355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 13)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

Желанный труд

Трудно решить, что для человека, для человечества естественней – война или мир. В детстве и ранней юности, насколько я помню, я бессознательно верил, что естественней мир, что все военные подвиги, о которых я слышал или читал, давние или теперешние, вздорны, нелепы и бессмысленны и благородна одна только защита мира. Позже, в бредовые годы великой войны, застигшей меня «на середине жизненной дороги», я уверился – и, думаю, не я один, – что нормой для человечества роковым образом и уже навсегда стала война – злая изобретательность, животная сила ненависти и торжество смерти во имя – какой грустный парадокс! – громких прав и хваленых свобод. И если ребенком я верил в мир, а взрослым – в войну, то на старости лет, в пору всемирной гражданской войны, всеобщей схватки, исступленной классовой борьбы, я свято верю, что нормой может и должен быть только мир – бодрый хмель радостных открытий, труд любви и жизни во имя единственной возможной свободы. Как и в поэзии, мои ребячьи химеры были предчувствием моих зрелых мыслей, детская тоска – тайной завязью будущей воли. Смутная весна дала смысл умудренной осени – детский разум оказался здравым. Мой детский инстинкт и зрелый опыт убеждают меня, наполовину уже смертника, что мир – и речь, подчеркиваю, не о мистическом душевном мире, но о повседневном, насущном достоянии всех – в поэзии, и только там надо искать его как подлинную красоту и правду жизни.

Приравнивая мирную жизнь к поэзии, я имею в виду не ту разновидность литературы, что неуклюже именуется «гражданской поэзией» и бесспорно играет малопонятную мне воспитательную роль, но говорю о мире, о повседневной, вольной поэзии всей нашей жизни, поэзии прямой и подлинной, у которой нет иного смысла, кроме нее самой. Эта поэзия остается «поэзией» и с точки зрения художественной, потому что изначально нет и не может быть противоречия между поэзией стихийной и всеобщей и поэзией умудренной и личной, поэзией кого-то одного и поэзией каждого, поэзией обиходной и единственно неповторимой. В моем понимании поэзия – это цель жизни, и как цель, пусть и похожая порою на средство, она не может, не принижая себя и нас, становиться средством для того или сего, а должна вести нас, сопровождая неотступно, подобно ангелу в любой из мифологий. Ясно, что поэзия, например, никогда не станет текстом нудного коллективного гимна, назойливого призыва трудиться или веселиться. То и другое не нуждается в зазывалах, когда поэзия жизни естественна и неподдельна. Притягательность действенней понуканий. Что же до гражданской поэзии – подумаешь, невидаль! Оригинально, как мокрая вода.

Человек рождается уже предназначенным для своей собственной поэзии и живет, часто не подозревая о том, в ее владениях, в республике своей поэзии. Он – гражданин этой республики и всегда волен стать ее президентом.

Жизнь и труд не должны подчиняться никакому иному ритму, кроме своего, и не вправе позволить ни сбить, ни загнать себя. Та «охота пуще неволи», что знакома всем, и есть излучатель и мера житейской поэзии, которая дает работе смысл и красоту и должна сопровождать ее всегда. Работа по душе – это духовная и телесная гармония, это вольная песня, это и есть мир на земле. Жизнь – общее дело, и этот совместный труд облагораживает поэзия. Желанный труд рождает уважение, не менее желанное, к чужому желанному труду. Будь семейное или соседское согласие задушевным, оно не подтачивалось бы неприязнью, худшим из наркотиков, подножным кормом войны. Это не пустые слова. Война коренится в неприязни, берет начало в семейных и соседских распрях – кому не дано жить и трудиться от души, тому не по душе труд и спокойствие других.

Отец севильского художника Винтхьюсена каждую весну, когда по андалузскому обычаю красят фасады, посылал маляра к соседу напротив – осведомиться, какой цвет тому желателен: «Ему глядеть, ему и решать». Мог бы этот милый старик, эта славная душа, такая практичная и такая поэтичная, развязать войну и ввязаться в нее? А ведь он был адмиралом.

Подлинная борьба человека с человеком – это не борьба идей, а борьба душ. В идеях важнее всего то, как они вочеловечиваются. То, чем душа откликается мысли. Начинают народы, партии, классы, но их борьбу вскоре сменяет другая, главная – борются разные породы людей внутри одного стана, и когда борьба соратников выявит лучшего, он обычно или брезгливо сходит со сцены, или становится жертвой. И всегда в поединке сходятся двое – «тонкий» и «грубый», чуткий и тупой, высокородный и вырожденец. Христос и Нерон.

«Тонкий» кажется тупому женственным, потому что много и многое любит, великое и малое (малое не так уж мало при взгляде из бесконечности, но оставим это Эйнштейну). Естественно, тупым быть легче, это не требует усилий. Человек легко дичает и легко свыкается с одичанием.

Грубым называют все нескладное, несуразное, недоделанное. «До чего груб! – говорим мы. – Как ни подойди – чурбан чурбаном». И весь набит кулаками! А многие ведь убеждены, что мужчина и должен быть таким. Спросите андалузцев, и вас заверят в этом мужчины, женщины, дети, и даже собаки.

Тонкий – это лучший; тонок тот, кто тоньше чувствует человеческую природу, ее изъяны и достоинства; тупы те, кто путает их и валит в одну кучу, и это худшие – худшие политики, худшие поэты. Для меня человек тем тоньше, чем сильней он любит, чем больше любви отдает людям, работе, миру и всем живым существам.

Предлагаю вашему вниманию несколько набросков с натуры о людях достаточно тонких, чтобы работать с душою в те недавние и такие далекие дни, когда мир еще был возможен. Я всегда считал, что подлинная сила нашего стойкого народа – в его душевной тонкости, в его особом, непростом закале. Да, испанцы – помимо всего и прежде всего народ тонкий в самом широком смысле слова. Наиболее точный смысл, по-моему, вкладывают в это слово андалузцы с их обостренной чуткостью к человеческому достоинству. «Тонким» они называют мастера, того, кто делает лучше, кто ревнив к своему делу, у кого больше стойкости и упорства, больше способностей, больше готовности трудиться и любить. «Тонок» значит «хорош». Кто в чем: Хосе – в работе, Мария – в любви, а Хуанильо, когда вынудят, – в драке.

СЕВИЛЬСКИЙ САДОВНИК

Севилья, Триана, Гвадалквивир за садовой оградой и в довершение – Соловьиная улица (это уж чересчур, но таковы андалузцы). В нимбе заката – Собор и Хиральда, огненно-розовые на темной зелени. Садовник торговал цветами и пестовал их с немыслимой заботливостью. Он любил их, как любят женщин и детей, и то была единая семья. И каких сил ему стоило продавать своих домочадцев, расставаться с ними и долго потом тосковать! Душевная борьба шла ежедневно, на сей раз поводом стал горшок с гортензией.

Он долго колебался, раздумывал и наконец рискнул – продал гортензию, но с условием, что будет за ней присматривать. И горшок унесли. День за днем он навещал ее у новых хозяев, убирал засохший цвет, отгребал или подсыпал землю, расправлял стебли. И, уходя, всякий раз останавливался, чтобы наставить на путь истинный: «Поливать, сеньора, надо не так, а вот так… света должно быть ровно столько и ни в коем разе не больше… поосторожней, бога ради, с вечерней сыростью… все, все, сеньора, ухожу…»

Хозяевам быстро приелись его визиты. «Ладно, ладно, зря вы беспокоитесь. Ну, до другого раза, где-нибудь через месяц…» И садовник стал появляться реже, то есть появлялся-то он исправно, но уже не заходил. Он проходил мимо раз, другой и смотрел на гортензию с улицы. Иногда не выдерживал и торопливо вбегал, борясь со стыдом и бормоча: «Я тут раздобыл вам леечку, чтобы сподручней поливать…», или: «Я вроде оставил тут ножницы…», или что-нибудь еще в том же духе. И под этими жалкими предлогами приближался к своей любимице.

Однажды он появился неузнаваемый и решительный.

– Раз не хотите, чтобы я приходил, скажите, сколько я вам должен за гортензию, потому как я беру ее с собой.

И, схватив синий горшок с розовой гортензией, унес его, обнимая, как девушку.

МЕДНИК

«Дин-дон-дилидон…» До чего же любил я смотреть из моего зеленого тенистого окна, как шествует он по солнечной брусчатке Новой улицы, весь в золотых доспехах, увитый молниями, ослепительный и звонкий, как слиток червонного золота. Золотой лев! Золотой в золотом, на золотом, среди золотого, и внутри – чистое золото! Ступки, шандалы, жаровни, светильники, кружки; скудная роскошь, безупречная, чистая, драгоценная. Творения ремесленной Лусены в жарких отсветах своей загадочной жизненности. «Дин-дон-дилидон, дин-дон-дилидон…»

И следом – искры света и музыки, жгучие и жаркие сполохи, золотые зарницы на все четыре стороны, до самого кладбища, ответные вспышки в алой, синей, зеленой мозаике балконных окон, электрические разряды золотого огня. Шаг медника по надраенной брусчатке, по голышам в зеленых былинках, мимо свежевыбеленных субботних стен, в осенней синеве, где так радует солнце и дышат первые дожди!.. «Кто купил – не сглупил, дин-дон-дилидон!..» Вдруг солнце скрадывает тучка, черная мушка, сама не больше солнца. И медник из золотого сперва становится медным, блекнет, потом чернеет, меркнут жестяные латы, редеет и гаснет львиная грива, словно тучка смыла его с Новой улицы и унесла на солнце или само солнце всосало его, оставив пустую оболочку, сморщенную кожуру. У него проступало лицо и крикливо круглился рот, как у любого торговца. И «динь-дон» переходило в «дзинь-дзинь», а золотая ворожба оборачивалась честной бедностью, услужливой и невзрачной. Мне казалось, что появлялся другой медник, совсем другой… Поникший, сгорбленный своим искусством, подручный бедноты. И женщины окружали его и покупали задешево.

Но… снова солнце в ровной синеве, снова крыло света взмывает к самому морю, снова светлеет желтизна и лучится золотом. И снова – слепящий, светозарный медник, без лица, без облика – миф, царь и бог медников, дух солнцеворота. Он не торгует – он слишком богат и раздаривает себя, единственный, победоносный, с горсткой меди в потайном кармане, чтобы полакомиться в дешевой харчевне. Мой солнечный медник!

УГЛЕЖОК

Приземистый невзрачный паренек из Палоса с ясными, вечно вытаращенными глазами, он заготавливал товар в лесу и грузил его на старую ослицу, вернее говоря – делил с нею груз. Не взгромождался поверх мешков, а помогал ей чисто по-сыновьи.

Ослица была спутницей едва ли не всей его жизни, матерью, сестрой и подругой. Она была для него всем, образцом и подобием. Она согревала жизнью горную глушь, и с ней он забывал заманчивые морские отмели.

Этой зимой она слегла. Он силился понять, что с ней, и, собрав воедино всю свою любовь, ломал голову, не зная, что делать. Долги, страшно долги часы темной лесной тоски. Плакучий ветер в соснах, безучастные птицы, беспросветные дали.

Когда ослица слегла, он не смог поставить ее на ноги и лишь отчаянно старался хоть чем-то ее порадовать. Он обложил ее соломой, таскал ей свежую траву, предлагал ей свой хлеб и свои сардинки. Он раскрашивал лицо сажей и суриком и в таком виде выплясывал перед ней что-то магическое и первобытное или, растянувшись напротив, часами рассказывал ей сказки и пел песни на собственные, подходящие к обстановке, слова.

Когда похолодало, он ради больной развел огонь на славу и поддерживал его час за часом, пока бедняга не умерла.

«Зато она умерла довольной!» – говорил он, выкатывая огромную чумазую слезу.

ГРАНАДСКИЙ ВОДОНОС

Сумерки, затаенная Гранада, Хенералифе и я, замерший впотьмах на ступеньках водостока, утомленный неземными красками райского вечера, бесплотной тенью погруженный в ту бездонную фиалковую темноту, что росла и все вокруг растворяла в небесной прозрачности, пока не остались одни звезды.

Вблизи и вдали, из лабиринта струек, родников и стоков, вода обдавала меня свежестью цветистых отголосков. Она без конца сбегала и бежала мимо, и мой слух, настраиваясь на нее, схватывал малейший звук с чуткостью чудесно слаженного инструмента; погруженный в себя, то был уже не инструмент, а сама музыка воды – музыка, ставшая немолчной, своевольной водой. И музыка эта становилась все внятней и звучала все смутней, потому что звучала уже во мне, в лад моей крови, моей жизни, и я угадывал мелодию моей жизни в беге воды. Я слышал сердцебиение мира. И чем темней и звучней становился воздух, тем окрыленней пела гранадская вода, и все во мне звучало в лад воде, которой я не слышал, потому что сам был ее песней и всем, о чем пелось…

Мне почудилась узкая тень, и нелюдимая, чуткая тишина, вся – напряженный слух, сгустилась в угловатую тень человека, такую же тень, как я. Мне показалось, что приближался он смущенно и нерешительно. И наконец заговорил, но так, словно боялся спугнуть журчание:

– Слушаете воду?

Между моей тенью на ступеньках и чужой, по ту сторону перил, пела вода, и без устали, блестя глазами, бросая на нас беглые взгляды, спешила дальше, и, наверно, замирала на уступе, глядя вниз, перекликалась с пустотой, полусмеясь, полуплача, пропадала и вновь возникала, везде и нигде, завораживая своей то ли правдой, то ли ложью.

– Слушаете воду?

– Да, – кивнул я, все еще в забытьи, – похоже, и вам это нравится?

– Да не должно бы, – отозвался он, – тридцать лет уж ее слушаю.

– Тридцать лет… – повторил я словно в полусне, плохо понимая, что значат эти слова.

– Представляете, сколько она мне понарассказала?

И, помолчав, добавил:

– Всего наслушался…

Сомкнулась ночь, и он потонул в темноте и плеске.

МЕХАНИК ИЗ МАЛАГИ

Выбирались мы из Малаги с трудом. То и дело мотор задыхался и глох. Из очередной мастерской сбегались механики и, долго не думая, пинали машину куда попало, выжимали сцепление, потели и дружно ругались. И все зря. С великим трудом мы дотащились до мастерской на краю города, у подъема на Гранадское шоссе.

Из темной глубины, весело щурясь от раннего солнца, не спеша вышел рослый мужчина, явно опытный и знающий себе цену. Он уверенно подошел к машине, ловко откинул капот, наметанным глазом заглянул внутрь и, погладив машину, как живое существо, легко и точно тронул что-то понятное ему одному. Потом так же ловко и бережно опустил капот.

– Машина в порядке. Езжайте куда хотите.

– Да как же в порядке? Три механика ничего не сумели!

– В порядке. Просто с ней грубо обращались. Машина тоже любит ласку.

Когда мы облегченно и уверенно свернули на слепящее шоссе в буйной июньской зелени, я оглянулся. Механик стоял подбоченясь – синий силуэт во тьме дверного проема – и следил за нами с явным удовлетворением.

Я уверен, что все эти люди со вкусом ели и спали и со вкусом встречали свой трудовой день. И если бы за труд, за их работу от души платили по справедливости, чего бы только не сделали они в жизни, своей и нашей. В том-то и суть. Всех нас должно оценивать по достоинству.

Стало расхожим мнение, что поэзия расслабляет, что это удел мечтателей, а не мощное проявление жизни. Но самые мощные страны всегда славились самой утонченной поэзией. Китай, Греция, Рим. Сильные страны знали всегда и знают сегодня, что поэзия, достигшая вершины, ведет в народ: чувство тем долговечней, чем оно естественней, чем оно ближе к народному. Кто, подобно мне, вырос в захолустье, тот хорошо знает, как отзывчивы простые крестьяне, как они трогательно чутки к той хрупкой красоте, что их окружает, – к облакам, цветам, птицам и звездам, как чувствуют они ветер и воду. Это городу в лице чинуш, торгашей, писак и клубных завсегдатаев подобная чувствительность кажется слабостью. Рядом с этими шулерами крестьянин выглядит робким, затурканным недорослем, подавленным их дутой спесью. И все потому, что в городе он лишается тех мимолетностей, что дают ему силу и питают ее. Вживаясь в ощущения, пробуя окрестный мир на вкус, на цвет, на запах, на ощупь, он остается естественным и живет в ритме природы. В поле как нигде очевидно родство человека с землей, очевидно, что человек – это вздыбленный пласт земли, и крестьянин, который не любит свой труд и свою землю, не обретет мира ни в труде, ни в земле. Деревенский люд, возвращаясь вечерами, всегда приносит в дом какую-то частичку природы – колосок на шляпе, цветок в зубах, веточку ягод – и не пользы ради, а с единственной целью – не оборвать ниточку, связующую с родными полями. Самые образные, самые поэтические обороты слышал я от темных мужиков, и ни с кем я так не любил вести разговоры, как с ними, с их женами, их детьми. Никто не сумеет сказать так, как эти крепкие мужчины, эти ладные женщины, эти ловкие дети, и мало кому дано так чувствовать, понимать и любить зыбкую прелесть мира. Исабель Гарсиа Лорка, сестра поэта, тоже выросшая в деревне, рассказывала мне в Гранаде, как однажды вечером, когда птицы то ли отпевают, то ли окликают солнце, на берегу ей повстречался крестьянин. Пустела в закатном мареве долина, пели птицы на крайнем из тополей, и песня звучала дикой переливчатой радостью, как звучит она, когда остается одна в вышине, с каждой минутой все выше и единственней. Встречный вскинул голову и, отвечая своим молчаливым мыслям, усмехнулся: «Словно все, что ни делается, – все ради них».

Нет, поэзия не расслабляет. Слабость не в душевной глубине, а в поверхностном лоске, не в тонкости, а в изворотливости. Мужчина и женщина одинаково сильны, и если словом «женоподобный», нескладным и для женщин обидным, довольно неудачно именуется слабость, оно равно применимо и к мужчинам, и к женщинам. Намекая на мужскую ущербность, оно обозначает по сути все то показное, мелочное и манерное, что присуще, к сожалению, обоим полам.

Женщина не слабей мужчины, как и мужчина не сильней ее, но поскольку желанно то, что кажется полярным, мужчины чувствительней к слабости, а женщины – к силе. Можно быть слабым от природы, от болезни, от чего угодно и не уступать в силе духа и глубине чувства. Мы слабы, когда слабеет в нас поэзия жизни.

Когда люди хватаются за колья, это уже не люди, это колья. Давайте же доверять нашей подлинной силе.

Поэзия и литература

Поэзия мне кажется и всегда казалась выражением, подобно музыке, невыразимого, несказанного, то есть – простите за тавтологию – невозможного. Литература – выражение возможного, того, что можно выразить. И поскольку дух невыразим, как мне кажется, сущностно невыразим, поэзия – естественно, на мой взгляд, – неминуемо духовна, а литература не обязательно, у нее другая судьба.

К соприкосновению с невыразимым ведет пантеизм, мистицизм (я говорю не о сугубо религиозном), любовь, сближение, открытие, погружение в природу, в материю и дух, в мир видимый и невидимый, в двойственное всё и его тень, его обратную сторону – двойственное ничто. Предварительные условия – чувство, мысль и дыхание. Результат – чувство всеобщности (модное слово «космичность» оставим в покое).

Итак, поэзия – это внутренняя, глубинная (глубокая и наивысшая) связь, благодаря нашей способности видеть и творить, мира реального, который нам кажется познаваемым, и трансцендентального, который нам кажется непознаваемым. Иначе говоря, одновременное обретение и утрата сокровенного. И поскольку этот внутренний процесс, заставляющий вибрировать все наше существо, заведомо ритмичен, как любое вдохновение, поэзия и для себя, и для других заведомо ритмична и родственней музыке, чем живописи, ибо в музыке и танце вдохновение динамично, взгляд слепнет и уходит в себя. Об этом говорят подлинные танцоры, поэты ритма, Давиды, которые должны, чтобы танцевать, вглядеться в себя. И поскольку сознание не участвует в этом динамичном экстазе – присутствуя, отсутствует, – поэзия неизбежно интуитивна и потому стихийна и изначальна, а поэт – единственный объект и субъект своего видения; создаваемое не нуждается в украшательстве. В сущности, пишет он или нет, поэт – одинокий танцор и если пишет, то по собственной слабости, потому что, честно говоря, вовсе не обязан писать. Кто обязан писать – это литератор.

Литература как жанр, подобно живописи, подчинена зрению, изобразительна, изобретательна, впечатляюща, потому что не может создавать, не сравнивая, не растолковывая, не пересказывая. Литература – перевод, поэзия – оригинал. Если поэзия подспудна, литература поверхностна; если поэзия безотчетна и потому безупречна, проста, как цветок или плод, когда это действительно поэзия, то литература, одержимая окружающим и зависимая от него, должна под него подстраиваться, напрягаться, пробиваться, вознаграждаться, словом – становиться барочной.

Мне кажется, искусство (и наука тоже) бывает двух родов – искусство созидания и искусство отражения. К первому я отношу, например, танец, поэзию и философию (философия ближе к искусству, чем к науке), ко второму – живопись, скульптуру и новеллистику. Театр может быть и тем, и другим, в зависимости от того, самоценен он или повествователен.

Поэзия как искусство созидания всегда естественна, если совершенна, или вернее – она целостна и совершенна, когда естественна; литература, самая совершенная, всегда искусна и тем искусней, чем совершенней. Литература может достигать относительной красоты, поэзия может не достигать никакой, но домогается абсолютной. Сама же поэзия недостижима, пока не коснется нас, пока сама не придет к нам, пока мы не заслужим ее своей тоской и трепетом. Принято говорить, в духе платоников, что поэт – орудие Бога живого. Я считаю, что поэт не нуждается ни в каком боге; он может быть орудием, но самого себя. Бог людей в действительности орудие, придуманное или приспособленное человеком для постижения абсолютного. Так что с равным успехом Бог может быть поэтом, а поэт богом. И мир, созданный поэтом, не уступает божьему, поскольку Бог сотворил себе или нам в подарок мир видимый, а поэт, не довольствуясь видимым, ощупью вторгается в дебри невидимого и найденное там дарит кому вздумается. Потому что поэзия – «вещь в себе», ничто и всё, изначальное «до и после»; это деяние, творящее слово, и лишь потом и потому поэзия, красота и прочее. Самонадеянная проза довольствуется зеркальным отсветом поэзии, уловленным с помощью чернокнижных манипуляций подражательности.

Само собой, в поэзии нельзя, невозможно достичь всего. Потому подлинно поэтическое произведение не может быть совершенным и не стремится к этому. Повесть или статуя, чтобы стать совершенными, должны быть завершенными, окончательными, то есть опочившими, приказавшими долго жить. И потому подлинные поэты редко и неохотно прибегают к упорядоченным литературным нормам, но почти всегда, по крайней мере в свои звездные часы, создают собственную или превращают затверделые литературные формы в зыбкие и текучие. В этом смысле, что касается так называемой «формы», литература опережает поэзию, проза усложняется. И поэты, эти слепые соловьи, впадая в грех формализма, запутываются в силках, расставленных завистливыми литераторами и хищными критиками, и начинают фабриковать тексты.

Между поэзией и литературой та же разница, что между любовью и желанием, чувственностью и похотью, речью и болтовней, ибо литература заносчива, громогласна, донжуаниста и церемонна в обращении. Поэзия всегда смутна и нелюдима, поскольку высокопарны не мысль и дух, а буква и перо. С тех пор как литература изобрела риторику, это стало любимой забавой сноровистых щелкоперов. Поглупевшие поэты, впадая в вышеупомянутый грех, тоже играют в эти игры, но все же по-другому, чем литераторы. Литератор никогда не промахивается и не бьет посуду, а если и разобьет, то об чужую голову. Поэт ничьей голове не грозит, и битые черепки разлетаются, как птицы.

Уйма окружающих мастеров риторики полагает, что с помощью книжных премудростей они берут поэзию за грудки, никак не иначе, овладевают полностью, проникают в душу и тело, добираются до самого сердца и «пишут», воплощают ее в жизнь. А поэзия не «воплощается», к счастью для себя и для всех, и вечно ускользает, и настоящий поэт – существо честное, поскольку привык жить правдиво, – помогает ей скрыться, потому что вдохновение, динамический экстаз, опьяняющий ритм, невыразимое волшебство, рождающее все это, – облик бегства, страстный облик свободы.

Нет ничего более чуждого поэзии и любви, чем литература, вполне добротная, с поэтическими претензиями на любовную тему. Литератору привычно иронизировать над глубинными движениями души, ему нужна зрелищность, и он заявляет, что поэт – существо никчемное, поскольку невзрачное, а публика, ослепленная зубоскальством и блеском красноречия, радостно соглашается, что бедный поэт, невзрачный соловей человеческой стаи, и впрямь никчемен.

Подлинная поэзия узнается по глубине, и чем глубже, тем выше волны. Тот, кто утверждает, что такой-то философствующий литератор глубже интуитивного поэта, забывает, что есть разные глубины: глубина идеи, глубина образа, глубина мысли, чувства и т. д. Несравнимое не сравнивается. Арбуз не глубже розы. Литература может быть богатейшей по глубине образов, мыслей и стиля, по вместительности черепной коробки и объему мозга, но есть и другая глубина, глубина чувства, где никто не достиг дна, потому что его нет.

Литература с ее роскошной родословной, относительно аристократической, поместила в своем вычурном гербе павлина и попугая. Бедный поэт, как наследственный аристократ, не подозревающий об этом, свою родословную начинает с себя и тайно оберегает в душе, не прикрытой ни щитом, ни гербом, соловья, вольную птицу вне геральдической клетки, соловья, который возник раньше, чем слово и дело. Как сказал один чуткий и насмешливый поэт (и простите мне эту единственную цитату, я не любитель ходьбы на костылях), вначале был соловей.

Я не берусь гадать о дальнейших путях словесности, тем более, что они бесконечны, и в двух словах подытожу сказанное. Литература – часть культуры и целиком внутри нее, поэзия – до и после культуры.

В Испании, стране подлинно земной и поддельно религиозной, стране католической, а не христианской, и клерикальной, а не духовной, в стране, у которой крепкие корни и слабые крылья, подлинную поэзию, единственно возможную письменную лирику создали нищие и неприкаянные мистики, чьим достоянием был голый камень и таинственное небо. Само собой, создавали они в полете и создали, отлетая. Лучшая испанская лирика была и роковым образом остается мистической, с Богом или без него, поскольку поэт, повторю несколько иначе, – это мистик без непременной веры в Бога.

Поэты-пантеисты, в большинстве своем вышедшие из бедноты и выросшие в деревне или полудеревенском городишке, с детства жили в гуще народа, совсем иного, чем городской пролетариат, такой же замороченный, как и его эксплуататоры. Большие города плохо питают душу поэта, если только сами ею не питаются. В Испании, в наши более или менее золотые века, эти неприкаянные поэты изредка ютились при дворе или укрывались в монастырях, или коротали век в захолустье, где их не замечали, и не оставили нам рукописного наследия. Они и не помышляли об этом. Поэзию они творили, как молитву, для самого себя. Я убежден, что в Испании не один самобытный поэт умер безвестным и безымянным. Часть этой поэзии, то, что народ счел созвучным себе, безымянно растворилось в устной (или письменной) народной традиции. Образованные слои эту поэзию мало ценили и не берегли. Немногое сохранилось, но живет доныне – то, что Жиль Висенте брал из народных уст и возвращал волшебно преображенным, что-то у Гарсиласо, кое-что у Луиса де Леона, несмотря на его горацианство, многое из немногого, созданного Сан Хуаном, что-то отозвалось и прозвучало у грустного Беккера и раннего Антонио Мачадо. Зато литература, от Боскана до Унамуно, от Гонгоры до Валье-Инклана, неисчерпаема и блистательна. Испания исключительно и целиком литературна, создан некий культ с ритуалами, поклонениями, восхвалениями – театральный псевдоаристократизм (камуфляж замаскированного барства). Не надо забывать, что многие из великих литературных трудов заказаны и оплачены, хоть и скаредно, так называемыми аристократами. Великая народная река текла низом, щедро орошая кровью это болезненно разросшееся показное многоцветье, теряясь в его тени и терпеливо храня вечные тайны поэзии, жизни и смерти. Время от времени, и встарь, и ныне, крестьянский поэт вскрывает эти залежи для себя и дарит богатство всем. Подземные ключи народных соков неиссякаемы. В любой испанской песне, где есть неподдельная поэзия, безошибочно узнается народная кровь. И лучшие испанские поэты веками шли и будут идти рука об руку со своим народом, законодателем вкуса, красоты и свежести.

Беллетристика развлекательней, и знаменитые литераторы в Испании затмевают поэтов, которые рядом с ними выглядят неудачниками. Неудачник Сан Хуан де ла Крус, нелюдимый соловей из нищего гнезда, с такой недолгой и неповторимой песней, олицетворяет поэзию, как ни один из наших старинных поэтов.

Что до современных, рассудит время. Мы еще слишком взаимосвязаны, и кого-либо выделять и отделять от остальных – занятие рискованное.

 
Поделись со мною, кормчий, этой песней неземной!
– Только тот разделит песню, кто отправится со мной!
 

В этом народном романсе о графе Арнальдосе, на фоне, прозрачном, как стекло, за которым сквозит бесконечность, бродят смутные призраки света и тьмы. Кто он, этот кормчий? Любовь, слава, смерть? Избавитель он или искуситель? Лишь тот разделит песню, кто разделит судьбу. Не говорит ли это корсар, похититель несказанного?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю