355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 3)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)

ПЛАТЕРО И Я
Андалузская элегия

Памяти Агедильи, бедной дурочки с улицы Солнца, что дарила мне груши и гвоздики

ПЛАТЕРО

Платеро маленький, мохнатый, мягкий – такой мягкий на вид, точно весь из ваты, без единой косточки. Только глаза у него кристально твердые, как два агатовых скарабея…

Я снимаю уздечку, и он бродит лугом и рассеянно, едва касаясь, нежит губами цветы, розовые, голубые, желтые… Я ласково окликаю: «Платеро?» – и он бежит ко мне, и радостная рысца его, похожая на россыпь бубенцов, словно смеется…

Он неженка и ластится, как дитя, как девочка, но сух и крепок телом, точно каменный. Когда воскресным днем я проезжаю городскую окраину, люди из селений, приодетые и степенные, медленно провожают его взглядом: – Как литой…

Да, он как литая сталь. И сталь, и лунное серебро.

КОНЮШНЯ

Когда я в полдень захожу проведать Платеро, прозрачный луч зажигает в мягком серебре его крупа золотое пятно. Все вокруг в изумрудных отсветах, и тускло зелен от них земляной пол, на который ветхая крыша каплет яркими огненными монетами.

Диана, скользнув под ногами Платеро, летит ко мне, плясунья, и кладет лапы на грудь, пытаясь лизнуть в губы розовым язычком. С выступа кормушки настороженно смотрит коза, по-женски клоня точеную головку. А Платеро, который шумно встречает меня еще до того, как войду, уже рвется с привязи, радостный и яростный разом.

Слуховое окно, слепя радужным богатством зенита, на миг уводит из этого уюта, вверх по лучу, в небо. Я встаю на каменный приступок и выглядываю наружу.

Зеленый мир тонет в лениво расцветающем пламени, и в ясной синеве, стиснутой рваным стенным проемом, покинуто и нежно звучит колокол.

ДРУЖБА

Мы сроднились. Я даю ему полную волю, а он выбирает путь по моему вкусу.

Платеро знает, что я люблю прислониться к сосне на вершине Венца, погладить ее ствол и смотреть в небо сквозь густую перистую хвою; знает, как радует меня травянистая тропинка к старому источнику, какой праздник для меня увидеть реку с соснового холма, где стройная рощица похожа на музейные пейзажи. И если, сидя верхом, порой вздремну, я уверен, что разбудит меня один из таких излюбленных уголков.

Я нянчусь с ним, как с ребенком. Если дорога становится ухабистой, я слезаю, и мы спотыкаемся на рытвинах, я целую его, дразню, довожу до бешенства. Но он видит меня насквозь и не держит зла. Он так похож на меня и так непохож ни на кого, что ему и вправду, я почти уверен, снятся мои сны.

Он беззаветно кроток, как влюбленная девушка. Я его единственная радость.

Настолько единственная, что он сторонится ослов и людей.

ПОМЕШАННЫЙ

Траурно одетый, с назарейской бородкой под низкой черной шляпой, я странно, должно быть, выгляжу на сером руне Платеро.

Когда дорогой к виноградникам я пересекаю солнечный мел окраин, лоснистые кудлатые цыганята, смугло блестя из желтых, зеленых, красных лохмотьев тугими животами, долго вопят, догоняя нас:

– Помешанный! Помешанный!

…Уже зеленеет навстречу поле. И перед огненно-синим, бездонно чистым небом мои глаза – так далеко от моего слуха! – гордо раскрываются, тихо вбирая этот невыразимый певучий покой, нездешний покой горизонта…

И далеко позади, за высоким гумном, мягко глохнут, задыхаясь, прерывистые, резкие, назойливые крики:

– Спя-тил! Спя-тил! Спя-тил!

БЕЛЫЕ БАБОЧКИ

Густеет, уже туманясь, фиалковая ночь. Зеленые и мальвовые отсветы смутно теплятся за колокольней. Дорога поднимается, полная теней, бубенчиков, запаха трав и отзвука песен, усталости и нетерпения. Вдруг темная фигура, высветив угольком сигары грубое лицо под фуражкой таможенника, выходит из хибарки, затерянной в мешках угля. Платеро пугается.

– При себе что-нибудь есть?

– Да вот… Белые бабочки…

Он целится в корзину железным щупом, и я не противлюсь. Открываю переметную сумку – пусто. И духовный провиант, незатейливый и ничей, минует пошлинные сборы…

СУМЕРЕЧНЫЕ ИГРЫ

Когда в сумерках я и Платеро, оба продрогшие, въезжаем в лиловую тьму жалкой улицы, сползшей к сухому руслу, бедняцкие дети тешатся страхом, играя в нищих. Один набросил мешок на голову, другой гнусавит, что слеп, третий прикинулся колченогим…

И, с резкой переменчивостью детства, раз уж они одеты и обуты, а матери – сами не ведая как – наскребли поесть, они вдруг чувствуют себя принцами:

– У моего отца серебряные часы…

– А у моего конь…

– А у моего ружье…

Те самые часы, что будят до рассвета, и то ружье, что не убьет голода, и конь, который везет к нужде…

А после – хоровод, в угольной тьме. Хрупким, точно стеклянная струйка, голосом девочка с нездешним говором, приезжая, заводит высоко, как принцесса:

 
Была-а-а я графи-и-ине-е-ей,
а ста-а-ала вдо-о-ово-ой…
 

…Пойте же, пойте, пока мечтается! Скоро, едва забрезжит юность, весна ужаснет вас, как нищенка, своей зимней личиной.

– В дорогу, Платеро…

ОЗНОБ

Большая, зеркальная, нас нагоняет луна. Смутно возникают на сонных лугах черные, неведомые козы, замершие в ежевике. Кто-то беззвучный исчезает с нашего пути… Огромный миндаль с белым облаком на вершине, весь завьюженный лунными цветами, заслонил дорогу от каленых мартовских звезд… Вкрадчивый апельсинный запах… Сырая тишина. Ведьмин Лог…

– Платеро, до чего ж… холодно!

Платеро, подстегнутый страхом – не знаю, своим или моим, – с разбега входит в ручей и раскалывает луну, брызгая светлыми осколками. Словно рой ледяных роз вьется вокруг, оплетая, чтоб задержать его бег.

И Платеро, поджимая круп, будто за ним гонятся, трусит в гору, чуя нежное и, кажется, такое недостижимое тепло людского жилья, уже близкого…

БАГРЯНЫЙ КРАЙ

Вершина. И за ней закат, весь обагренный, окровавленный, израненный своими осколками. Терпко зеленеют на нем сосны, тронутые багряным, а цветы и травы, жгучие и прозрачные, пронизывают тихий этот час влажным мерцающим запахом.

Я не двигаюсь, завороженный сумерками. Платеро, в черных глазах которого рдеет закат, смирно останавливается у промоины с багровой, розовой, сиреневой водой, мягко пробует губами это цветное зеркало, и кажется, что стекло начинает течь от прикосновения, и огромный рот его набухает темной кровью.

Привычная местность незнакома и в сумерках становится странной, заброшенной и неоглядной. Чудится, что вот-вот набредем на затерянный замок… Вечер перерос себя, и час этот, уже тронутый вечностью, спокоен, велик и непроницаем…

– В дорогу, Платеро…

ВОЗВРАТ

Мы вдвоем возвращались с гор, оба нагруженные: Платеро – майораном, я – желтыми ирисами.

Был апрельский вечер. Его прозрачность, золотая на закате, стала серебряной и светилась ровно и стеклянно. В распахнутом небе, изумрудно сквозя, густела синева. Я возвращался грустный…

Чем ниже мы спускались, тем выше уходила прозрачность и внушительней казалась городская колокольня в ярких изразцах. Она выглядела вблизи, как Хиральда издалека, и моя тоска по большому миру, обостренная весной, грустно утешалась.

Возвратный путь… откуда? зачем? куда?..

Но все сильней в теплой свежести сумерек пахли ирисы – тем запахом, настойчивым и смутным, когда цветка не видно и цветет один запах, насквозь пронизывая из нелюдимой темноты.

– Душа моя, ирис во тьме! – сказал я.

И вдруг ощутил под собой Платеро – позабытого, словно он был моим телом.

СТОЯЧАЯ ВОДА

Обожди, Платеро… Или подкормись, если хочешь, на молодом лугу. Но дай мне постоять над этим озерцом, которого не видел я столько лет…

Смотри, как солнце, пронизав густую воду, осветило янтарно-зеленую глубь, куда зачарованно смотрят небесной свежести ирисы. А там – бархатные ступени из лабиринта в лабиринт, колдовские пещеры со всеми чудесами, какие снятся душе художника, венустианские сады – словно рожденные вечной печалью безумной зеленоокой королевы, руины замков – как те, что видел я в закатном море, когда косой луч солнца во время отлива прорезал мелководье… И многое, многое, чью беглую красоту лишь темный сон мог бы унести как добычу в давний, воскресший день горькой весны, того былого, что забылось, да едва ли и было… Все крохотно и огромно, потому что кажется далеким. Ключ к пережитому, сокровища древней алхимии бреда…

Эта вода, Платеро, когда-то была моим сердцем. Таким я ощущал его – чудесно отравленным в одиночестве своей запруженной полнотой. И когда любовь земная ранила его, прорвав заторы, застойная затхлая кровь текла, пока не стало оно, промытое, ясным и простым, как ручей на равнинах в легком золоте апрельской теплыни.

И все же иногда, унесенное незапамятной бледной рукой в давнюю глушь, в то зеленое одиночество, оно забывается там, завороженное, покинутое собой, отвечая на звонкие оклики, «чтобы умерить горесть», как Иола на зов Алкида в идиллии Шенье, – помнишь, Платеро? – голосом «смутным и пустым»…

ВЕСНА


 
Как ярко и душисто!
Как пастбища смеются!
Как утро голосисто!
 
(Народный романс)

В утреннем полусне я изнемог от осатанелого детского гвалта. Наконец, разбуженный и злой, вскакиваю с постели. И только тогда, взглянув в открытое окно, понимаю, что это птицы.

Благодарный голубому дню, выбегаю в сад. Вольная пернатая спевка беспечна и несмолкаема. Вьет ласточка в колодце витиеватую трель, на сбитом апельсине свищет дрозд, пылкая иволга не молкнет, облетая дубки, на вершине эвкалипта долго и дробно смеется щегол, а в гуще сосны самозабвенно ссорятся воробьи.

Что за утро! Солнце зажгло землю своим серебряным весельем, и бабочки ста оттенков вьются повсюду, по цветам, по комнатам: едва впорхнут – и уже там, у родника. По всей округе, насколько хватает глаз, кипя, взрываясь и хрустя, расцветает молодая, крепкая жизнь.

Мы словно в гигантских светозарных сотах – в жаркой сердцевине огромной пламенной розы.

АПРЕЛЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ

Дети водили Платеро к тополиному ручью и теперь, дурачась и безудержно смеясь, гонят его назад, нагруженного желтыми цветами. Там, в низине, их окатило дождем – из мимолетного облака, затенившего луг золотой и серебряной канителью, плакучими струнами, на которых трепетала радуга. И все еще плачут на влажной спине осла мокрые колокольчики.

Счастливая идиллия, свежая и сентиментальная! Даже голос у Платеро становится мягче под нежной забрызганной ношей. Временами он оборачивается и выдергивает цветы, те, что может достать. Янтарные и сахарные колокольчики мгновение висят на зеленых от пены губах и отбывают в тугой живот, стянутый подпругой. Питаться бы, Платеро, как ты, цветами – и без малейшего вреда!

Неверное апрельское предвечерье!.. Время радужных ливней, оно повторяется в сияющих, живых глазах Платеро всей изменчивой далью, где на закате, над полем Сан-Хуана, вновь расплетается дождем алое облако.

ВЕНЕЦ ИЗ УКРОПА

Кто первый?

Призом был венский альбом, купленный накануне.

– Кто первый – вон до тех фиалок! Раз… два… три!

Девочки кинулись бело-розовым вихрем в желтых лучах солнца. В мгновенной тишине, рожденной их беззвучным азартом, ожили городские куранты, хор москитов над голубыми ирисами холма, шелест полива… Они уже добежали до ближайшего дерева, когда прохлаждавшийся там Платеро, захваченный игрой, резво присоединился. В спешке они не могли ни протестовать, ни даже смеяться.

Я кричал им: «Проиграли, проиграли!»

Так и вышло. Платеро всех опередил и, смяв фиалки, плюхнулся на песок.

Девочки вернулись, запыхавшись, подтягивая чулки, подбирая волосы и шумно протестуя: «Не считается! Не считается! Нет! Нет!»

Я заявил, что Платеро победил честно и заслужил награду. Ладно, книжку, раз он не умеет читать, разыграем в другой раз. Но Платеро надо наградить.

Успокоившись насчет книги, они радостно запрыгали:

– Да! Да!

Тогда, вспомнив о себе, я подумал, что Платеро заслужил достойную награду за свою прыть, как я за свои стихи. И, сорвав немного укропа у порога сторожки, сплел венок и возложил на его голову – скудный и бесценный трофей спартанца.

ЗАТМЕНИЕ

Мы невольно спрятали руки в карманы, а лица, как на краю бора, овеяло темной прохладой. Одна за другой укрылись на спасительном насесте куры. Пригасла окрестная зелень, точно лиловый алтарный покров лег на поля. Забелело далекое море, и бледно проступили звезды. Сколько оттенков белизны сменили плоские кровли! Мы, стоя на них, выкрикивали нечто более или менее осмысленное, маленькие и темные в тесной тишине затмения.

И все мы, кто во что, смотрели на солнце – в театральные бинокли, в подзорные трубы, сквозь бутылки, сквозь задымленные осколки, – смотрели отовсюду, с лестниц, голубятен, из чердачных окон, из-за решетчатых дверей сквозь их синие и красные стекла…

А солнце, то самое солнце, что мгновение назад своей золотой сумятицей все вокруг делало вдвое, втрое, вдесятеро больше и лучше, разом, минуя сумерки, оставило все бедным, покинутым, словно разменяв золотые, а затем серебряные слитки на медь. Весь город обернулся медяком, позеленевшим и уже неразменным. Как невзрачны и жалки проулки, площади, башня, нагорные тропы!

Платеро там, во дворе, кажется другим, уменьшенным и нереальным; это не он…

ЛАСТОЧКИ

Эта черненькая непоседа, Платеро, она уже здесь, в своем сером гнезде над образком Богоматери в нише часовни, весьма почитаемом гнезде. Бедняга явно перепугана. Мне кажется, что ласточки растерялись, как растерялись на прошлой неделе куры, поспешив на насест во время полуденного затмения. В этом году весне приспичило проснуться пораньше, но вскоре, продрогшая, она снова зарылась в пуховую постель марта. Больно смотреть на увядшие розовые бутоны апельсиновой рощи.

Ласточки на месте, Платеро, но их едва слышно, не то, что прежде, когда в день прилета они радовались и удивлялись всему на свете, без умолку чертя вензеля своей узорчатой болтовни. Они рассказывали цветам об Африке, о своих двух путешествиях за море, то вплавь под парусом крыла, то обсыхая на корабельных снастях, об иных закатах и рассветах, о нездешних звездах в нездешнем небе…

Они не знают, как быть. Снуют беззвучные, сбитые с толку, как муравьи, когда их топчет ребенок. Они не решаются ни носиться вверх и вниз вдоль Новой улицы по неуклонной прямой с завитком в конце, ни обживать свои гнезда в колодцах, ни усеивать нотными знаками телеграфные провода, зловеще гулкие от северного ветра… Они ведь умрут от холода, Платеро!

КРЫША

Ты, Платеро, никогда не поднимался наверх. И не знаешь, какой глубокий вздох раздвигает грудь, когда в конце темной деревянной лесенки вплотную столкнешься с небом и тонешь в синеве, сожженный солнцем, ослепший от раскаленной извести, которой светится мощеный дворик, белёный, как тебе ведомо, чтобы чистой текла в водоем дождевая влага.

Магия высоты! По грудь в колокольном звоне стоишь вровень с башней, и колокол бьет у самого сердца в лад его сильным и звучным ударам; сверкают на далеких виноградниках лопаты, искрясь серебром и солнцем; все как на ладони: соседние крыши, дворы, где люди хлопочут, забытые, каждый над своим – маляр, седельник, бондарь; загоны в мазках зелени рядом с быком или козой; кладбище, где порой неприметно чернеет недолгое пятно нищенских похорон; окно, где девушка в сорочке бестревожно причесывается, распевая; лиман с вошедшим парусником; гумно, где возится с корнетом одинокий музыкант или сумасбродит, отпав от мира, слепая яростная любовь…

Дом невидим, как погреб. И странной кажется внизу привычная жизнь: слова, звуки, даже цветник, такой красивый вблизи, и ты, Платеро, когда ты пьешь, не видя меня, из водоема или играешь, как полоумный, то с воробьем, то с черепахой.

СВАЛКА

Если ты умрешь раньше меня, Платеро, ты не отправишься в тележке мусорщика ни на топкую отмель, ни к обрыву горной дороги, как остальные горемыки-ослы, бедные кони и собаки, которых некому любить. Не будут твои бурые от крови, оголенные птицами ребра – остов лодки на красном закате – зловеще развлекать коммивояжера в шестичасовой карете на скучном пути к перронам Сан-Хуана; не станешь ты среди тухлых ракушек во рву окоченелым раздутым пугалом, на которое, хватаясь за ветки, боязливо и пристально смотрят с обрыва дети, собираясь воскресным днем осени за кедровыми шишками.

Живи спокойно, Платеро. Я похороню тебя под высокой густой сосной в Ореховом саду, где всегда тебе нравилось. Ты останешься рядом с тихой и радостной жизнью. Вокруг будут играть мальчишки и склоняться над вышивкой девочки. Ты узнаешь стихи, подсказанные мне одиночеством. Услышишь, как поют девушки, стирая в апельсиновой роще, и плеск воды омоет прохладой твой вечный сон. И весь год в нестареющей кроне будут малиновки, щеглы и зяблики сплетать певучий кров меж твоим непробудным сном и вечно синим распахнутым небом Могера.

ИУДЫ

Не пугайся, глупый! Что стряслось? Ну, спокойно… Это убивают Иуду, дурачок. Да, убивают Иуду. Один водружен на Монтуррио, другой на проспекте, еще один там, у муниципального колодца. Я увидел их ночью, сверхъестественно парящих в воздухе, где веревка, с чердака на балкон, была незаметна. Какая гротескная мешанина старых цилиндров и женских рукавов, масок министров и побрякушек – под ясными звездами! Собаки лаяли на них, не унимаясь, а кони, боясь пройти под ними, пугливо пятились…

Сейчас колокола возвещают, Платеро, что завеса во храме раздралась. И в городе вряд ли найдется хоть одно ружье, не разряженное в Иуду. Даже сюда дошел запах пороха. Снова выстрел. Снова…

Только Иуды теперь – это, Платеро, депутат или учительница, судейский чин или сборщик налогов, алькальд или акушерка, и каждый мужчина, впадая в детство этим субботним утром Страстной недели, в сумятице смутных и вздорных весенних наваждений всаживает свою трусливую пулю в того, кто ему ненавистен.

ФРАСКО ВЕЛЕС

Сегодня, Платеро, выходить нельзя. Я только что на Площади писцов прочел рескрипт алькальда: «Всякий ПЕС на улицах нашего славного города Могера встреченный БЕЗ надзора и намордника будет расстрелян Представителями Власти».

Это значит, Платеро, что в городе появились бешеные собаки. Прошлой ночью я уже слышал выстрелы и на горе, и за Крепостью. Палил Ночной истребительный отряд мобильных частей муниципальной гвардии, творение того же Фраско Велеса.

Правда, придурковатая Лолилья кричит на каждом углу, что никаких бешеных собак нет и в помине, а наподобие того, как прежний алькальд наряжал Дурачка привидением, так нынешний отпугивает своей пальбой свидетелей, чтоб спокойно ввозить контрабанду можжевеловой водки.

Ну, а если всё всерьез и тебя укусит бешеная собака? Страшно подумать, Платеро!

ОБОРОТЕНЬ

Вдруг на углу Застенной, одиноко прогремев по мостовой, вдвойне грязный в туче пыли, вырастает осел. Вдогонку несутся камни, палки и мгновением позже – орава малышей, которые пыхтят, подтягивая рваные штаны, сползшие с темных животов.

Он огромен, черен, костляв и стар – сущий пресвитер, и тощ до того, что кости, кажется, вот-вот изрешетят облезлую шкуру. Он застывает и, скаля желтые зубы, похожие на мозоли, яростно кричит в поднебесье с немыслимой для его черствой старости силой… Заблудился? Ты знаешь его, Платеро? Чего он хочет? От кого бежит шальной колченогой рысью?

При виде его Платеро сводит торчком уши, становясь единорогом, потом, оставив одно ухо стоймя и свесив другое, трусит ко мне и силится не то укрыться в канавке, не то убежать. Черный придвигается вплотную, тесня Платеро, сбивает седло, нюхает и, взревев перед монастырской оградой, уходит рысью вниз по Застенной…

Странное, среди зноя, мгновение озноба, – моего или Платеро? – от которого все мутится. Словно тусклая тень растянутого крепа заволокла слепящую пустоту проулка, где вдруг удушливо оцепенел воздух… Мало-помалу издалека возвращается реальность. Докатывается шумный прибой рыбного рынка, где торговцы, только что с берега, вздымают окуней, тунцов, сардины и свои голоса; оживает колокол утренней службы, свистулька точильщика…

Платеро все вздрагивает, пришибленно глядя на меня, в немом оцепенении, из которого мы почему-то не можем выйти.

– Платеро, я думаю, что осел этот вовсе не осел…

И притихший Платеро снова дрожит – сплошной, чуть заметной дрожью – и смотрит, убегая, в сторону городского рва, хмуро и подавленно.

РОЖЕНИЦА

Та, о ком тебе рассказываю, Платеро, это собака Лобато, охранника. Ты ее хорошо знаешь, мы часто ее встречали. Вспомнил? Такая золотисто-белесая, как майский закат за облаками. Она родила четырех щенков, и Салуд, молочница, унесла их в свою хибарку, потому что у нее умирает ребенок и дон Луис велел давать ему отвар из щенячьего мяса.

Говорят, Платеро, что собака металась как безумная весь день, исчезала и возвращалась, мелькала на дорогах, карабкалась на изгороди, обнюхивала встречных. На всенощной еще видели ее у будки сторожа – на мешках с углем она жалостно выла на закат.

Лачуга молочницы за мостом, а ты сам знаешь, где дом Лобато и где мост. Четырежды за ночь собака одолевала этот путь и всякий раз возвращалась, держа в пасти щеночка, Платеро. И на рассвете, когда Лобато открыл дверь, она лежала на пороге, умильно глядя на хозяина, при щенятах, искавших, неуклюже копошась, ее набухшие розовые соски.

ДОМ НАПРОТИВ

Как завораживал меня в детстве, Платеро, дом напротив! Он был на Береговой улице – хибарка водоноса Арребурры с двориком на юг, вечно золотым от солнца. Вскарабкавшись на его ограду, я видел Уэльву; иногда меня впускали, и дочь Арребурры, которая казалась мне тогда взрослой женщиной и кажется точно такой же теперь, когда она замужем, встречала меня поцелуями и цукатами.

Другой дом, тоже напротив, был на Новой улице (позже улице Кановаса, еще позже – Фрай Хуана Переса), там жил дон Хосе, севильский кондитер, который чаровал меня яловыми сапогами с золотым отливом, красил входную дверь в канареечный цвет с полосами морских оттенков и часто заходил к отцу за деньгами и поговорить о видах на урожай… Сколько фантазий будил в детской голове тамаринд, который виднелся из моего окна над оградой дона Хосе, весь усыпанный воробьями! Было два тамаринда, для меня всегда разных: один, полный ветра и солнца, в раме моего окна, и другой, сам по себе, во дворе дона Хосе…

Дождливым днем или ясным вечером, в любую погоду любого дня и часа, в завитках калитки или проеме окна как загадочно, как необъяснимо притягателен был дом напротив!

ЗАКРЫТЫЕ ВОРОТА

Не раз у погребка Диесмы я огибал угол улицы Сан-Антонио и прижимался к решетке запертых ворот, которые выходили в поле. Притиснув лицо к прутьям, я мучительно вглядывался, влево и вправо, насколько хватало глаз. От самого порога, раскрошенного и погребенного крапивой и мальвами, шла тропинка и, спускаясь, терялась где-то возле Ангустиас. А дальше под откос глубоко врезалась широкая дорога, по которой я так никогда и не прошел…

Как колдовски заманчива окрестность в железной раме прутьев – точно такая же, как и снаружи! Как будто призрачные стены отгородили зрелище, чтоб сохранить его лишь в амбразуре запертых ворот… И проступает дорога, с мостом и туманными тополями, и каменная печь, и Мачтовые холмы, и марево Уэльвы, и, в сумерках, огни на пристани Риотинто, и старый одинокий эвкалипт у родников на позднем фиолетовом закате…

Хозяин погребка, смеясь, говорил мне, что ключ от ворот потерян… Во сне, в неверных потемках сознания, ворота вели в невиданные сады, в небывалые луга… И как однажды я вознамерился, веря своему бреду, пролететь над мраморной лестницей, так сотни раз я бежал поутру к воротам, навстречу тому, что фантазия, не знаю – вольно или невольно, путала с действительностью.

ДЕРЕВО ВО ДВОРЕ

Это дерево, Платеро, акация, посаженная моими руками, зеленый огонек, который разгорался от весны к весне и теперь полыхает над нами простой и пышной листвой, пронизанной закатом, это дерево было, пока жил я здесь, в опустелом теперь доме, оплотом моей поэзии. Любая веточка, по-апрельски бирюзовая или по-октябрьски золотая, при одном только взгляде на нее освежала мой лоб, как целомудренная рука музы. Какой хрупкой, угловатой и прелестной была моя акация!

Теперь это хозяйка двора, Платеро. Как она раздалась! Не знаю, помнит ли меня. Мне кажется, что это не она. Все то время, что я не вспоминал о ней, словно ее не было, весна год за годом лепила ее по своей воле, не заботясь о моей.

Она ничего мне уже не говорит, а ведь это – дерево, и дерево, посаженное мной. Любое дерево, которое однажды приласкал, врастает в сердце, Платеро. И вот дерево, которое я так любил и настолько знал, не говорит ничего, Платеро, при новой встрече. Это грустно, и хватит об этом. Нет, в месиве зелени и заката уже не видно повешенной на ветку лиры. Свежая крона не шумит стихами, и внутренний свет листвы не озаряет мысль. И там, куда я столько раз уходил от жизни в прохладное и звонкое одиночество, мне плохо и холодно, и хочется бежать, как хотелось тогда бежать из казино, из кабачка, из театра, Платеро.

ПРИЗРАК

Анилья Ла Мантека, обуреваемая своей сочной, кипучей молодостью, щедрой на внезапные радости, любила наряжаться привидением. Она обертывалась простыней, добавляла муки к молочной свежести лица, удлиняла зубы чесночными дольками и после ужина, когда мы подремывали в гостиной, вдруг возникала на мраморной лестнице, держа зажженный фонарь, притягательная и безмолвная. Выглядело это, как если бы саваном была ее нагота. Да, именно так. То гробовое, что несла она с темных антресолей, наводило жуть, но эта ровная, сплошная белизна странно завораживала…

Не забуду, Платеро, ту сентябрьскую ночь. Гроза уж больше часа билась над городом, как больное сердце, оглушая водой и камнем, до отчаянья упорными вспышками и раскатами. Переполненный водоем заливал двор. Все иные звуки – девятичасовая карета, вечерний колокол, рожок почтальона – давно смолкли. Я, вздрагивая, шел выпить воды и на миг, в зеленой белизне разряда увидал соседский эвкалипт – мы звали его ведьминым деревом, – весь распластанный над черепицей навеса… Жуткий сухой звук, как тень слепящего крика, от которого мы и вправду ослепли, сотряс дом. Когда мы очнулись, каждый оказался не там, где был раньше, и сам по себе, забывший об остальных. Кто жаловался на голову, кто на глаза, кто на сердце… Мало-помалу все вернулось на свои места.

Гроза уходила… Из тяжких, доверху разодранных туч хлынула луна и белым огнем разлилась по затопленному двору. Все вышли оглядеться. По наружной лестнице взад и вперед, бешено лая, носился Лорд. Мы пошли за ним… Совсем уже внизу, Платеро, возле сырого и приторного ночного цветка, бедная Анилья, одетая привидением, лежала мертвая с не погасшим еще фонарем в обугленных молнией пальцах.

ДУРАЧОК

Когда бы ни возвращались мы улицей Сан-Хосе, он привычно сидел у своей двери, на своем стульчике, сидел и смотрел, как другие проходят. Это был один из тех отверженных детей, которым не дано ни дара речи, ни тени обаяния, вечно радостный и никого не радующий ребенок – всё для матери, ничто для остальных…

Однажды, когда бродили по белым улицам черные недобрые ветра, я не увидел его у знакомой двери. Пела птица на одиноком пороге, и я вспомнил Курроса, больше отца, чем поэта, который по смерти сына спрашивал о нем галисийскую бабочку:

 
Volvoreta d’alinas douradas…[3]3
  Златокрылая бабочка… (галисийский).


[Закрыть]

 

Теперь, когда занимается весна, я думаю о дурачке, который с улицы Сан-Хосе переселился на небо. И, наверно, сидит на своем стульчике среди нездешних роз, провожая глазами, вновь широко открытыми, золотистые тени блаженных.

ШЕЛУДИВЫЙ ПЕС

Изредка, тощий и томящийся, он через сад прокрадывался к дому. Он жил убегая, давно привыкший к камням и крикам. Собаки и те встречали его оскалом. И снова он уходил, медленно и понуро, вниз по склону в полуденный зной.

В тот вечер он увязался за Дианой. Когда я вышел, какой-то злой порыв толкнул сторожа к ружью. Помешать я не успел. С выстрелом внутри, горемычный пес завертелся волчком в головокружительном вое и вытянулся под акацией.

Платеро смотрел на него не отрываясь, откинув голову. Металась, прячась за нами, перепуганная Диана. Сторож длинно оправдывался перед кем-то, неуверенно бранясь и, наверно, раскаиваясь. Траурным казалось солнце, затемненное мутной дымкой, и той же дымкой, только крохотной, мутился живой еще глаз убитого.

Под ударами морского ветра, раз от разу надрывней, плакали навстречу буре эвкалипты, в душной тишине, распластанной по золотым еще полям, над мертвой собакой.

ПОПУГАЙ

Я и Платеро играли с попугаем в саду моего друга, врача-француза, когда молодая женщина, растрепанная и растерянная, сбежала к нам по косогору. Она поймала меня темным тревожным взглядом и моляще спросила:

– Сеньорито, здесь доктор?

За ней появились, задыхаясь и оглядываясь, замызганные дети и, наконец, несколько мужчин, несших еще одного, обмякшего и воскового. Это был охотник, из тех, что бьют оленей в Доньянском заповеднике. Ружье, жалкое старое ружье, стянутое бечевкой, разлетелось, и заряд угодил ему в руку.

Мой друг бережно склонился, снял с раненого рваное тряпье, накинутое сверху, смыл кровь и стал ощупывать кости и мышцы. Время от времени он оборачивался ко мне:

– Ce n’est rien…[4]4
  Пустяки… (франц.).


[Закрыть]

Вечерело. Со стороны Уэльвы пахло морем, смолой и рыбой. Упруго круглился на розовом закате изумрудный бархат апельсиновой рощи. В сирени, зеленой и сиреневой, красный и зеленый попугай горел любопытством, кося круглыми глазками.

У бедного охотника блеснули, наливаясь солнцем, слезы; прорвался задушенный крик. И попугай мгновенно:

– Ce n’est rien…

Мой друг стянул на раненом бинты… Бедняга:

– О-о-ой!

А попугай, в сирени:

– Ce n’est rien… Ce n’est rien…

ЦЫГАНЕ

Взгляни, Платеро, как растянулись они, словно хвост изнемогшего пса, на булыжном солнцепеке.

Цыганка, глиняная статуя, распирая молодой медной наготой зеленые и красные лохмотья, дергает сухие былки бурьяна, насколько достают раскинутые руки, черные, как дно котла. Девочка, сплошные космы, чертит угольком на стене непристойные каракули. Малыш, навзничь, мочится себе в пупок, как фонтан в чашу, и плачет ради своего удовольствия. Мужчина и мартышка дружно чешутся: он, бормоча, скребет лохмы, она – ребра, словно гитарные струны.

Иногда мужчина разгибается, долго встает, выходит на середину улицы и безучастно колотит в бубен, щурясь на балкон. Цыганка поет, пронзительно и заунывно, попутно огрызаясь на пинки малыша. Мартышка, чья цепь весит больше, чем она сама, бестолково, невпопад, перекувыркивается и тут же принимается искать в канавке среди битых черепков что-нибудь помягче.

Три часа… Почтовая карета затихает на подъеме Новой улицы. Солнце, одно солнце…

– Перед тобой, Платеро, идеал семьи… Муж – как дуб, который шумит; жена – как лоза, которая стелется; двое малышей – он и она – для продолжения рода и зверек, – маленький и утлый, как мир, – который их кормит, ловя блох…

СВОБОДА

Взгляд мой, занятый встречными цветами, приковала ослепительная птица, которая без конца над сырым зеленым лугом поднималась и падала в заарканенном полете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю