355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 17)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

Джеймс Джойс

Когда я вчитываюсь в Джойса (говорю «вчитываюсь», поскольку у меня нет самонадеянной уверенности, что читая и тем более читая с трудом, я полностью понимаю произведения настолько личные и самоценные), его проза кажется мне моей Гвадианой, рекой, чье русло на андалузский манер то возникает, то снова уходит под землю. Понятно, что река течет, она здесь, но мы не уверены в этом, потому что она смыкает веки, закрывает глаза, и мы не видим течения. Время от времени глаза открываются не для того, чтобы видели мы, а для того, чтобы видеть самой. В этом, по-моему, секрет Джеймса Джойса. Джойс, в потоке своей прозы, внутреннем и внешнем, открывает глаза и смотрит, чтобы видеть, а вовсе не затем, чтобы увидели его. И то, чем делятся с нами Джойс и Гвадиана, это отражение неба, нашей воздушной кровли в глазах пространства. Иное, внутреннее, – это не отражение, а потайная суть, и мы ошеломленно видим ее в упор, сквозь тело или сквозь землю.

И самовыражаются они родственно: река – бессознательным музыкальным шумом, Джойс – осознанной речью, эхом окрестных голосов, мыслью, подобной музыкальным идеям, и музыкой слов, расчлененных и жаждущих разобщенность обратить в общение и в новом сочетании обретающих смысл, как привитые черенки, как магниты одних звеньев любви, утраченных другими ее звеньями. Это новый смысл и неожиданный, как если бы привыкший спать с открытыми глазами вдруг проснулся на развилке двух разбуженных жизней, внешней и внутренней.

В своем творчестве Джойс спит внешне, реже – внутренне. В обоих случаях мы видим лишь самое эфемерное: тело во время сна и сон во время бодрствования.

Хочется добавить – бодрствуют, чтобы не проснулась душа, засыпают и забываются снами, чтобы не проснулось тело. Написанное Джойсом мне кажется одним из тех закатов в большом городе или в чистом поле, тех прощальных миров, которые затихают отголосками всех времен, всех стран и всех земных наречий. И того единственного, которому не учимся и все-таки понимаем, материнской речи, внятной всем органам чувств, потому что это их язык, внятный всем и каждому единый язык мироздания.

Время
(фрагменты неоконченной книги воспоминаний)
1

Угасли багрянец, зелень и желтизна заката, и ночь одурманила все на свете и меня самого. Я растворяюсь без остатка, не ощущая ни чужого, ни своего. Как вода в воде. Сейчас я – пустынный берег во тьме, и вся моя жизнь, как прилив, смывает следы моих кораблекрушений. Воспоминания захлестывают, как волны, дробятся и проникают в мельчайшие мои поры, насыщая своей горькой солью. Одно воспоминание, другое, третье – медленно и мерно. Я лишь губка, воронка, и мир вливается в меня, как в отверстие для входа. Выхода нет. Только я и прошлое. Единственная возможность покоя – возможная смерть; человек, как померкшая звезда, открывает шлюзы своему отжившему мироустройству. В материнской утробе я жил девять месяцев беспамятно; если роды – наше безотчетное сотворение, то смерть окажется безотчетным растворением. По части сознания – чем отличается могила от матки? Я помню, что дважды умирал, не осознавая этого, не чувствуя ни страха, ни тоски, ни волнения, не ощущая ни жизни, ни смерти. Один раз во время шторма, когда я скатился с трапа и пролежал, не знаю, как долго, у бакборта, исчезнувший для всех и для себя самого. Второй случай – общее отравление от инъекции морфина, врач холодным утром поторопился. Меня рвало, и мне было все равно – тошнить в десятый или сотый раз. Я с этим свыкся, я вытошнил всего себя и ничего не чувствовал. Вспоминаю жуткий рассказ Гюисманса о колониальном солдате, умершем от дизентерии; его единственной предсмертной мечтой было вернуться в парижскую квартиру и умереть сидя в родном нужнике.

Наверняка смерть бывает желанной. Как стойко умерла моя мать! Какими простыми, глубокими и справедливыми были ее последние слова! Казалось, она меняет один рай на другой. Я написал о ее смерти, но записи украли. Все бы отдал, лишь бы они были сейчас в этой комнате на Корал Гейблс, такой же белой, как та в Могере, где умерла моя прекрасная мать.

За окном моей рабочей комнаты, она же спальня, – три мастерских. Люблю, когда работаю, смотреть, как работают другие. Мы, труженики, встаем в шесть и работаем до восьми вечера. Когда чувствую, что устал, и вспоминаю о других сторонах жизни, легких и приятных (прогулка, театр, гости и т. д.), я вижу негра, который моет машины, секретаршу, торопливо поправляющую прическу, каменщика, медсестру, и радостно забываю об отдыхе.

Мне сегодня 59 лет и один месяц, не считая – их никто не считает – девяти месяцев, которые я прожил внутри матери. Моей матери, которая уже «внутри» Могера, Андалузии, испанской земли.

А я сейчас ограблен внутренне и зарешечен внешне. Тюрьма – не материнское чрево, она безвыходна, тесный застенок, куда несправедливо заточил меня боров Франко.

Помню молодых литераторов в начале войны, приходивших ко мне в шелковых носках, пудре, браслетиках и с серпом и молотом, вышитых на галстуках. В «свое» время многие сменили серп и молот на пучок стрел. Сегодня я получил книжку «Ангелы Компостелы» Херардо Диего с его любезной надписью. Весьма знаменательно, что писатель, всегда считавший себя крайне правым, посылает ангелов мне, всегда бывшему «левым» (чего стоят слова, и где теперь лево и право!). И какой воинственный гвалт поправения всех оттенков стоит среди литераторов Испании! Хотят присвоить тех, кого так или иначе убили. Для них Унамуно – свой, Антонио Мачадо – свой, и даже Федерико Гарсиа Лорка из их компании. Ведь мертвые молчат. И «коммунисты» из Мехико станут своими, вступят в Фалангу и отнюдь не мертвыми, а вполне живыми, даже слишком живучими.

В 1938 году, когда я был на Кубе, мне сказали, что Леон Фелипе тоже здесь. Однажды я увидел у входа в отель «Ведадо» человека явно знакомого, но трудно узнаваемого. Он-то, наверно, мог бы узнать меня, потому что я не изменился. Одна девица сказала мне: «Вы так похожи, и особенно бородой, на Леона Фелипе». Я ответил: «Я ношу бороду с девятнадцати лет, а когда ее завел Леон Фелипе, не могу засвидетельствовать».

Как хорошо выйти из музея на улицу, в жизнь и природу, вдохнуть вольный воздух! В музеях тоже своя жизнь, но снаружи она вся, целиком, включая музейную. А библиотеки? Я никогда не мог «читать» в библиотеке. Кроме того, я читаю понемногу. Когда встречаю то, что нравится или восхищает, я закрываю книгу. Одной прекрасной страницы мне хватает на день, и вообще я считаю, что не надо прекрасное сваливать в кучу, одну любовь разбавлять другой. В нашей жизни вдвоем много хорошего: работаем, гуляем, стряпаем, читаем вместе; к счастью, ей нравится то же, что и мне. Мы стали ближе, чем были в Испании, и если бы не Испания, которой так не хватает, и то, что творится там и повсюду, я был бы счастлив в той мере, какая доступна душе. Но люди моего поколения не могут и не смогут быть счастливы в этом мире.

Жизнь не разлучит нас ни друг с другом, ни с землей, а ведь куда лучше при жизни сродниться с землей, чем ждать, когда к нашему неудовольствию породнит с нею смерть. Соединять должна жизнь. Как отвратительно здесь, во Флориде, разделение человеческих существ «по цвету». В трамваях, парках и повсюду отдельно места для белых и отдельно для черных; негры должны собираться в определенные часы, и видеть их в другое время и в другом «обществе» не положено. Поразительно, но я не видел ни разу, чтобы они купались в море.

Сегодня утром мы ходили к морю. Оно было чистым, почти воздушным от прозрачности, дно просвечивало, как лицо под вуалью. Море бескрасочное почти до белизны, сплошной свет. Человеческие фигуры выглядели черными, расчеловеченными, животными. Женщины казались такими чрезмерными и циклопическими. Природа – берег детства, для детей и тех, кто не забыл, как вернуться в детство. Погожим вечером, черным и белым, по радио концерт, восьмая симфония Брукнера, и дирижировал Бруно Вальтер. Великий час музыки, подобной морю нынешним утром, такому же непохожему на себя, как эта музыка не похожа ни на какую другую. И какого лиризма, какого звучания достигает Бруно Вальтер! Свет самого солнечного полудня.

Ночью читал послание Александра Дарию III, уже поверженному, и послание Павла коринфянам. Оба незабываемы, каждое по-своему. В Испании только святая Тереса может равняться с посланиями Павла. Какая глубокая связь между ними, симфонией Брукнера и утренним морем! Бывают такие дни полного единства. Сегодняшнее воскресенье – настоящий праздник.

2

Тосканини для меня величайший из всех, кого я видел и слышал. Он выходит на сцену, медленный, слабый, не решаясь встать за пульт, но когда берет палочку, свою волшебную палочку, в электрические руки и ждет, переполняясь собой, и вдруг, словно птичьим крылом или райской стрелой, дает знак оркестру, он бог, и ему уже не 74, а тысячи тысяч лет, целая жизнь вне времени и пространства, наконец-то подлинная после земного пролога. И следом час, два, три полного опьянения, ни на миг не теряющего головы, не мешающего рукам. Двурукий соловей.

Кстати, памятка великого Тосканини: «Партитуру держат не перед собой, а в себе». Между тем, едва оперившийся Барбиролли трясет гривой, как метлой, сметая с партитуры ноты, и косит ими публику, как свинцовым дождем. Непонятно, почему Бруно Вальтер, оставшись в Америке, до сих пор не возглавил оркестр. Тосканини, Кусевицкий, Митропулос, Орманди, Стоковский, Бруно Вальтер – вполне достаточно и даже с лихвой. Это не одинокий вулкан Тосканини, увенчанный снегами, а целая гряда огня и снега – обжигает, как лед, и лихорадит, как ожог. Стоковский – рвущееся наружу пламя; Кусевицкий – мастер дикции – благородство и красота; Митропулос – гневный святой, он добивается от инструментов небывалого звучания, но его профессиональная выучка заставляет его громоздить эти колоссальные программы (Брамс, Малер, Брукнер, Рихард Штраус) в одном концерте, горы блистательной и порой завораживающей техники, которые он возводит и выстраивает в великолепной, грозной и гнетущей перспективе. Но горы много значат для художника. Несомненно, Митропулос усмиряет этой горной музыкой свою примерную жизнь, которая не вмещается в монастырскую келью.

Горы Гвадаррамы, мое спасение в таком мелочном Мадриде! Когда становилось тяжко и тесно, я шел в горы. Все мелкое исчезало и оставался лишь великий покой. Я возвращался, выпрямленный горами.

Тогда, в 1913-м, только что вышел «Платеро», и мне, самонадеянному юнцу, казалось, что я достиг вершин. Позже я понял, как до них далеко. Федерико Гарсиа Лорке «Цыганское Романсеро» тоже казалось его лучшей вещью. Его романсы взяли от народных пластику и красочность, «Земля Альваргонсалеса» Мачадо – эпичность и ясность, я – лиризм и музыкальность. Это очевидно. И так же очевидно, что барчуки, Антонио Мачадо, Федерико Гарсиа Лорка и я, мы никогда не сможем петь, как народ. Мы можем стать эхом наших симпатий и отзывчивости, но никогда не врастем в народную суть, в народную жизнь и смерть.

Когда мне было пятнадцать, я влюблялся в деревенских девушек. Мария с рудников Сан-Хуана в своем наряде святого Антония говорила мне плача: «Богатенькие так и норовят нас обмануть и посмеяться». Но ко мне-то никак это не относилось, и она это знала. Как хороша она была в своем застиранном платье, золотистая, как песок!

3

Поэзия – как любовь. Ею «занимаются» для наслаждения. Ни один влюбленный не влюбляется, чтобы произвести на свет превосходное дитя. Не строят мосты, чтобы украсить реку, не пишут стихи, чтобы решить задачу. Стихотворение, если оно красиво, может оказаться нужным, мост, помимо прочности, – красивым, а сын – и красивым, и крепким. Но это результат. Я за искусство, которое пьянит, не туманя голову на немецкий лад. Естественно пьянеть, когда кружит голову не алкоголь, а красота: красивая женщина, красивое дерево, море, музыка, стихи. Спокойный хмель. Рай – это тишина. Это ли исповедуют в «Кристиан Сайенс»? Бок о бок с нами возник мезальянс христианства и науки. Его адепты, например, верят, что ужасный понос или запор, который потихоньку отправит меня на тот свет, по вине нечестивых и безнравственных врачей, требует не промывания желудка, а моей отрешенности. И поскольку надо отрешаться от недугов, следует не заражаться оными, и адепты не должны с кем-либо общаться. Если, например, у нас грипп, то при всей своей доброте и сострадательности они не должны дышать с нами одним воздухом. Сегодня некая дама уведомила по радио, что ее мама умирает от гриппа. И она хочет попрощаться. Как ей удается сочетать гриппозный вирус и материнскую жизнь, вернее, как она сумела их разграничить? Случай прямо противоположный тому, с чем имеет дело поэзия. Для науки на первом месте факт. Для поэзии – на самом последнем.

Любопытно, что северные долгожители, самые живые из немцев (Гёте, Моцарт, Гейне, Ницше и др.), перебираются от своих туманов и непроглядных туч в страны с более ясным и лаконичным культурным обиходом – в Италию, Грецию, Францию. Но куда любопытней, что иностранцы (как, например, Унамуно, Митропулос, Хосе Ортега-и-Гассет) тянутся в Германию. Непонятно, как Малларме с его вкусом мог носиться с Вагнером, словно с талисманом, а французские символисты даже основали «Вагнеровский журнал». Понятней, почему Вагнер расчистил путь Кальдерону, родоначальнику идеи синтетического театра, о чем Вагнер, конечно, знал, и почему в Германии утвердился Кальдерон с его по-немецки богатым воображением, а не Сервантес, чья фантазия по-испански бедна. Кальдерон мог возмущать как эстет, а Сервантес – как человек. И насколько лучше было бы прислушаться к сказителю «Песни о Сиде», который в неумолимой испанской действительности представил своего героя как народного защитника – образ в то время немыслимый.

Испанская классика, особенно с XVI по XIX век, вызывает у меня изжогу, я уж не говорю о ее продолжателях, обживающих могилы, как, например, Рамон Перес де Айяла. Изо всего карикатурного «имперского» в сегодняшней Испании мне больше всего претит эта тяга литераторов к развороченным могилам. Испанцам нужен свежий и чистый воздух, чтобы дышать. Почему их не тянет в XII век к поэтам Романсеро, спасшим Испанию от литературного гнета? Увлечение, более или менее разумное, современной поэзией – меньшее зло. Я думаю, что современные испанские поэты превосходят многих классиков и в лучшие свои минуты приближаются к Романсеро, Гарсиласо, Сан Хуану, Луису де Леону, Гонгоре, Беккеру и – не буду продолжать за неимением места. То же относится и к современным мыслителям по сравнению с прежними, за исключением очень немногих – среди них Вивес, Грасиан.

Как тягостна в целом испанская литература с ее консептистской идеологией, лишенной сути, и пещерным гулом красноречия. Я ощутил это в детстве и убедился сейчас. В отцовской библиотеке был Риваденейра, и, кроме некоторых поэтов и поэзии народного склада, я предпочитал (из того, что можно было достать, а тогда в Могере это было непросто) и сейчас предпочитаю литературу английскую, итальянскую или немецкую. Франция – правда, я не знал тогда символистов – тоже не привлекала. В ее классицистах я видел ту же испанскую пустоту, только академически обустроенную. Тогда я еще не читал Монтеня. Испанские классики обживали Испанию, нисколько не заботясь ни о внутренней жизни (я не касаюсь мистиков, это иная внутренняя жизнь), ни о перспективе, ни о надежде. Поэтому они оставили нам образ Испании, достоверный и неприглядный.

Лишь редкие догадки, взгляд в упор, остальное увидено через греков и латинян. Где она, сокровенная красота Испании? Где таится ее поэзия, «человечья», тонкая, безыскусно утонченная и безотчетно совершенная – как принято говорить «женственная», то есть мужественная?

Для меня поэзия (жизнь, красота, смерть) – женщина. Как мужчина не могу видеть ее иначе. Не надо забывать, что поэзия – женского рода. Чтобы представить ее мужчиной, надо утратить пол. Поэтому мои стихи мягче и нежней, чем я сам. Женщина, наоборот, должна представлять поэзию в мужском облике и так называемую «мужскую» поэзию должна создавать женщина. Это прекрасно понимали лучшие поэты мира. Женщина, которая плодит «женскую поэзию» – не женщина, а трещотка. Поэзия – это любовь. Я влюблен в нее и, естественно, вижу ее женственной, как видели ее все художники, влюбленные в свое искусство: Леонардо, Боттичелли, Рафаэль, Моцарт, Шопен…

Ночь. Боже, какой концерт Тосканини! Одна из тех программ, которые только он умеет составлять. Какое колдовство, какая нежность и чистота скрипки и альта в моцартовской «Концертной симфонии»! Кажется, что ее слушает леонардова Мадонна (со святой Анной и младенцем). Музыка. Какой немыслимый простор!

4

Могут ли мысли не уставать? Сознание тоже дремлет, как Гомер. Я засыпаю. Зевок, рот открывается. От голода, от усталости, от скуки или сна? Но как хороша лунная ночь! Луна здесь почти пришпилена к пальме, как во Франции, помнится, к ветке лавра. С тех пор, как я в Америке, эта вечная луна, которая с малых лет была для меня стольким (невестой, сестрой, матерью моего романтического детства, женщиной моей юности, гипсовой пустыней в пору знакомства с астрономией), стала для меня Испанией. Я смотрю на луну как на землю, нашу планету, увиденную извне, на кромке пустоты, взглядом изгнанника, для которого далекая родина сделала далеким весь мир. И вижу в ней (луне, земле, планете) безупречный, розовато-серый на белом, прекрасный силуэт Испании; сейчас это не та луна, какой была в моей прежней жизни, а небесное зеркало далекой Испании. Сейчас, наконец-то, она действительно стала моей утешительницей. Сколько ушедшего, скольких ушедших, живых и мертвых, она мне возвращает! И никогда уже эти осколки не срастутся, никогда не хлынет солнце в запрокинутое лицо, никогда сильная и нежная рука не коснется головы? А ты, Испания, все та же, всегда здесь, на земле, на планете, посреди морей, посреди мира, на своем месте, европейская шкура быка, безумие и здравый смысл Европы, единственная моя Испания. Моя мать учила меня говорить и говорила за всю Испанию. И сегодня вся Испания говорит со мной, как моя далекая мать. Моя мертвая мать, зарытая в испанскую землю, удобрившая вечную, сокровенную жизнь Испании. Ее смерть живет. Испания, я слышу тебя спящий и бессонный, во сне и наяву. Чужие сапоги топчут твою жизнь и смерть, мою жизнь и смерть, но не оставят и следа. И ты снова распрямишься и расцветешь в новом саду, куда я, живой или мертвый, вернусь из изгнания. В моей душе, словно на заведенной пластинке, не стихают раскаты бетховенской «Героической симфонии», исполненной вчера Бруно Вальтером. Я никогда не слышал ее такой. Какие краски, какая лепка, какие контрасты «Траурного марша», который раньше казался мне длинным и монотонным. Какое единство так отчетливо разграниченного! Я просто пьян. Музыка для меня целебней всех лекарственных снадобий, какие только есть на свете. Это дыхание жизни тех, кто создает ее и исполняет. Может ли она не дарить жизнь тому, кто вбирает это дыхание всеми порами чуткого тела?

Жизнь. Сегодня утром солнце напомнило, как я люблю жизнь. За соснами с капелью росы – апельсиновый и жасминный восток, ослепительно живой цвет, розовый, яблочный, ежедневного рая. Как редко мы видим восход солнца, единственный жизненный урок! Мне понятны все благословения и проклятия солнцу, его обожествление. Это наш единственный зримый исток. Можно ли забывать или сомневаться, что все мы – от него, что это оно нас «содержит» и «поддерживает» во всех смыслах слова? Опора, ритм, свет, тепло, пища, радость, покой, страсть. Мы идем навстречу солнцу, против солнца… На дороге раздавленная лиса, смятая ночью слепящим автомобилем, мертвый кролик с такой живой мордочкой, такими живыми глазами. Черные стервятники плавают в водянистом воздухе, под ними – кролик и лиса. Рядом голод, грязная лачуга сального индейца, шелудивого негра, запахи, которые не уживаются с апельсинами и сэндвичами. В небе бесконечные миражи. Белые журавли плавно взлетают, как мягкие цветы. Поспешно извивается змея, мы давим ее колесами. Пара медленных черепах. Бурая бабочка, как мертвый лист, ударяется о стекло. Розовые полуденные облака. Мозг плавится. Кто или что меня окликает? Далекие отголоски вольного дня. Вдруг все становится гулкой тишиной и полным одиночеством. Все слилось – жизнь, смерть, зелень, голод, грязь, все окрест и в бесконечной дали – всеобщая гармония, средоточием которой какое-то мгновение был я. В чем должно все это разрешиться – в любви, в женщине? Почему журавль, лиса, лачуга, болото, облако, ветер в окнах ничего не значат ни в себе самих, ни во мне? Где же то, что они значат? В вечной женственности? Меня зовут? Кто? И снова я, оцепенелый, стою в бесчисленном хоре, неслышном и неуемном, в далекой-далекой музыке и в окрестной спевке лягушек и звезд, и звезд не видно в лучах солнца, но они здесь, они здесь. Это наваждение моей жизни – звезды, которых не видно. Кажется, я неузнаваем. Как странно идти одетым по этой дороге мимо бескрайних топких берегов. Мне все знакомо, я – никому. Никому и ничему я не интересен, а мне интересно все. Для меня природа – это мое, а я для нее – чужое, дымка, скверный запах, москит. Тьма, свет, бегство, встреча? От кого я убегаю, природа, что меня ждет, куда я иду? Да нет, ни к чему эти мелочи. Я нота всеобщей партитуры, звук бесконечной гармонии, подобно крылышку цветка или клюву стервятника. И эта частичка всего, чуждая ему и отторженная им – это я?

Сейчас в спасительном доме, островке, квадратно огороженном белыми стенами, одинаково чужими, радио как громом поразило неожиданным известием. Сегодня умер Джойс – в Цюрихе, где он писал своего «Улисса» в годы той войны и где, несомненно, хотел укрыться от этой. Я хотел бы увидеть Джойса мертвым, увидеть, как отдыхает, наконец, эта голова, ссохшаяся, но не ставшая меньше, в окончательной и полной сферичности, как мое сердце в часы труда, увидеть его глаза, растраченные работой без остатка, как и должны глаза и сердце встречать смерть, глаза растраченные и наконец утраченные после стольких оптических ухищрений.

Время – это путь нашего сознания в вечность. Какой невыносимой была бы вечность, длись она дольше минуты, двух, трех…

Время и я – враги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю