355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 2)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)

В «Испанцах трех миров» Хименес изменил своему правилу – писать просто, но остался верен другому: «Нравственность в искусстве – это краткость». Его коротенькое, в несколько строк, рассуждение о Гойе стоит многих томов, написанных о загадочном художнике.

Шли годы, и те, кто мог бы вернуться на родину, не вернулись или вернулись, но остались внутренними эмигрантами, как давний друг и вечный оппонент Хименеса философ Ортега-и-Гассет, так и не принявший испанского гражданства. Чувство собственного достоинства не позволило вернуться Луису Бунюэлю, Пабло Казальсу, а кроткий Мануэль де Фалья завещал не переносить его прах в Испанию, пока не сменится режим. Фашизм отвергали безоговорочно, не рассуждая.

Последние двадцать лет жизни Хименеса были годами славы и скитаний. Куба, Мерилендский университет близ Вашингтона, Флорида, снова Куба, последующие семь лет почти безвыездно – Пуэрто-Рико. В одном, казалось бы, его эмигрантская судьба счастлива – он остался в родной языковой среде. Родной, но только не для Хименеса с его обостренным чувством языка; лишь в Аргентине он с детской радостью услышал отзвуки андалузского говора. Он называл себя «гражданином вселенной» и только в изгнании с горечью, а быть может, и с тайной радостью, окончательно понял, что он навсегда – Поэт из Могера. «Каждую ночь я хватаю карту и, обегая глазами мир, ищу, где жить, – пишет он, – и не нахожу… Сосны, камни, песок – лишь о них я помню…»

Позади остались конференции и митинги в защиту Республики. Пуэрториканские лекции Хименеса посвящены испанской литературе и ее народным корням, грозящим иссохнуть. Судьба его народа, судьба поэзии, и вообще – место человека в мироустройстве по-прежнему являются темой страстных, взволнованных публичных выступлений поэта.

Не страдая излишней скромностью, Хименес тем не менее никогда не произносил: «моя поэзия» или «мое творчество», но говорил: «мой труд», «мое дело», добавляя, что труд этот надо судить и оценивать лишь по его завершении, если, конечно, он успеет завершиться. Явное свидетельство жизненной программы. В 1990 году в Испании вышли три объемистых тома афоризмов, заметок и набросков Хименеса под общим названием «Идеология». Но был ли Хименес идеологом? Эту роль он справедливо и скорее неодобрительно отводил Мигелю де Унамуно, отношение к которому у него постоянно менялось от саркастического до панегирического. И все же надо признать, что Хименес был или пытался стать идеологом вопреки себе. Европейской культуре свойственно искать в литературе ответы на самые жгучие вопросы. Отчетливей всего это проявилось за два последних века в России. Именно с русскими писателями роднит испанских общая судьба. И здесь и там состояние общества и общественной мысли заставляло писателя отвечать на всё и за всё, побуждая его раньше или позже выступить если не с социальной, то с нравственной программой, а чаще – с обеими разом. И чем мощней, зорче и проницательней был художник, тем неизбежней он становился проповедником. Этого не избежал даже Чехов. И Хуан Рамон Хименес тоже проповедовал то, во что верил.

Ключевые слова его проповеди – поэзия, красота, вечность – звучат слишком прекраснодушно, «что нынче несколько смешно», и отдают почтенными сединами и XVIII веком, вообще-то отнюдь не благостным и не менее кровожадным, чем века предыдущие, не говоря уж о последующих. Но слова – это слова, всего лишь звуковые или зрительные сигналы, побуждающие сопереживать и действовать. В конце концов, русское слово «Бог» изначально, видимо, имя речного божества, да и поныне – имя реки, бывшей некогда рубежом славянского нашествия во тьму лесов и топи блат угро-финских аборигенов.

Даже не будучи филологом, легко убедиться, что всю нежность, теплоту и ласку человеческая речь отдала цветам и птицам. Как ни странно, все связанное с музыкой (и особенно названия инструментов) звучит сухо и чуть ли не пренебрежительно: скрипка, волынка, сопелка и даже орган – это вам не малиновка, касатка или зяблик. И совсем плачевно обстоит с поэзией. На русском Севере стихами называют лыко, из которого кое-где еще плетут лапти для походов за клюквой. Наверно, и в других наречиях стиховедческие термины могут обнаружить сугубо житейское происхождение, и отнюдь не самое возвышенное. Но, судя по всему, Хуану Рамону Хименесу это пришлось бы по душе.

Ему довелось выслушать о себе много нелестного, от язвительных шуток, вроде «маэстро сегодня занят – тоскует», до прямых угроз: после публичной лекции «Желанный труд» (за два месяца до франкистского мятежа и начала Гражданской войны) он подвергся фланговым ударам: его одновременно объявили и фашистом и коммунистом. А в конце века, когда уже не было в живых ни поэта, ни его друзей и недругов, некий испанский стихотворец, из тех, кого Хименес называл «репортерами», пообещал, что не будет «как Хименес, подобно ангелу, парить над народом». О поэте сказано много несправедливого и оскорбительного, но «парящий ангел», бесспорно, самое глупое. Услышь это Хименес при жизни, наверно, сначала бы смутился, а потом рассмеялся.

Надо сказать, на рубеже 1930-х, когда его упрекали в эгоцентризме и отшельничестве, маэстро действительно был занят. Он много писал, но почти не публиковался, изредка (порой – анонимно) печатая стихи. Но зато он публиковал других. В эти предвоенные годы он основал и вел ряд журналов, куда хлынула литературная молодежь. Предприятие оказалось рискованным, Хименес не унаследовал от отца деловую сметку, и журналы то худели до нескольких страниц, то умирали, воскресая под новым именем. И все же иные из них пережили и своего создателя, и франкистскую цензуру, и самого Франко; созданный Хименесом «Индисе» – доныне один из самых авторитетных испанских журналов. Дело оказалось прочным. И еще: Хименес, вошедший в литературу рано и победно, знал, что первые шаги трудны, и сам он – счастливое исключение. Он создал библиотечку молодых поэтов и, выводя их в люди, снабжал напутственными предисловиями. Давалось это ему нелегко. Парить Хименес не умел, поскольку был далеко не ангелом, и отношения его с питомцами, а верней – с соратниками, не походили на идиллию. Беспощадный к себе, он требовал того же от других; а те защищались нападая и, выйдя в большую литературу, с благодарностью, но покидали наставника. Постепенно вокруг Хименеса возникала пустота. Это, понятно, его не радовало, но зато радовало другое. Хименес издавал не только и не столько близких ему по складу поэтов, но чаще – самых разных и не похожих ни на него, ни друг на друга. На глазах рождалась новая испанская поэзия, а он, как мог, облегчал роды. В России такой же чуткостью к чужой и даже, казалось бы, чуждой поэзии обладала, наверно, лишь Марина Цветаева. Эту способность радоваться стихам не объяснить ни поэтической восторженностью, ни тем более всеядностью или даже широтой вкусов. Да, душевное бескорыстие позволяло, не поступаясь собственными представлениями и пристрастиями, подниматься над ними. Но рождалось оно из особого, внелитературного понимания поэзии и природы поэта.

Хименес в образе парящего ангела уже упоминался. Но был и другой, дружественный, образ, и потому он тоньше и вернее. В посвященном Хименесу стихотворении Антонио Мачадо говорит о его поэзии: «францисканская лира». Как известно, ученики святого Франциска удивлялись, зачем он подбирает и хранит свитки языческих писателей, на что святой простодушно (или лукаво) отвечал: «Я нахожу в них буквы, из коих слагается имя Господне». Поэзия для Хименеса подобна музыке – стихии, которая существует вне человека и узнается, пусть в человеческом восприятии ритма и лада, во всем, от узора лепестков до движения светил. Стихи для Хименеса – не литературный жанр с его особенностями, он вообще отделяет поэзию от литературы и постоянно избегает рассуждений о мастерстве не от невнимательности к технике стиха (в этом-то он искушен), а повинуясь какому-то почти суеверному чувству, которое тонко уловил его ровесник, чудесный польский поэт Болеслав Лесьмян: «Как только поэзия для нас перестает быть тайной, мы для нее перестаем быть поэтами».

То, о чем говорит Хименес, чему служит и что проповедует, это «поэзия жизни». Воля к жизни? Но пресловутая воля в избытке и у кобры, и у крокодила, кстати, превосходно обрисованного в древнерусском бестиарии: «Егды яст, плащет, но ясти не перестает». Человек, конечно, плаксивей и прожорливей крокодила, но отличается от него одним свойством: способностью не только истреблять, но и создавать. Поэзия жизни, по Хименесу – причина и объяснение, почему человечество все же не состоит из одних лишь убийц и самоубийц. Это неуловимая и надежная сила, ощущение тайного родства, то, что помогает нам жить на земле, не уродуя ни ее, ни себя, терпеть, радоваться и радовать других.

Для Хименеса эта всеобщая связь была очевидной и неизъяснимой, каким-то подобием всемирного тяготения, достоверного для Ньютона-физика и необъяснимого для Ньютона-метафизика, признававшего чудеса. В свое время вспыхнул мировоззренческий поединок двух великих умов; оба верили в высший разум и замысел мироздания, но Лейбниц считал замысел лучшим из возможных и его осуществление окончательным, а Ньютон полагал иначе: замысел предварителен и творение творится. Поединок не завершен. Столетия спустя, в 30-е годы прошлого века, два русских ученых, подвижник А. А. Любищев и его друг, оба в ту пору ссыльные, в редкой и поднадзорной переписке спорили о Творце – инженер он или художник. Иначе говоря, строит ли он с расчетом или фантазирует, меняя замысел до неузнаваемости. Классификатор Любищев склонялся к тому, что мир конструируется из деталей и те, назначение которых пока непонятно, заготовлены впрок. Спор вечный, и каждый, конечно, волен принимать любую сторону, согласно убеждениям и темпераменту. Хименес в этой космогонической дуэли явно секундант Ньютона.

Люди искусства часто и много говорят о красоте, особенно поэты, поскольку владеют словом, но слушают их обычно в пол-уха, может быть потому, что выступают они как полномочные представители этой самой красоты и сказанное ими звучит безапелляционно и, как правило, неубедительно. Но бездоказательная фраза: «Красота спасет мир» – запомнилась и стала крылатой потому, что была неожиданной и веской в устах человека, который уродство этого мира видел в упор, который пережил казнь, каторгу, солдатчину и вообще жил под ежедневной угрозой смерти. Фраза не была случайной, он ее выстрадал.

Долгая жизнь Хименеса несопоставима с крестным путем Достоевского, но и он тоже жил не в раю. Даже его свадебное путешествие 1916 года было чистым везением, он вытянул счастливый билет. Другой семейной паре не повезло. По возвращении он узнал о гибели друга, замечательного композитора Энрике Гранадоса. В тот год германские подводные лодки стали топить и пассажирские суда. Пароход, на котором музыкант возвращался с американских гастролей, торпедировали, и Гранадос с женой остались на дне Атлантики. А потом в жизнь Хименеса вошли испанская революция, Гражданская война, изгнание, и еще одна мировая война. Поэт, которого он переводил явно по зову родства – «мы одной крови», – Рабиндранат Тагор сказал: «Человек не выявляет себя в истории, он пробивается сквозь нее». В мире, захлестнутом войнами, торжествовала смерть, и многих художников тогда роднило усилие выстоять в распаде цивилизаций и отстоять культуру, противопоставив одичанию человеческие ценности, организованному разрушению – стихийную гармонию. Старая осмеянная вера в то, что красота спасет мир, утверждалось горько и упрямо и не выглядела смешно.

Великий И. П. Павлов, исследуя физиологические, биологические (в обыденном понимании – животные) основы сознания, добавил к ранее обнаруженным инстинктам еще один, почему-то стыдливо обойденный популяризаторами и не включенный в культурный обиход, – инстинкт свободы. Свойство всего живого сопротивляться принуждению. Хименес вряд ли знал об этом, но уверенно говорил о другом инстинкте – об «инстинкте красоты». Впрочем, еще до Павлова инстинкт свободы открыл Достоевский. И инстинкт красоты тоже – перечтите в «Записках из Мертвого дома» страницы об острожном театре каторжан. Каторга и красота – что между ними общего? Оказывается, есть, и два неистребимых инстинкта соприродны. Хименес сказал бы – «двоятся, как уши Платеро».

В начале прошлого века английский ученый побудил обезьяну рисовать, и на свет появилось первое произведение смышленого примата. Обезьяна изобразила прутья своей клетки. Собственно, с этого и начинается искусство: с осознания клетки и того, что вне ее – свободы. Инстинкт красоты, живой нерв искусства, ведет к освобождению. В «зеленом аду», в тюремной полутьме бразильской сельвы ютятся уцелевшие первобытные племена. Они еще не изобрели одежду, но уже изобрели макияж – пока женщины ищут пропитание, сильный пол большую часть дня увлеченно раскрашивает себя, а остальное время поет и пляшет. Орудия труда скудны и примитивны, а опера и балет уже налицо. Театр опережает цивилизацию – ведь это обещание свободы. В раскопках иорданских захоронений каменного века найдены ожерелья, не только простейшие, из ракушек, но и поискусней, из резных пластинок розового кварца. А одна из этих первобытных камей – лицо смеющегося человека. Первая античная маска! И возникла она едва ли не раньше каменного топора – тогдашние ханаанские земледельцы еще не вырубали леса для посевов.

Можно гадать и спорить, присущ ли упомянутый инстинкт только человеку, но очевидно, что расхожая формула: «Красота есть высшая целесообразность» – сомнительна и довольно примитивна. Оставим в покое искусство. Что побуждало Эйнштейна помимо экспериментальных подтверждений требовать от научной теории внутреннего совершенства? А Сократ, по преданию, сказал о геометрии Эвклида: «То, что я понял, прекрасно, и, видимо, то, чего не понял, еще прекрасней». И до сих пор мы обо всем, что волнует и радует, будь то стихи, лесное озеро или деловой успех, говорим «прекрасно», то есть очень красиво.

 
Зачем живем, зачем коней купаем,
Торопимся и все не успеваем?
 

– спрашивает русский поэт, выросший «среди печальных бурь» XX века.

 
Неужто только ради красоты
Живет за поколеньем поколенье —
И лишь она не поддается тленью?[1]1
  Давид Самойлов. «Цыгановы».


[Закрыть]

 

Антипод и мысленный собеседник Хименеса на протяжении всей жизни, Мигель де Унамуно говорил: «Жить надо так, чтобы смерть была несправедливостью». Для Хименеса она была несправедливостью независимо от того, кто и как прожил жизнь. Первоначально «Андалузскую элегию» завершал небольшой эпилог, и книга кончалась словами, обращенными к Платеро на его могиле: «…Стою над желтыми цветами, которые растит твое распавшееся сердце». Через два года Хименес дописал второй эпилог и завершил его иначе: «Ты прошлое, Платеро. Но что тебе прошлое, если ты живешь в вечном и, как и я, владеешь солнцем каждого рассвета?» По-человечески Хименес не мог и не смог примирить в душе вечность и распавшееся сердце. Но с той поры его сознательное усилие художника направлено на решение сверхзадачи – преодолеть сознание смерти, саму ее идею. Он называл это «необходимостью разума». Необходимость незапамятно давняя и, наверно, самая жгучая – смертная – человеческая нужда. Сознание смерти – расплата человека за разум, и испокон веков, начиная с первобытных мифотворцев, человеческий разум силился избыть или хотя бы облегчить это бремя. Усилия множились, а нужда оставалась.

В 1916 году в Нью-Йорке Хименес составил свою первую антологию и подвел решительную черту: «Все написанное – черновик». Новый период начался книгой «Вечные мгновения» (1916–1917), в буквальном переводе – «Вечности». Эта и следующая книга «Камень и небо» стали новым словом в испанской поэзии – новым и по звучанию, и по смыслу. Пришла зрелость, и музыку оттеснила мысль. Лаконизм, к которому Хименес и прежде тяготел, стал принципом, живопись сменил скупой, угловатый и точный рисунок, а музыка ушла вглубь стиха и стала неощутимей. Непривычна в новых стихах Хименеса прямолинейная медь: «Живу во всем, что живо и для жизни».

Причина не в том, что мир для Хименеса перестал звучать и обесцветился. Цвет – человеческое восприятие света. Не имевший особого тяготения к философии, Хименес теперь за явлениями ищет сущность. Видимый мир, изменчиво многообразный, где неизбежны смерть и распад, для него – мир, деформированный человеческим сознанием, и сознание, скрытые возможности которого неизведанны, может и должно перестроиться так, чтобы человек ощутил вечность. Хименес не верил ни в загробную жизнь, ни в метемпсихоз и прочее инакобытие, но хотел, чтобы чувство вечности стало таким же непреложным, как смена дня и ночи, надеялся, что оно способно стать таковым, и путь к этому – внутреннее слияние человека с миром. Зримый мир, прекрасный и горестный, и мир сущностей, где всему есть смысл и оправдание, едины, но не тождественны, как солнечный спектр и световой луч. И поэзия подобна призме, она – свидетельство, а поэт – свидетель этого единства.

«Два мои неотступных наваждения, в непрерывном противоборстве, – признавался Хименес, – это искусство и смерть». И еще: «Я верю, что этот мир – наш единственный мир и что в нем и с ним можно осуществить всё. Я убежден, что в этом мире, где живем и умираем, запредельное присуще и соприродно ему – и поэт способен постигать и вмещать это беспредельное единство». И, наверно, он мог бы повторить вслед за Тагором: «Я страдал и отчаивался, и познал смерть, и я рад, что я в этом великом мире». Звучит как победная эпитафия.

Одно из новых стихотворений Хименеса, довольно грустное, перемежается наивным, почти ребяческим рефреном: «А я хочу быть вечным». Желание, можно сказать, детское, если бы не одно «но» – как раз детство не хочет быть, а безоговорочно чувствует себя вечным. Ребенок знает, что он навсегда, и взросление, опыт смертей и страданий, теснят эту уверенность, но вытесняют медленно, с трудом и не до конца. Хименес остро чувствовал эту тайну детского сознания и хотел ее сохранить и утвердить. Недаром он всю жизнь был окружен детьми, держался с ними на равных, может быть, даже с оттенком собственной ущербности; во всяком случае, с ними ему было легче и интересней, чем с интеллектуалами. Даже в изгнании пуэрториканская детвора, не знавшая ни его стихов, ни имени, а только книжку про ослика, называла его Платеро и встречала радостными криками: «Платеро идет!» Хименес, охотно повторяя за Новалисом: «Где дети, там золотой век», – идеализировал детский возраст, но не от сентиментального любования «цветами жизни», а потому, что видел в них надежду, утраченную взрослыми. В том числе, и свою. Собственно, и в народе, в простом человеке он видел ребенка.

Кстати, первое издание «Андалузской элегии» 1912 года – отдельные главки, отобранные издателями «Детской библиотеки», сам автор отказался это делать – Хименес предварил словами: «Эту маленькую книжку, где печаль и радость двоятся, как уши Платеро, я писал… для кого пишем мы, поэты? Сейчас, когда издают ее для детей, я не меняю ни единой буковки». Сам он никогда не писал «для детей», считая, что они понятливей взрослых и не нуждаются в подсказке.

Мир Хименеса стал в его новых книгах аскетичней и абстрактней. Но поэт был живым, а значит, изменчивым и стихийным. По меньшей мере две контрастных темы, переходя из книги в книгу, сталкиваются и переплетаются в сложном контрапункте, как мелодии надежды и прощанья.

 
…И пусть бы пел
я в небывалом сердце твоем, вечность,
как ты в моем
поешь мне вечерами!
 

– это один лейтмотив. И другой:

 
…Но несбыточней надежда
умереть вдвоем.[2]2
  Перевод А. Гелескула.


[Закрыть]

 

Можно ощутить вечность, но ни с кем, даже самым любимым, нельзя разделить смерть. Мир Хименеса – это мир, где «сталкиваются звезда со слезой». В нем жива человеческая печаль и она-то его и согревает.

Мысли Хименеса могут казаться наивными, утопичными, какими угодно, но одно несомненно – они всегда благородны. Слово не столько старомодное, сколько искаженное, изуродованное историей и обществом, но по-прежнему безошибочное, если обратиться к его незамутненному смыслу: благородно рожденное на благо. Не смешны и не трогательны, но трагически одиноки донкихотовские усилия Хименеса на пороге братоубийственной войны, когда он убеждал оглохших: «Поэт не может не петь вольно. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логика его не выручат, и если рассудок помешает ему петь вольно, он запоет вымученно и сухо. И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а самому пригубить этой вольной песни…

Стало расхожим мнение, что поэзия расслабляет, что это удел мечтателей, а не мощное проявление жизни. Но самые могущественные страны всегда славились самой утонченной поэзией. Сильные народы знали всегда и знают сегодня, что поэзия, достигшая вершины, ведет в народ: чувство тем жизненней, чем оно ближе к народному.

Нет, поэзия не расслабляет. Слабость не в душевной глубине, а в поверхностном лоске, не в тонкости, а в изворотливости. Мы слабы, когда слабеет в нас поэзия жизни.

Когда люди хватаются за колья, это уже не люди, это колья. Давайте же доверять нашей подлинной силе».

Наверно, Хуан Рамон Хименес мог бы повторить это в Нобелевской речи. Но ему было не до речей. 28 октября 1956 года, через три дня после присуждения премии, он похоронил жену, слег и через полтора года угас в пуэрториканской больнице. Эти полтора года – единственный отрезок жизни, когда он не работал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю