Научилась даже проказничать, смеяться и плакать, как они, по-прежнему прекрасная и чужая.

Однажды она наконец заговорила. И… стала такой же, как и все.

ПРЕСЫЩЕННЫЙ

Наскучило, надоело, опостылело все – искусство, наука, любовь, ложь, правда, дом, улица, дружба, жизнь, смерть.

Куда деться на этой обреченной планете, опоясанной багряно-сизым закатом, вообще-то чарующим?

Он завернул в наилучшую кондитерскую и накупил первосортных сладостей, отобрав самые вредные для здоровья.

СПОКОЙНЫЙ

Когда он наконец избавился от изнурительной какофонии шума, принялся за остальное. Сначала усмирил пульс. Потом, поочередно, пригасил свет, остановил часы, выключил телефон, отменил визиты и встречи…

Теперь он был спокоен и счастлив – по-своему, в полном согласии с собой и с Кантом. И ощутил неистребимый стыд за отвоеванный покой.

КОНЕЦ

Туман медленно редел, и закатное солнце расцвечивало его прозрачными оттенками, которые певуче таяли. И вместе с ними таял туман.

Я влюбленно прощаюсь со светом, с его цветным преображением, и с туманом, который меня покидает. Солнце и туман, и я – траурный обелиск немой безнадежности.

И вот солнце зашло, туман растаял и я исчез. Мир умер. Все кончилось, когда исчезло это нечто, почти ничто, струйка дыма.

ОПЕКА

В большом незнакомом городе долгим вечером одиночества и тоски я вдруг почувствовал себя как дома, хотя все вокруг видел впервые. Поздняя луна разлилась по фасадам, и искусственный свет потеплел, как окна родного дома. А люди на трамвайной остановке обернулись соседями по улице, где родился.

Мне стало тепло и уютно. Словно бескрайний бродячий подол кочевой матери неощутимо коснулся меня и укрыл в своем мягком гнезде.

ПРЯМОЛИНЕЙНЫЙ

У него была неотступная героическая мания прямоты, правильности, прямолинейности. Целыми днями он выправлял углы, квадраты, столы, стулья, ковры, ширмы. Его жизнь была суровым испытанием и безнадежной борьбой. Семью и прислугу он преследовал указаниями на беспорядок, спокойными и не очень. Он навсегда затвердил притчу о здоровом правом зубе, вырванном вместо больного левого.

Умирая, он умолял слабым голосом правильно поставить кровать по отношению к комоду, шкафу, картинам и коробке с лекарствами.

А когда он умер и его хоронили, могильщики, опуская в яму, опрокинули гроб.

МГНОВЕНИЕ ОКА

Переполненное материнское тело – печь, не пещера – раскололось, и существо появилось на свет; тусклые глазенки раскрылись, вспыхнули угольками в алом и черном огне солнца и вобрали в себя бесконечность.

Они раскрылись, но с их пробуждением в детеныше пробудился страх, что они закроются, тусклые цветы единственного дня, единственной жизни, этой жизни. Этой жизни, мгновения страха между двумя взмахами век!

И это существо, этот детеныш недр назвал именем, не внятным никому, то, что зовется сегодня мной, и вот эти мои глаза принадлежат ему!

И я зовусь его именем, и мои глаза – это его испуганные глаза. И в этом испуге – вся жизнь от первого до последнего взмаха его век.

ПРИЗВАННЫЙ

Он готовился к похоронам, оставались считанные минуты. Пока возился с брюками, ботинками, галстуком, пиджаком, к нему пришли, им овладели глубокие, самые главные мысли, куда настоятельней прочей возни. Но на притолоке он увидел наполовину вылезший гвоздь, прямой, блестящий, нужный, притягательно неуместный. И вот пиджак на руке, а в руке деревянный молоток, такой удобный для искусительного гвоздя.

Он отставил похороны, отложил главные мысли, повесил пиджак и стал долго и тщательно забивать гвоздь.

ЕДИНОЕ СЛОВО

Мне приснилось слово, и я понял, что оно единственное. Ключ мира. Настоящее, собственное имя всего, что мы именуем по-разному. И всю эту ночь я владел полнотой мира, счастливый обладатель всего.

На рассвете мои органы чувств еще помнили этот прозрачный цвет, чистый звук, свежий запах, легкое касание. И музыка на моих трезвеющих губах была последним слогом.

Вся моя жизнь силится вспомнить это слово. И как теперь жить ущербному поэту?

СУБЪЕКТ, МУМИЯ, ОБЪЕКТ

Я умер. Меня раздели, обмыли, умастили маслами, забальзамировали, обернули погребальными пеленами, нарисовали мне лицо поверх моего и оставили в подземелье, в моем доме свиданий с богами.

Одному времени известно, как долго я пробыл в этом доме, привыкая, примеряясь к моему новому бытию, которое я счел окончательным, я, ставший в вечности всем и ничем. Мне так полюбилась моя новая жизнь, что я ни за что ни на каком свете не пожелал бы вернуться назад. Все, что творится надо мной на земле, казалось мне сумятицей птиц, как раньше птицы казались сумятицей воздуха. Небо знает, что оно стало тем, чем была для меня привычная земля. И мне покойно под землей, которая стала моим небом. Вечность. Все смертны. Я бессмертен.

И вот какие-то пришельцы иных небес, непохожих на мои, вытащили меня из моего жилища, которое я считал вечным. Солнце, как в моей земной жизни, хлынуло в мое нарисованное лицо, и жар его, пронизав пелены, смолы и краски личины, коснулся моего стертого лица. Потом меня бережно понесли куда-то, сняли мое расписное лицо, сняли ткани, в которые я был запеленут, смыли сухие затверделые снадобья и снова оставили меня голым. Потом подвергли какой-то обработке, снова закутали, стараясь, чтобы все вышло похоже, и выставили напоказ в этой витрине музея древностей.

Не приходится сомневаться, что, судя по всему, это воскрешение. При этом я уже невесть как долго пребываю в будущем, в небесах, в вечности и т. д.? Или начинаю жизнь воскресшего? Чем это завершится? Я достоверней в этом музее, чем под землей? Зачем меня лишили моей окончательной достоверности? И надолго ли?

Все, кто еще живет повседневной предварительной жизнью, могут увидеть меня и убедиться, какое оно в итоге – бессмертие царя, которого люди считали богом.

МОЯ БОЛЬ

Моя боль. Смех да и только! Кому она нужна, кого тронет? Какой лоскуток души всучит она на улице прохожему? Чем на нее откликнется закат?

Нет. Та боль, что казалась мне всемирной, всего лишь минутный перебой сердца, прострел или упадок духа и только.

Любовь, вечность? Моя черная фигурка на пустой мостовой, одинокая, бессильная бороться и верить, одна оболочка. Какой еще волной думал я всколыхнуть мир?

Моя боль – это всего лишь моя боль.

ИППОДРОМ

Здесь и там, то дальше, то ближе, по изгибам извилистого ручейка, по двое, по трое (как призраки разлученной дружбы), поодиночке (как тени покинутых друзей) голые тополя, серые, сирые, грустные…

Это едва ли уже тополя. Кажется, что они замкнулись, чуждаются света и цвета, чтобы никто их не видел… Если птица заметит их и навестит, видна птица, а не они. Кажется, что, путаясь себя, они тают, как струйка дыма, в меркнущем тумане. (Какое одиночество, мои заветные друзья!)

Незримые, они не смеют даже шевельнуться, не жалуются, даже не вздохнут. Молчат, боясь, что их услышат. И если отразятся в воде, отражение слышней, чем они…

(Как тихо, смолкшая дружба, как тихо!)

СНОВА ВЕСНА

Вода кромсает весло, высекая свет. Все вокруг искрится, как россыпь самоцветов, нежно, молодо, в оправе речных ив, струящих бирюзовые пряди.

Воздух над водой, мягко отороченный тополями, манит уплыть, покинуть воду, улететь.

Плыть, лететь! Бледно-зеленые бабочки словно выпархивают из размокших шипов, из пены, из души. Внизу одиноко, неслышно, как сон, уплывает лодка. Вверху одиноко, протяжно, сновиденьями плывут облака.

ПЕЙЗАЖ С ЖАНДАРМАМИ

Лазурь и серебро. Холод. Чудесная осень! Шум разбухшего ручья в тополях. Хмурая дымка солнца. И вдруг все становится далеким! Жандармский патруль.

На кого нацелена эта пара? За кем гонится в таком безлюдье?

Красное и черное. Жандармерия, расстрельная команда испанских полей.

ОДИНОКИЙ ТОПОЛЬ

Он уже снился мне в юности, согнутый в непокорную огненную дугу неистовым ветром ненастных осенних сумерек (тех кратких, едких, немыслимых, почти нарочитых, что глохнут в зените, сметая небо). Сказочный ночной метеор, загадочный страстотерпец, подвижник своей и только своей кочевой тайны, бесплодно рассыпающий на ветру одиночества алые брызги света, золотые искры листопада.

Жуток и жгуч, и горек одинокий испанский тополь!


О ДЕТЯХ

Пустырь

(Мадрид)

Ребенок сидит – как долго? – на мокром песке, дожидаясь кого-то, кто бросил его без присмотра. Быть может, женщину в белой шали с темными квадратами, ту, что маячит поодаль под руку с жандармом? На захламленном пустыре, поскольку женщина и жандарм уже скрылись, остались лишь маленький ребенок и большая луна, мутная и зябкая – октябрь, – сверлящая сумерки над башней Гиндалеры.

На миг непоседливый взгляд ребенка тянется туда, где проклюнулась луна – «лунный птенчик, мой бубенчик», – и тянутся следом ручонки, насколько могут. Потом усталость одолевает, и он разглядывает запоздалого муравья, вслушивается в гулкие стоны рожка, разбередившие сумрак, или развлекается, пальцем заставляя струйку из лужицы, как из испорченного крана, течь под себя.

Принимается плакать, но тоже устает и забывает, и снова, запрокинув голову, не сводя глаз, в безудержном и безнадежном усилии тянет ручонки к луне, уже отчетливой, ночной, все погрузившей в полное одиночество.

Жизнь

Дети спали. Я осторожно пересек спальню, узкую и длинную, со множеством окон, похожую на утренний поезд, поочередно вглядываясь в румяные, улыбчивые, безмятежные лица.

Вдруг большие глаза, гипнотические и безучастные, блеснули навстречу, как горячие угли. Мальчик лежал, как и все, неподвижно, но не спал.

Немые распахнутые глаза, одинокие среди стольких сомкнутых! Открытые задолго до того, как я увидел их, открытые ни от чего, для самих себя, в беззвучном сне наяву, наверняка открытые и по моем уходе, и потом, и бог весть доколе.

Единственный пробужденный в ряду спящих, он не выглядел единственно живым в этом поезде, сонно въезжающем в жизнь. Нет, это глядела одинокая и неотступная смерть.

Побирушка

Зима, и Мерседес Capo краем платка, четвертушки, отрезанной от женской шали, кутает рот. Прелестная девчушка. Маленькая головка, гладко причесанная (заботливой рукой – чьей?), и тугой хвостик косички с белым бантиком на конце напоминают мне луну с неразлучной звездой (что в свою очередь напоминает ночного воздушного змея с фонариком на хвосте. Как завораживает все крохотное!)

Она уже привыкла ко мне, и ее бесхитростные глаза, грустно оживляясь, улыбаются мне издали. Вместо денег, которые перекочуют в набитый окурками карман того типа, что маячит на углу, я веду ее в булочную или кондитерскую и покупаю, что захочет, и она прогуливается со мной, болтая о том и о сем, пока все не съест.

Похоже, со мной она чувствует себя в безопасности. Несомненно, тип на углу, ее отец, смутно представляется ей человеком могущественным (Равашолем, Потрошителем, Черной Рукой, кем-то загадочным и страшным, заправилой в опасных сумерках крысиного предместья с их побоищами и грабежами и всем остальным, о чем она то и дело слышит и чего не может ни вместить, ни понять). И если фигура приближается, девочка, цепляясь за мой плащ, шепчет: «Сударь, берегитесь, тут мой отец, а он не любит, когда я ем».

Газетчик

Он такой крохотный, что ночью на полутемной улице едва виден. Он выскакивает из-за угла, всегда одного и того же, и сует в руки газету, которая целиком его загораживает.

И гулко заводит – рулон подмышкой, руки в карманах пиджака не по росту: «Курье-е-ер, смерть Гальи-и-то-о-о!»

«Эй! – сердито откликается сестра, чуть постарше, в освещенном окошке ларька. – Чего кричишь? Он уж неделю как умер!»

Прямой и надменный, он оборачивается и: «А то я не знаю, дура! Кричу, чтобы продать».

И удаляется утиной походкой заправского тореро, такой щемяще жалкий, маленький, глядя во тьму, где тает одинокий фонарь (зеленый лимон в медной сетке сухого деревца, приютившего луну), и говорит самому себе: «Учи ученого…»

Цикада

Как нестерпима эта цикада в этом небывалом июне, топком и застойном, как раз над моим открытым окном, немолчная трещотка в самом сердце моего одиночества, в самом центре моего слуха!

Мой сон превратился в нескончаемый кошмар, перемежаемый страхами, в сплошь черное летнее небо, в монотонную тупую дробь свинцовой капели, в раскаленный дождь, асфальтовое море, сгустившееся в один краткий удушливый всплеск, который удар за ударом захлестывал горло. Казалось, весь мир навалился и сдавил барабанные перепонки, а я судорожно – рывок за рывком! – пытался его стряхнуть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю