355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 8)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

И вдруг – как одинокий карабинер на кастильской пустоши в непогоду: то ли уходит, то ли близится… Кто он? Ребенок, звереныш, карлик? Почти поравнялся. Оборачиваюсь и вижу глаза, блестящие, черные, красные, желтые, больше самого лица, один сплошной взгляд. И старый хромой негр в заношенном пальто и выцветшем котелке церемонно приветствует меня улыбкой и уходит вверх по Пятой авеню… Легкий озноб, и снова – руки в карманы, лицом к желтой луне – продолжаю напевать, уже вполголоса.

Эхо шагов хромого негра, короля Нью-Йорка, уводит ночь в небо, уже предрассветное.

МИЛЫЙ ЛОНГ-АЙЛЕНД

Милый Лонг-Айленд, волнистый и мягкий, твои цветущие черешни, твои лесные тропинки, твои приморские лощины и ветра, птицы бессчетные, как маковые зерна, сельские читальни под деревьями, гладкие, как подошва, дороги, девушки с книжкой или с лейкой и мертвые по соседству с живыми, милый остров, устланный белыми, сиреневыми и розовыми флоксами…

Лонг-Айленд, милый остров, зачем в лучшем из твоих уголков мистер Т. воздвиг это чудовище из металла, мрамора и стекла с разноцветными балконами, драконами и белыми медведями, с подсвеченными ретортами – фонтаны! – с руинами Помпеи и Мессины, якорями и малахитами, чучелами попугаев и рыцарскими доспехами, с бронзовыми колоннами, турецкими диванами и пианолами. Зачем, милый Лонг-Айленд?

Не знаю, как называется та всемирная и допотопная оперетка, которую из этой теплицы паралитических мозгов, из этого склепа вкусов и чувств выносят напоказ индейским побережьям. Бедный, старый, сожженный корабль! И ты должен из-за тюремных софитов смотреть на вольное море и чувствовать себя искусственной безделушкой природы! Ты горестней меня, сию же минуту севшего в поезд, милый Лонг-Айленд.

* * *

Брод-стрит. Маленькая церковка из позеленелого камня, рыхлого и липкого, как скверное мыло, которое здесь в ходу, облупленная и замызганная, словно ее выкинули на помойку, как негодную вещь, и всё еще – всё еще! – дребезжат и трескаются грубые краски витражей с райскими птицами. На двери кособоко лязгает вывеска:

ПРОДАЕТСЯ ИЛИ СДАЕТСЯ В НАЕМ

78×92 ФУТА

СЭМЮЭЛЬ В. ЛЕВИ

КУПЛЯ И ПРОДАЖА НЕДВИЖИМОСТИ.

AUTHORS CLUB[11]11
  Литературный клуб (англ.).


[Закрыть]

Я думал, что в Нью-Йорке может и не быть поэтов. Но не думал, что может быть столько плохих. И что возможна такая трущоба, неприветливая и пыльная, как наш мадридский «Атеней», даром что на пятнадцатом этаже – почти на высоте Парнаса.

Это клерки, которые рядятся Уитменами, По, Марк Твенами, тычат в душу дешевыми сигарами и, помавая гривами, глумятся над Робинсоном, Фростом, Лоуэлом, и не глумятся над Уитменом, По и Эмили Дикинсон лишь потому, что те мертвы. И тащат меня то к одной, то к другой стене, сплошь в пожухлых фотографиях и салфетках с автографами Бриана и Лоуэла, и, и, и…

Я вырвал у кого-то сигарету и бросил зажженную на ковер в углу, предвкушая, как огонь на месте мусорного клуба оставит бездонную прохладную пустоту с ясными звездами в апрельском небе.

COSMOPOLITAN CLUB

Ужасна снобистская старость! – Да, это она, будьте уверены, мисс, это она. Она самая, с пепельным лицом, большими круглыми очками, белой вдовьей маской и огромным красным маком на вздутой плоти, разбухшей в ожидании червей…

Несокрушима слепая вера этих дам в очередной балаган – новую секту, новую моду в искусстве, новый поход за или против чего-то. Позади меня, в голубой и медовой пустоте зала три грации, только написанные Гольбейном, дымя сигаретами, непринужденно предаются идеалам, уместившимся между очками и голубыми кренделями дыма, который туманит капоры, каждый из коих являет собой малосъедобный винегрет изо всех красок весны, осени и зимы на поминках экс-плотоядия.

Не знаю, откуда берутся птицы и где умирают. Они похожи на этих… особенно совы.

СТАРЫЕ КОКЕТКИ

Ева, Семирамида, Сафо, Клеопатра, Агриппина, Лукреция Борджиа, Мария Стюарт, Нинон де Ланкло… все старухи, о которых насплетничала так называемая История, живут здесь, на Шестой авеню, или в Гремерси Парк, или в Бруклине, уединенной жизнью, в тихих комнатах, по моде, введенной мисс Элизой Вольф или мисс Свифт, не обремененные воспоминаниями, защищенные от грабежей, катастроф, пожаров и разлук. На любом сборище по вторникам последней недели в «Poetry Society»[12]12
  Национальный клуб Искусств (англ.).


[Закрыть]
, в «National Arts Club»[13]13
  Поэтическое общество (англ.).


[Закрыть]
, или в «Cosmopolitan», или в «Actors’ Club»[14]14
  Дом актера (англ.).


[Закрыть]
они тут как тут, золотозубые, завитые, сморщенные, веснушчатые, подслеповатые, с наспех выдерганными пучками волосков, которые, как известно, вкупе с ногтями, растут даже у покойников, декольтированные до последнего ребра или до победного жира, с плечами и спинами в тысячах белых и бурых пятен, словно карта Арктики.

Наяды с зеленой травой на лысинах, Клеопатры с носом Паскаля, они обряжают свою древность всем нужным и ненужным, мыслимым и немыслимым – испанскими, балканскими, русскими, индийскими ризами, вперемежку с райской наготой, и цепляют где попало пудовые цветы и самоцветы, страусиные, орлиные либо павлиньи перья. Мучимые похоронной бессонницей, они не боятся заполночь, в дождь или снег, возвращаться на двенадцатые этажи своих кладбищ и расходятся последними, умастив шампанским свои запудренные мятые морщины. Питомцы диванных бессонниц, в эти райские часы они не вспоминают ни Вавилон, ни Лесбос, ни Александрию, ни Рим, ни Италию, ни Шотландию, ни Париж – ведь те слишком далеки, чтобы вернуться на рассвете! – и они остаются с каким-нибудь поэтом новейшего или ветхозаветного толка, который свободным и скверным стихом – или с еще худшей английской прилизанностью, одиннадцатисложником Попа – слагает им галантную эпитафию, заставляя совсем забыть их родной язык, уже заглохший в остатках зубов.

Какой тернистый бархат и какой пепельный шелк! Но все они улыбаются своей щербатой клавиатурой, кокетничают с шофером, с чернокожим лифтером и удаляются, оглядываясь. И кто-то из них в эту минуту уходит в метель на свои похороны.

КРОВАТЬ ФРАНКЛИНА

Мне показывали кровать Вашингтона, кровать Лафайета и другие…

– А кровать Франклина? – спрашиваю за банкетным столом.

Дамы мгновенно гасят улыбки, а мужчины разом смолкают и, напротив, улыбаются. И заговаривают о превосходных закусках, о винах, о дожде…

Мистер В. отводит меня в сторону и шепчет на ухо:

– Франклин не ночевал дважды в одной кровати и ни разу в своей.

УИТМЕН

– И вы действительно хотите увидеть дом Уитмена, а не Рузвельта? Впервые такое слышу!

Желтый домик рядом с железной дорогой, как будка стрелочника, под одиноким деревом на зеленой лужайке, огороженной белеными булыжниками. Вокруг бескрайняя равнина открыта ветру, он метет и сметает нас, и чистит невзрачный мрамор, который сообщает поездам:

СИМ ОТМЕЧЕНО МЕСТО РОЖДЕНИЯ

УОЛТА УИТМЕНА,

СЛАВНОГО УГАСШЕГО ПОЭТА.

РОДИЛСЯ 31 МАЯ 1819 г.

ВОЗДВИГНУТО МЕМОРИАЛЬНЫМ ОБЩЕСТВОМ

ХАНТИНГТОНА В 1905 г.

Поскольку хозяев явно нет, я хожу вокруг дома, пытаясь что-нибудь разглядеть в окошках. Вдруг рослый бородач в рубашке и широкополой шляпе, как на ранних портретах Уитмена, возникает – откуда? – и опершись на железный прут, неспешно извещает меня, что никакого Витмана не знает, сам он поляк, это его дом, и никого приглашать туда он не собирается. Закончив, исчезает за маленькой, почти игрушечной дверью.

Безлюдно и холодно. Идет поезд, рассекая ветер. Солнце, зардев на миг, гаснет за жидкой рощей, и в зеленой, чуть обагренной луже, которую мы огибаем, верещат в мертвой тишине неуживчивые лягушки.

ДОМ ЭДГАРА ПО

– Дом По? Дом Эдгара По? Где дом По?

– ?!

Молодежь пожимает плечами. Какая-то старушка любезно шамкает:

– Да, белый домик, да, да, я про него слышала.

И хочет объяснить, но дряхлая память плохо помогает. Не помогает никто. Идем по сбивчивым подсказкам и ничего не находим. Дом это или бабочка?

И все же он существует. Он затерялся в Нью-Йорке, словно в памяти отсвет звезды или жасмина, увиденных неведомо когда – в детстве, в бреду, во сне или еще до рождения.

И все же я вижу его. На какой-то улице я вижу лунный свет на белой дощатой стене, заснеженный вьюнок у входа, где покоятся мертвые, и три подушки нетронутого снега, три ступеньки, которые когда-то вели туда.

ПОРТ

Шестой час дождя. Тишина, как огромное одноцветное полотно, ощущается глазами, а в ушах все еще длится назойливая сумятица гудков, выхлопов, мегафонов, словно затерянных в глубине картины.

Весна, единственная, кто и здесь находит себе место как городская декораторша, улетает на своей ласточке домой в Лонг-Айленд отдохнуть до утра.

БАЛТИМОРА

Светящиеся часы мерят время тех, кто остается. Светящиеся рекламы ходят колесом, играют в кошки-мышки и ничего не говорят тем, кто уходит. Льет. И в синих, сизых и багряных сумерках кое-где вспыхивает в густой тени дружная зелень весны, яркая, живая. По ней, как по часам, мерят время те, кто остается. И, как реклама, она ничего не скажет тем, кто уходит.

КАДИС

В моей золотой запонке отражается Кадис, уменьшенный, крохотный, но в эту минуту весь. Беззвучно золотой, в этой крупинке он словно в себе самом, целиком, с его башней Тавиры, с его циркульным морем и небом. Яркие пятна цвета зеленой бронзы, розовой герани, синей воды, белой слюды, сфокусированные золотой каплей, кажутся филигранной инкрустацией, гранями крошечного бриллиантового города в золотой оправе помпезного заката.

Опускается ночной полог рукава. Кадис исчезает.

НОЧНАЯ ПЛОЩАДЬ

Наконец тихо. Крикливы лишь яркие огни набережной в тишине настигших воспоминаний. Кафе уже пусты, и их многоцветье сжимает тоской душу, то есть эту площадь, густолистую, зеленую, свежую, так хорошо пахнущую, прозрачную и пустую. Небо в сплошных звездах, почти без синевы, и кроме этого самоцветного неба – еще два, зеленовато-молочных, словно побеленных, высветленных маяком над белыми башнями, венцом спящего Кадиса. Непрерывное их кружение не дает остановиться взгляду, и глаза преследуют их с непонятным упорством…

Бриз колышет магнолии, которые белеют, купаясь во тьме. В густой ласковой зелени крадутся два черных кота, стреляя смарагдовыми огнями глаз. Тихо. Тишина сгущается, как ночь…

ИЗ КАДИСА В СЕВИЛЬЮ

Над подсвечниками агав закатное солнце заливает золотистым багрянцем голубоватые градирни. Черная корова в замершем предвечерье одиноко бродит по топкой низине от островка к островку редкого кустарника. Широкий ветер, раздувая паруса заката, гонит вечер, как корабль, и до самого сердца доходит терпкий запах сосны и соли.

(В Кадисе над медным закатом зажег свечу маяк, и кружение света, зеленого и фиолетового, едва различимо, как потаенная жемчужина.)

Природа словно в руках художника, который преображает ее, высвечивая красоту, и пишет ее заново, сочней и жарче, словно душа земли из недр выходит на свет. Неведомо откуда берется прилив сил, до предела обостряя чувства, – и, поразмыслив, трудно приписать это одной только природе.

ГВОЗДИКА

Эта гвоздика, этот алый родник запаха, пропитывает собой всю синеву и золото предвечерья, затаенно багряного, словно душа его цвета крови высвечена закатным солнцем.

Как будто я в недрах Севильи держу ее сердце. И все сердца ее женщин слились в этой гвоздике, которую держу в руке у зеленого ларька на Змеиной улице.

Эта гвоздика – весь мир, спрессованный до размеров единственного цветка, то есть Севильи, матери цветов, гвоздики, приколотой на левой груди природы.

Гаснет вечер, Севилья кутается в ночь, и в ее влажных от реки волосах рдеет луна, красная, как гвоздика.

КОЛОКОЛА

Снаружи кажется – они в соборе. Внутри собора они звучат в небе, где золото стало светом (чего больше?), а створки неба – витражами, где свет, сплошь золотой, сплавил все цвета и уносит их куда-то. Там их место, там нет уже ни земли, ни неба, а лишь тайна двоих, память одной и надежда другого, и распахнутая даль цвета памяти и надежды.

…Звук колоколов стал цветом, зримым звоном. Это древний благовест Севильи, зов ее пламенного тела, ее летней поры – словно осени лета, полной весенних угрызений (щемяще красив зеленый отсвет сухого листка!) и покаянно сжигающей себя в огне жарких роз.

Красота этого преображения, как и жизнь, только цвет и свет, цвет земли, пронизанный светом неба. И раскаянье так прекрасно, потому что так мимолетно.

ТЕТРАДИ
(1900–1952)

КАПЛЯ СОЛЯНОЙ КИСЛОТЫ

Хорошо, милый Ачукарро; – сказал я, – что такое капля? (Капля соляной кислоты; которую он готовил, – проба на что-то – для анализа мочи.)

Один считает, что должна быть единственная капелька и чем меньше, тем лучше; другой – что три капельки из пипетки и есть нормальная капля; третий цедит не считая, лишь слегка придерживая пробку. И в итоге мне кажется, что никто в точности не знает, какой должна быть капля.

Он улыбнулся:

– И вы полагаете, мы, медики, не знаем, что такое капля?

– Но есть ли точная, образцовая, неоспоримая мера для капли?

– Слеза, – ответил он.

ТУМАН И ЗОЛОТО ПАРКА

Вялое и неуверенное солнце без труда пронизывает желтую листву, еще не пожухшую в осеннем оскуденье, еще достаточно крепкую, чтобы держаться – в какой-то странной бесплотности – ровно и плоско, словно крылья засушенных бабочек.

Туманный свет радужными переливами клонит к тихой любви – бог с ними, страстями! – в почти домашнем уюте, которым веет от мокрого асфальта. Устало опадают крылья, вернее – листья на бронзовую дорожку, лунно подсвеченную солнцем трагического сосняка на грудах реквизита в опустелом и тоскливо распахнутом театре природы.

На берегу навеки замершей воды спят лебеди, сиротея на мокрой траве, спрятав чувственную шею под крыло, словно в девственный нежный снег.

ЗАКАТЫ

К этой шеренге железных стульев на краю пустоши, где кончается Мадрид, приходят старики, вдовы, влюбленные парочки, чтобы увидеть заход солнца. Приходят всегда, но сейчас, осенью, вдвойне неудержимо.

Многолюдно, но тихо. Те, кто на ходу шумел и жестикулировал, огибая этот амфитеатр, где уже раздвигается бескрайний занавес, смолкают или переходят на шепот, сбавляя шаг, словно входят в собор, дворец или на кладбище.

Неподвижные лица прикованы к горной гряде, волнистой, как занавеска, в просвете ближних деревьев. Замершие, бледные, ослепленные великим заревом – багряным, сизым, лимонным, золотистым, розовым, бесцветным – ежедневного заката. Порой два блестящих взгляда случайно встречаются и долго вглядываются друг в друга с каким-то грустным узнаванием.

А время идет. Огромная звезда, ясная и одинокая, стеклянно закупоривает растревоженную душу, как бутылку шипучки в соседнем ларьке, и бирюзово загорается в разом оглохшей дали. Лиловое небо тяжко и властно снижается, сжимая, сминая закат, который не кончится никогда, тесня его к волнистому горизонту в черной зелени сосен. Свежеет, из окрестных зарослей уже тянет холодом, и парочки, старики, вдовы, все, кто пришел сюда утолить сердце любовью или печалью, разбредаются медленно, задумчиво, верх, вниз, налево, направо, взволнованные и совсем одинокие, упрочив желанный гнет любви и печали, воскресив умершее и разбередив душу этим ежевечерним обрядом.

БАРОККО И ГРАНИТ

Хосе Ортеге-и-Гассету

Кастильское барокко рождено гранитом. А мадридское родила Гвадаррама. Не думаю, что она отвернется от меня, если миновав фонтан, портал, балкон, я не глядя на нее скажу: «Детеныши Гвадаррамы…»

Грозная мать, химерическая и многоликая, нависшая над Сеговией, Авилой и Мадридом, одной лапой вцепившаяся в Кастилию, а другой – в будущее, сплошь бурая этим мартовским вечером. В легкой опуши снегов, она и впрямь похожа на львицу, не геральдическую, а настоящую, и дремотно ворчит, охраняя своих барочных львят.

А ее приплод, ее гвадаррамыши скитаются по мадридским задворкам, в пыли и моче, гонимые голодом и пинками, униженные и жалкие. Редко когда один из них выходит на холм Ипподрома и застывает, по-кошачьи красивый, на фоне родного неба, огромного и синего, с воющей тоской глядя на материнские сосцы Гвадаррамы. Кто-то из них – счастливчик! – ухожен и любим, а кто-то опошлен любовной прихотью садовника, замостившего пестрой дерюгой квелого цветника прежний самшито-кипарисовый уют.

О львиная буря, родовые схватки твоего барокко, Гвадаррама, неукротимая бурая мать, гранитное извержение, готовое затопить этот Мадридишко, нелепый муравейник дармоедов, румян и штукатурки!

МУЗЫКА РЕТИРО

Большая бурая туча скосила летний вечер, теряющий последние краски. Тьма густеет под пыльными вязами, вдруг постаревшими, невзрачными, обреченными. В прогулочной пыли под вялой, замызганной листвой – последний решительный бросок толпы; валом валит как после разгрома, словно прорвав плотину, этот воскресный люд Мадрида, суматошный, потешный и грустный.

И грустный! Землистый, почти черный горбун, одинокий и брезгливо отчужденный. Солдаты, серые от голода и отупения, потерянные и бесцельные. Прислуга в густой ауре стирки и сплетен, язвительная, скученная и скабрезная. Подагрический старичок, желчный и раздражительный, уже или все еще в пальто, вдруг останавливается и потешно грозит палкой. Скользкие карманники, потные и вкрадчивые. Шестидесятилетняя дива в накидке и стеклянных бусах, в яркой шляпе под белым зонтиком, на всякий случай, с трудом поддерживая шлейф над красными мужскими сапогами, беседует сама с собой. Две сестры, близнецы, одинаково неприглядные, – одна, усатенькая, в розовом; другая, косоглазая, в голубом. Слабоумный парень, жирный и белесый, катит, путаясь под ногами, на своей тележке и сосет вонючую сигару. Семейная пара, еще молодая, с кучей старообразных чад. Снова солдаты в нескладной, плохо пригнанной форме. Небритые пастыри с перхотью на сутанах рыгают на ходу, гогочут и пялятся на икры толстух. Непотребный господин, вздорный и жеманный, и сбоку при нем, как голубое крыло, прелестная девушка с навеки опечаленными глазами.

Задние ряды напирают, протискиваясь – зачем, куда? – сквозь узкую дверцу в запертой решетке ворот, за прутьями которой сквозит гранитной красотой четкая, подлинно монументальная перспектива – Пуэрта-де-Алькала. В глубине – смутные купола, как укоры стойкой памяти, и золотая зыбь на стеклах и металле, отблеск невидимых углей недошедшей вечерней грозы. И первые огни, сиреневые, потом зеленые, красные, рой светляков, упредивших городскую ночь.

Наконец, затоптанный, замусоренный, Ретиро остается один, на тюремном запоре. И внутри, как узница, большая, тяжкая и неуместная луна.

ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ

(В трамвае)

В серой сквозной листве, оживленной кое-где тугими сгустками темных сосен, там и сям упрямо виснут сухие лопасти платанов, которые усталое послеполуденное солнце, возникая и пропадая в расколотом полированном небе, озаряет жарким золотом и гасит желтизной.

Стайка ребят с посиневшими уже лицами, в беретах, шарфах, перчатках и гетрах, с ранцами за спиной, трусит – чертя вензеля и зигзаги вокруг скамеек и стволов – в школу. Продавец бумажных мельниц чернеет в серебряной дымке раннего вечера под алым, желтым, зеленым и синим мельтешением своего неугомонного веера.

По плитам мостовой, почти безлюдной в этот обеденный час, медленно идет статная женщина, красивая угасающей красотой, с ослепительной кожей, оттененной траурным бархатом. На миг останавливается, вынимает крохотное зеркальце и смотрится. Снова идет, еще медленнее, неуверенно оборачивается, устремив на юг яркие рыжие глаза… Еще раз вынимает зеркальце и смотрит…

ЗАБЛУДШИЙ

(Мадрид)

По ночам, дождливым и холодным, как эта, под моим окном бредет старик, непрерывно играя на волынке. Это не попрошайка, не пьяница, не сумасшедший; это медлительный деревенский старичок, у которого в груди, как корень в земле, его сердце, а над ним полевые цветы глаз.

Часто бедняки, чтобы скрасить одиночество и тоску по родным местам, привозят с собой иконку, звереныша или одеяло. Этот таинственный старик, видимо, привез волынку, полную, как морская колыбельная его побережий, гулкой музыки.

Воскресной ночью, когда уже не о чем думать, кроме сна, и все устало, осоловело от праздности, под моим окном бредет старик. Он бредет, как пастух, ведя призрачную отару сочным лугом и дыша полной грудью своей волынки, которая греет его монотонной мелодией, пропахшей родным дымом и влажными цветами на тропе к роднику. Крутая, черная, наглухо закупоренная городская улица вдруг оттаивает в теплых отголосках певучего севера; чей-то ребенок, женщина, какой-то мужчина распахивают желтый провал в стене и выходят в те дали, что оплакивает волынка.

Наверно, снова льет; наверно, ветер леденит руки и сердце. Старик идет медленно, потерянно глядя куда-то вглубь себя, крепко обняв плакучую балладу вздохов и долгих сумерек, затопленных туманом сокровенной реки и такого домашнего неба.

Что расскажет старику волынка? И куда он не хочет возвращаться? Если бы я мог, когда он выглянет из родного тумана и волынка смолкнет, выйти к нему с его зеленой далью, пастушьей тропой и теплом его очага на протянутой ладони!

ЯНВАРЬ

Никого, никого, никого. Синий-синий полдень с голубым солнцем. Осталась только верхняя дорога с нависшими зубцами белых и синих кристаллов, сумрачно светящихся на солнце. И кажется – единственное, что есть в мире (и есть мир), это горная гряда.

Одинокая сьерра над одиноким Мадридом! (Она правит им, настолько своим, с такой неумолимостью, как непогода, нравы, война или мир.)

И сейчас она, в зимний полдень, одна. Все уже едят в чаду слов, вина и дыма (дымы, дымы, небо штормит!) в закупоренных, распаренных и слепых домах. Но я не покидаю сьерру и она меня, мы одни на свете. Мои глаза ширятся до ее размеров и смотрят на нее, смотрят, и кажется, что глажу ее рукой, не заботясь о еде и тепле, и она, вырастая, смотрит на меня, вольная, светлая, моя.

ВЕТРЯНОЙ ХОЛМ

Мартовский туман мягко кутает ближний луг, почти застилает дальний и смывает все остальное.

Желтый дым. Сырой холод. Грубый фонарь, который забыли погасить над неверной, размытой туманом дорогой, хранит остаток ночи на траурном углу монастырской ограды, и зябкий ореол керосинового света (ночник предместий) лихорадит чахлое деревцо, на котором бодрые воробьи радуются новым почкам.

Высокая женщина в черном что-то ищет, наклоняясь, в серых бороздах, еще по-зимнему отчетливых, ищет и медленно уплывает, растаяв на косогоре.

ВЕТЕР МАДРИДА

Удар за ударом. Наотмашь. Свинцовое небо вспыхивает и гаснет мерцанием серпа в нескончаемой, бредовой фантасмагории света. Внизу, в полутьме и холоде, хлипкие блики зябкого солнца на жгутах дыма, на громоотводах, на закутанных лицах в нишах ларьков, на развешанном белье делают город парусником, гулом снастей, разбитым горшком с переломанными цветами.

Кажется, что ветер вочеловечился, упился хмельной одурью пространства и бредет, бесшабашный, слепой и горький, натыкаясь на все. Затравленно бросается бежать, спотыкается, катится по земле, на миг замирает и снова сотрясает дома, воет, рыдает, разражается смехом, поет на сто ладов и всеми голосами, цепляется за стены, за женщин, проваливается в затхлые колодцы проулков, задирая и проклиная все на свете.

Безмятежная даль в шахматной светотени садов выглядит вольной и распахнутой, как замершее море в летучих ливнях неверного света и длинных облаках, похожих на журавлей, которые на расстоянии кажутся неподвижными и незаметно улетают.

УЛИЦА

Белая собачка, вчера такая веселая, свежевымытая озорным дождем. Весеннее солнце ласкало оживленную мордочку. Я смотрел на нее, а она на меня.

Ночью я нашел ее скорченной под фонарем. Я позвал, и она не шевельнулась. Погладил, и она не вздрогнула. Газовый свет – единственная ласка – коснулся мертвой шерстки.

Я смотрел, но она меня не видела.

ВОСКРЕСЕНЬЕ ДЛЯ ДВОИХ

Первым на улице, горланя, появился парень, высокий, худой, медный, в изрядной бороде и гриве, донельзя запущенной и засаленной. Он пел фламенко. Поначалу безрезультатно, наконец кому-то понравилось, открылось окно и на мостовой звякнули несколько монет. Парень воодушевился, извлек куплет позабористей и стал его расцвечивать и раскручивать со всей своей трущобной изобретательностью.

Вниз по улице засеменил старичок, крохотный и щуплый, с водянистыми глазами, прилипшим к губе окурком и с палочкой, в коротком пальтишке, не доходившем до желтой от мочи ширинки. Улыбаясь, он поравнялся с певцом и застыл, восхищенный его голосом и видом. И то ли от восторга и чтобы не отвлекать исполнителя, то ли с каким-то потаенным расчетом, стал с протянутой шляпой собирать дань.

Дело пошло. Дань взымалась сверху, снизу, с балконов, с прохожих и проезжих; певец не спускал с него глаз. Когда канитель плакучих рулад завершилась, старичок с восхищенным видом высыпал ему в ладони дождь медяков. Бородач заговорщицки щелкнул себя по горлу, отвесил окнам глубокий поклон, помавая замызганной шляпой, и затрусил вниз по улице, не дав старичку ни гроша. Приуныв, но все еще улыбаясь, тот побрел вверх по мостовой, отдирая погасший окурок и не осмеливаясь просить, в ежевечерней горькой уверенности, что не дадут ничего. И остались только ночь и луна.

СЕСТРА

(Мадрид)

Я столкнулся с ним в аллее. Он торопливо шел по утреннему саду, всхлипывая, грязный и несчастный. Молодое, почти юношеское лицо, землистое, нездоровое и пьяное, залито слезами.

Горе подкосило его. Он еле стоял на ногах. Заговорив, он смолк на полуслове, шагнул в сторону, потом в другую, налетел на дерево и рухнул на скамейку – и, не удержи я, свалился бы наземь.

Горе развязало ему язык. Он плакался, что сам-то вор, пьяница и распоследний человек. Хуже некуда, повторял он. Но вот сейчас у него умерла сестра. И он снова заплакал.

Умерла сестра. В сентябрьской прохладе сада, уже тронутого осенью, это слово прозвучало, как имя зари. Его сестра – какой, кем была она, та сестра, что сделала его безутешным?

Он порывался уйти. Я успокоил как мог и немного проводил его. И долго глядел, как тает в зелени и синеве этот ком грязи, залитый слезами.

МАДРИДСКИЕ СЛЕПЫЕ

Они бодро выходят с концерта, возбужденные, счастливые, подстегнутые ночным холодом. Чужие осенней листве, волшебно раззолоченной фонарями, и (чуть выше) влажным зеленым звездам, чужие, темные, черные…

«Какой чудесный Мендельсон! Ах, и не говорите! Вот это музыка!»

И насвистывают упомянутое, в романтическом упоении, словно глотком небесного нектара дразнят холод вечной тьмы.

«А Шуберт? – подхватывает другой, оборачиваясь и придерживая за рукав – так, будто оба, закинув голову, смотрят в небо. – Ах, Шуберт! Шуберт – мой бог!»

И закатывает глаза, бельма глаз.

Идут, молча посмеиваясь, опьяненные старомодной сентиментальностью вальсов и баркарол, музыкой для них, для бедных овец, замурованных судеб в безвыходном загоне; это их музыка, свет и отрада (слово «банальная» здесь отдает слезами) их заточенной души, их сокамерницы-жены…

Внезапно в самозабвенном торопливом шествии передние осознают, что знакомые шаги сзади стихли…

– Пако…

– Пако…

Все еще приподнятые, они словно шарят глазами. Пако не отвечает. Молчание темно и промозгло.

И они грустно топчутся, жмутся друг к другу, подавленные, поникшие, опустив слепые глаза, боясь потеряться, как ягнята, темные, черные, чужие.

ВНУТРИ ПУСТЫРЯ

(Мадрид)

В пять пополудни зимнее солнце еще проникает на эту незастроенную пустошь, которую разруха оставила, как чахлый выгон, как изъеденную экземой лысину, посреди городских бугров, поросших жидкой, затоптанной и загаженной травкой, все же радующей душу, – невольную скиталицу этих мест, – способностью природы выживать везде и оживлять всё. Народ вылез из своих берлог и голубятен, чердаков и подвалов и толпится стоя, молча, купно и врозь в мусорной рухляди пестрой толкучки; в ход идет негодное и бросовое – парусиновые туфли, солнечные очки, шляпы всех видов и возрастов; самые нерасчетливые выносят все, что накопила нужда, – плащи, зимние шапки, летние зонтики; и детвора под ногами кажется сплоченней, чем обычно.

В оцепенелой тишине, внятной, как грустная всепроникающая музыка, умирает солнце, разлагаясь теплым золотом на всем и на всех, тонет в житейской ветоши, навязанной ему, как вечная старость вечной юности.

Разруха распахнула закату стены, которые прежде были глухой улицей, куда не заглядывало солнце, разве что искоса, минуя перекресток; стены аптек, цирюлен, харчевен, борделей, все в копоти, трещинах и потеках, как аляповатые выцветшие пятна допотопных декораций.

АРХИТЕКТУРА

Это не первое впечатление. Архитектура Мадрида сегодня не только лишилась земли, но утратила корни, истощенная всеобщим отсутствием природной гармонии и самобытной красоты. Это наглядное свидетельство общего упадка.

Все архитектурные подробности убоги – лепка, ковка, отделка, обрамление, – все то, что коллективно выражает время. Не утратила цену лишь архитектура нематериальная, дворцы заката над пустыней.

Надо перестраивать самих себя, ломать, бороть, отвоевывать утраченное, создавать во плоти духовную архитектуру Испании, не столь очевидную, как фасады и проспекты.

Лучшее в Испании творится в четырех стенах, ценой огня и крови, в глубокой тишине переполненного сердца.

АНДРЕС

Хотя парк под равнодушным солнцем кишит народом – детьми, солдатами, вдовами, – в этот уголок, загороженный замшелыми стволами и тенями стволов, почти никто не заглядывает. Заброшенный вид оберегает его, как заповедное зеленое озеро.

Скамейки пусты. Так тихо, что слышно, как великое поверяет малому свои тайны: небо – листьям, ветер – воробьям, солнце – травинкам.

Старый Андрес сегодня особенно плох, еле идет, руки свисают до колен, и весь он еще костлявей, еще щуплей; еще огромней кажутся медные пуговицы, еще просторней и пустопорожней обвислое пальто. (Гроб оказался не по росту, и покойника вытряхнули.) Кажется, что его душит мох, а в глазах стынет вся немощь позднего солнца, и на свету он как еще одно грустно поникшее дерево, но самое грустное, потому что к остальным еще вернется весна.

Андрес минует одну скамейку, другую, предпоследнюю, нет, идет дальше, к самой крайней, и там, в лиственной нише, укромной зеленой пещере, лицом к закату, как его последний отсвет, трудно и опасливо садится на самый краешек.

«Бедняга, – резюмирует чудаковатая прохожая, – всего-то жить осталось, и то на краешке!»

ВОРОБУШЕК

Я облюбовал скамейку на солнцепеке, пропахшем осенними петуниями, и представил себе, что мостовая в голубых тенях стала рекой. И по реке уплыли мои мысли.

Неожиданно взъерошенный воробушек запрыгал в мою сторону, вглядываясь агатовыми глазками. Я свистнул ему, как собаке, – единственное, что в этот миг пришло в голову, – и воробей приблизился.

Дать было нечего. Я обшарил карманы, зная, что там пусто. Огляделся вокруг, не найдется ли что. Не нашлось. Не слишком рассчитывая, что он поймет, я пообещал: «Подожди, схожу домой, это недалеко, и сейчас вернусь». Но он не понял. И как я ни пытался удержать, он мало-помалу покинул меня, оставив одного в безрадостных сумерках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю