355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 22)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)

Рамон Перес де Айяла

Он носит себя, ухоженного и отглаженного, в кармане английского пальто. Курит подолгу, и кажется, что хотел бы развеять дымом все окружающее. Образец литературной комфортабельности, он все, чего ни коснется, превращает в образ и подобие желаемого. Я слышал от его близких: «Рамон не может работать, если стол не завален книгами и журналами». Он легко усваивает, а это залог здоровья и благоденствия и, конечно, отражение того и другого в дешевом зеркале.

Друзья и почитатели говорят, что он чувствует язык как никто. Да, он чувствует форму, гипсовый слепок, отформованный муляж, язык «в себе», вне общения, – форму узаконенную, академическую, неизменную, сухую и холодную. У его прозы скульптурность надгробия.

Формы создают вода, ветер, огонь; формы – это первоисток, они растекаются, прокладывая сотни русел. Форма Переса де Айялы – это водоем, стоячий пруд, притворившийся озером. Сюда стекается все и застывает, лишенное стока, как лишенная питающих сосков грудь статуи, академически воздвигнутой над усопшей Прозой.

Сильверио Ланса

Он жив, хотя каждые три года его стараются воскресить – еще не умершего. Так сказать, эксгумировать живого. И это несмотря на упорное желание выдать его за «непонятого». Непонятого – кем? Или всякий, кто проникся им, его не поймет? Или не бывает церквей на пустоши?

(Принято называть «непонятым» того, кто не лезет на глаза, того, кто беззащитен перед «пониманием». Но разве произведение перестает жить, если его не выставят на показ? Какими прекрасными руинами покажутся в грядущем одинокие труды Сильверио Лансы!)

Руины кажутся чем-то мертвым, но в действительности они живут упрямо и упорно, живут вопреки всему. И творчество Сильверио Лансы – это упрямая руина, неподатливая и незамеченная, и потому неизменно новая и неизведанная в своей новизне, – дебри девственной старины.

Как заманчивы эти дебри, эти руины для одинокого странника, когда они возникают на глазах из захолустной ночи в первых лучах солнца и каплях росы.

Морено Вилья

В полдень и заполночь, в любое неурочное время, устав рассчитывать на уважение, которое он заслужил и знает это и ждет его, но которое не спешат ему оказывать, продрогший, угнетенный и поникший, он покидает свой кирпичный склеп и бродит взад и вперед в безлюдье и толчее дорог, силясь обмануть испанское одиночество. Он крепко скроен, это правда, вытесан из отменной древесины, местами нетронутой, местами скупо расцвеченной. И поскольку его ладони, подобия тех склянок, что продают в аптеках, пропахли хинином и отпугивают горечью, те, кто не страдают черной немочью («зависть чернит снаружи») и привыкшие к несварению мыслей (недоноски Паллады и Стикса), сторонятся этих отравленных ладоней. И он бредет обратно, один или с кем-то землистым от разлития желчи, в свой горемычный закуток.

Его неумелый голос, сдавленный шершавыми фибрами хриплой гортани, метит мелодию скрипучими ржавыми нотами. Иногда, потревоженный человеческим вмешательством, внутренний механизм разлаживается и начинает искрить, царапая слух, как полевые цикады или жестяные цветы с мимолетным холодным запахом.

Однажды (когда уже края жизни обуглились и зола густо присыпала его гётеанскую шевелюру) он загорелся – наконец-то умиротворенный, чуть ли не до святости, и его сердце, сандаловое средоточие древесной мешанины, наполнило чашу своим укромным ароматом. Его слабый ствол тогда неплохо укоренился в непочатом краю между Германией и неискушенной Кастилией и, когда тучи разошлись, стал выпускать торопливые почки, то свежо набухшие, то дрябло увядшие.

Он считает, что тембр его голоса проистекает (по пересохшим камням от Айзенаха до мадридских окраин?) от старшего Баха. Мне же, признаюсь, и сам он кажется нескладным трио для кларнета, фагота и рожка, опусом совсем другого ручья, поскромнее, который пересохшим языком в едких занозах повествует о своей бескрылой, подвальной, подземной жизни.

Фидель Мей Росендо

Писали, что Фидель Мей Росендо на портрете, который Хосе Гутьеррес Солана представил на Национальный конкурс портретов, – лицо вымышленное. Какая разница, так это или не так? Но это не так. На портрете известный библиофил, аликантский затворник Фидель Мей Росендо. И на этом прекрасном холсте вся его жизнь.

Фидель Мей Росендо выходит к зрителям из своей спальни. Он встает рано и времени на себя не тратит. Он внутренне чист и после самого необходимого, мельком оглядев себя, готов начать день. Последний штрих – капля одеколона на платке – дает ему ощущение окончательного порядка. Он открывает окна спальни. Ни краски, ни линии пейзажа его не интересуют, только температура воздуха. Он высовывает руку, пробует и снова закрывает окна.

В его библиотеке стекла покрыты жидким тальком. Это сгущает теплое замкнутое пространство. Блуждающее пятно солнца, притушенного желтизной, создает на столе иллюзорный мирок с чернильницей и книгами – достаточный для него простор. Перекусив скудно и наспех, но с неизменной аккуратностью, он на минуту погружается в кресло и полудремлет. Затем – главное приключение, ежедневный поход в книжную лавку старого друга Петреля. В ее окне – стена уютного дворика, увитая плющом. Фидель Мей Росендо садится и вглядывается в пелену плюща. На ней рисуются ему сцены, прочтенные в его книгах, а те, что рисует на плюще солнце, он потом отыщет в библиотеке. Что он сейчас чувствует – бог весть, но ладонь его крутит и крутит набалдашник трости. Явно дорог ему этот солнечный плющ, его любовь.

Уже совсем в потемках он возвращается к себе в библиотеку. Там почти темно. Он наводит порядок и зажигает ночник до следующего дня. Ужин еще скудней, чем завтрак. В спальне он снова мерит рукой температуру синей тьмы. Закрывает окна. И, улыбаясь, погружает в широкую мягкую постель утлое тело, уже инкрустированное старостью. И лишь тогда его серые волосы образуют седой ореол библиофила, когда-то белокурого.

Томас Меабе

Друзья приносят его, рукописного, в кармане. Ну и что? Могут ли две-три фразы, которые ему дали выкрикнуть в его ежедневном удушье, очертить его чудесную внутреннюю жизнь, душу бесприютной и грустной птицы? Наивный и неприкаянный человек наедине с озябшими деревцами в его зимнем безлюдье, еще сберегшими размокшие лоскутки золота, и с небом в розовых и сиреневых отсветах. Это и весь его кругозор, тенета земли и неба.

Незабываемо его имя. Томас Меабе, это имя изо дня в день живет во мне доброй памятью, то есть жизнью подлинной и непреходящей. Он с улыбкой глядит на меня с обочины своей одинокой ночной дороги, по которой уходит, не исчезая, трудно проторенной дороги, над которой мечется, взлетая и падая, заблудшая ласточка, сестра ласточек Беккера.

Не знаю, что за связь, как у перчатки с рукой, у пальца с ногтем, видится мне между этими двумя словами: Томас Меабе – и двумя другими: склеп и гроб, такими же парными, как имя и фамилия. Кажется, что Томаса Меабе во имя смерти нарекли ее именем, что умирал он мертворожденным. И сам он кажется воплощенной смертью без прикрас, повседневной, пунктуальной, как день и ночь, современной смертью. Она безнадежней и горше, чем у романтиков. Это смерть смертей.

Поднимаю глаза от недописанной страницы, от ее темной тоски с белыми полями и вижу безлюдные проводы на перекрестке – одинокий гроб и четыре носильщика. Процессия тускнеет, тает, как неизданная книга, и остается лишь зимнее поле, ровное, холодное, бескровное, где нет уже Томаса Меабе, ни живого, ни мертвого, и нет ни друга с книгой у безответной двери, ни даже заблудшей ласточки.

Антонио Эспина

Он кувыркается на трапеции, не подвешенной нигде. На своих немыслимых качелях он то выбрасывает ноги, царапая землю, то раскручивается пружиной головокружительного коловращения, доводя зрителей до обморока, – и вдруг взлетает пятками в зенит.

Он никогда не подражает. Он берет где попало канат, шест, пестрые флажки и, пользуясь этим, как порохом, – пропахшим дымящей кровью, – для бенгальских огней, шутих и черного остова потешной крепости, вооружает свой неподражаемый, диковинный и безвредный аттракцион.

На улице, уже просто фланируя, циркач рядится святошей, чудаком, героем, шарлатаном. Кем и чем угодно, в нем ото всех понемногу. Сущий Лукреций: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо».

И лишь одно грозит тому кто довольствуется всем, – это опасность утратить ту единственную роскошь, что дорогого стоит: в чем-то нуждаться.

Грегорио Мараньон

К нему приходишь, как в заветный уголок, где можно передохнуть. Видно море, и синий день так незыблем, будто никогда не кончится.

Человек он – или сосна, цепко вросшая в землю, встречает нас птичьими голосами? И вдруг мы перестаем понимать – такова его природа, – существует ли он или придуман великим художником, фанатиком реализма. Реальность двоится.

Чистота и поэзия здесь дарят жизни надежность и красоту, чудесно совмещенные в заказнике свободы. Словно обе они – две стороны золотой медали – стали сплавом мира и здоровья.

Глотнув свежей воды из родника под сосной и сорвав цветок на память, убежденные, что здесь гнездится Минерва, мы идем дальше, весело рассуждая, что природа иногда любит всю себя проявить в каком-нибудь образчике или эталоне.

А эталон природной самодостаточности остается, лучший образец естественности – человек-сосна Грегорио Мараньон.

Фернандо Вильялон

Давняя ночь с огромной луной цвета зари (третий час, Мадрид, скамейка на улице Веласкеса). Фернандо Вильялон, не отводя круглого прокопченного лица от круглой зелено-сизой (о, севильские маслины!) луны, впивается взглядом в это восточное зеркало, где явно серебрится вся его Севилья, и выносит вердикт: «Пора приступить к поливу». Теософ, скотовод и поэт толкутся в тесноте его массивной фигуры. И холодная улыбка раздвигает его узкий рот.

Эта полуулыбка вскользь, неохотная и почти скептическая, возникает, как солнечный отблеск на стекле незнакомого окна. Но это не та улыбка, что просится наружу, и он гонит ее прикрытым зевком, глухим хмыканьем, отеческой воркотней, словно муху. (Далека сейчас та светлая мадридская ночь, пустует, наверно, та скамейка; Фернандо Вильялон один-одинешенек на своем востоке.) Он не знает, уходить или нет. (Четверть третьего.) Трудно сдвинуться с места. (Три.) Стремительный, необычно и неуверенно быстрый рост его поэтического древа сделал его неустойчивым, не готовым к переменам ритма. (Полчетвертого.) Его грудная клетка вроде короба, кое-как набитого наспех и до краев, который валится, если сдвинуть с места, и рассыпается. (Четыре.) Словно его внутренние органы держатся каким-то чудом не на своих местах, мешая друг другу.

Пора его сдвинуть. (Март 1930. Я здесь, в его прекрасной Севилье, золотой и холодной.) А Фернандо Вильялон, славный человек и хороший поэт, не вернется уже никогда.

Хосе Гутьеррес Солана

Вставая, он двигался, как висельник, трудно поворачиваясь, словно сломанный флюгер, кое-как ввинченный в пол.

Когда я увидел его («Помбо», зимний пар, банкетный зал в тонких запахах кошачьей мочи и дамский обезьянник в проветренном пространстве зеркал), он показался мне неподдельно искусственным, собранным из каменной соли, загипсованного картона, стеклянных глаз и колючей головы копченого тунца. Запечатанная тройной печатью, засургученная, заспиртованная в своем собственном соку, его законсервированная жизненность не соприкасалась с окружающим. Воротничок, галстук, костюм присутствовали отдельно, не способствуя общению. Он отсутствовал.

Ему приходится прибегать к подручным средствам общения. Набор незатейливый и общепринятый. Окаменелые сласти и восковые деликатесы, скипидар и сдоба, бедра чумазой потаскушки и щелок, и все тому подобное, что окружает и кружит, как нескончаемый маскарад. Порождение мастерской, почти муляж, удушенный, бездыханный, отполированный витриной, он уже сам эта витрина, единственная и очередная в музее археологии.

Ему нет места на бархатном диване, не тянет подать ему руку. Он вынужден ускользать, укрываться в своем крикливом театре, своем предместье с иными фонарями, струнами и циферблатами.

На декорациях испанского Страшного суда, которые он на ходу, привычно шагая не в ногу, развертывает перед нами, наши эксгумированные достоинства оживают самым непредвиденным и самым неприглядным образом. Он ведет или возвращает нас в изначальный студенистый мир, забальзамированный магическими маслами его сумрачной и гармоничной живописи, медленно приучая к непривычному. Нас парализует его честная кисть, нас завораживает его погружение в отбросы; гниение он делает для нас зрелищем, не слишком опасным. Это мощное, подтвержденное потерей аппетита, эстетическое гниение, где даже кишащие мириады цветных червей навсегда застыли в своем копошении, как россыпи самоцветов.

Пабло Пиферрер

Уже зеленеет весна и на влажных пустошах, где тополя неугомонно и взволнованно плещут воскресшей листвой,

 
смех и бренчанье – пляшут сельчане.
 

В нежной голубизне, над вереницами тополей, бегут и тают тугие белые облака. Ива над заводью струит плакучие ветви, уже желтовато-зеленые, в озерную рябь, с которой играет, то покачиваясь, как лодка, с попеременно поднятым крылом, то закручивая при взлете пестрый фонтанчик, береговая ласточка.

Неподалеку чернеет силуэт – юноша в приталенном сюртуке и цилиндре бредет берегом, заложив руки за спину, рассеянный и раздраженный. На миг он растерянно озирает гулянку глазами мировой скорби.

 
…Стихло бренчанье – смолкли сельчане, —
 

и, завидев его, девушки теснятся и перешептываются.

Но он быстро уходит, чернея на солнце, которое тускнеет под стеклянным абажуром предвечерья, уже клонясь к закату. Он идет, волоча длинную тень и, опустив голову, грустно улыбается своей оплаканной юности.

Луис де Сулуэта

Приближаясь к нему, словно входишь в узкое, длинное подземелье бурого кирпича, душное и гулкое. Где-то рядом кипарис, заступ и могила. И воздух, проникающий снаружи, из мира пчел и гераней, отдает запахом катакомбной церкви, затхлой и отверженной.

Есть в его независимом мистицизме что-то от долгого умирания и от гражданской панихиды? Не знаю. Но есть в этом дочерна прокаленном человеке что-то от преображенной земли, корней и неба.

И потому есть в нем – не правда ли? – что-то от первого человека и последнего, от переполненного до краев и покинутого жизнью. Он возникал и повторялся многократно, среди прочих – в ионическом облике, с неразлучным вороном, и в готическом, с достопамятной совой.

Пабло Руис Пикассо

Он определился для меня во сне. Не знаю, что произошло во мне, давно влюбленном в его тонкую и невесомую живопись – в его цвет, линию, чуткость, в его иронию – и почему было нужно, чтобы раскрепощенный дух в расслабленном теле выбрал его как первого из первых. И с утренним пробуждением Пикассо утвердился во мне, на вершине сознания, простите высокопарность, и в водовороте сердца (на другом полюсе?) предчувствием нового завета – с той юношеской силой и гипнотической властью, какой изо всех художников, что были до него и будут после, обладает один Эль Греко.

Они одной природы. Ни до, ни после Эль Греко никто из великих, ни Ван Гог, ни Сезанн не достигали такой орлиной окрыленности духа, как эти двое. Думаю, что все оттенки кубизма – первым кубистом был Эль Греко – сводятся к некой квадратуре круга, к попытке наощупь изменить ход мысли, сделать мысль искусством, покончить с гладкой поверхностью, смыв ее зыбкой кривизной прилива, одним прыжком перескочить от невнятных детских догадок к неисчерпаемым древним загадкам. К иным ритмам, той гармонии прямизны и кривизны, что выявит новую потайную структуру жизни, сложней и неожиданней прежней. Волновую природу мира.

Вправе ли мы сказать, что кубизм анатомирует душу? Отчетливость телесной оболочки достигла вершины совершенства в том искусстве, которое несколько манерно называют классическим (Греция, Возрождение), – и вот возникает бесплотность; утонченная чувственность искривлений, которые домогаются нашей обновленной души, ими же разбуженной. Притягательная свежесть, веселая расточительность кубизма – вскормленного французскими импрессионистами первенца – залог неиссякаемых вдохновений, захватывающая тайна. Это как сон наяву – и пробуждение радостно.

Сальвадор Дали

Крылатые муравьи слетают с холста и роятся в нереальности. Никелированный прут распускается цветами миндаля. Странный свет, непривычно ослепительный, магический леденящий сплав невинности, самобытности и садизма.

Из переслаивания мыслимого с немыслимым и состоит мир этого темного художника, мастера метафор, который в отблесках трех угасших иудейских цивилизаций заявился однажды в Кадакес из вселенского Содома, цивилизованного и вечного.

Обманчивый двойник Венеры, он возникает нагим, как бесстыдный светоч, из моря миражей, держа в руке зеркало, где отражается все неправдоподобие мира, высвеченное шестиконечной звездой его фантазии.

Эдуардо Висенте

Сочный, густой, терпкий запах давильни, винной колыбели, табака и аниса; полновесное, полнозвучное ощущение сизого бурдюка в кастильском зное, и под стать этому – дубленое лицо, колючие глазки, скрытые продольными складками, какой-то обрывок слова, брошенного вскользь и перешедшего в урчание, и руки – натруженные, грузные, задумчивые. А напротив – холст? глина? гранит? Хаос, который ворвался в мастерскую, в поисках смысла, через окно.

Грубая охра, грязные белила, свалка останков, выброшенных бурным морем. Обломок огромного, незавершенного бедра, замерший осколок волны, блик времени в углу зеркала, чувственная неразбериха, загадка. Все наспех, вповалку, вразброс – окрестный мир в застенке. Груды живой и мертвой натуры. Бескрайней, бесформенной, первозданной. И вечный мученик Эдуардо Висенте беззвучно и слепо стирает начатое… когда? Возвращается, переписывает, отбрасывает.

В руках, как прилипший след радуги, остается немного – заскорузлая тряпка и размокшая сигарета. Четверть улыбки, урчание, беглый взгляд искоса. Он уходит.

(Походные палатки, которые свет и воздух ставят нам на каждом шагу, устраивают всех и его тоже. Он видит каждого в его палатке, но его не видит никто. Он всегда снаружи. Он вообще вне пространства.)

Кажется, что главное занятие Эдуардо Висенте – стирать, бросать, отрекаться, уходить. Приходить на прощание. Какую кисть ищет он для полотен бездонного заката, небывалого рассвета? Где? Зачем эти крутые дороги, жалкие лачуги, глухие норы, райские задворки? Потайные судилища Достоевского? Вольные передние планы Фра Анжелико? Так же трудно гадать, как трудны отношения Висенте с жизнью, поскольку они полностью, на каждом шагу несовместимы.

Эрменехильдо Англада Камараса

Вспоминаю, как в детстве я смотрел на лунную ночь над морем через цветные стекла террасы, как подменяли безыскусную явь новые магические краски, какой «драгоценной» казалась она, разукрашенная мишурой. И какой прекрасной становилась потом в распахнутом окне души ее подлинная душа! Думаю, что у французского импрессионизма мало общего с той всеобъемлющей глубиной, которой достигали два величайших художника своего времени, Гойя и Милле.

Речь идет не о колорите формы, речь о красках жизни, ее потаенной души. Это центробежная живопись, подобная всплеску, который ширится, разбегаясь чувственными волнами.

Поистине диво дивное – цвет сам по себе, цвет в себе, независимо прекрасный. Но цвет бывает – изредка – чем-то невещественным, неочевидным, недоступным вкусам и гурманам, уже не цветом, но чем-то извлекающим из души ее высший тон. Словно женщина сбросила королевское платье.

Эти картины хочется раздеть, свято веря, что увидим живое тело.

Его не обнаружить в прикладном, фабричном искусстве, керамическом, мозаичном или витражном. Там его нет, а здесь – есть. И хочется раздеть полотна.

Соролья

Природа порой щеголяет своей виртуозностью. Эта бравада сквозит в облаках рассветных и закатных, в морских волнах, в солнечном ветре, что гудит по саду, как огонь в лесу. Цвет и только цвет, всласть и вдосталь. Таков Соролья – стихийная сила сродни морю, огню и ветру. Его колорит иной, чем у Англады, он глубже, под оболочкой. Холсты Англады хочется раздеть, чтобы увидеть наготу. У Сорольи хочется раздеть наготу.

Хулио Антонио

Надо видеть его за работой – сжигаемый страстью, почти бесплотный, растворенный внутренним огнем, он трудится посмертно, создавая свою жизнь, возвращая материи то, что у нее отнято. Это агония воскрешения. Кажется, что его скульптуры лихорадит, что в них течет кровь создателя.

Глядя на Хулио Антонио в работе, еще и потому, что на свет появляются фигуры, кажется, что это мужские роды. Да, скульптуры – это его плоть и кровь.

И так очевидно, что любить – значит рождать! Любить, ласкать, лелеять. Лаская кончиками пальцев, он будит мертвых, и прах обретает форму того, что он задумал. Пять органов чувств и еще пять тысяч впридачу, и миллионы их оттенков на кончиках его пальцев.

…Свет оживляет в камне все тонкости вложенной в него души, причудливый калейдоскоп наших снов. И художник, с солнцем на ладони, изумленно смотрит на свой сотворенный и трепетный мир, как на ребенка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю