355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 5)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

Воробьи! Как гомонят они, как колобродят по вьюнкам под облачными клубами, с которых порой срываются редкие капли, как усердствуют жалкие клювики! Один пал на ветку и тут же канул, оставив по себе зеленую дрожь, другой глотнул капельку неба с поверхности колодца, третий скакнул на черепицу навеса в полузасохших цветах, оживленных пасмурным утром.

Блаженные птицы без расчисленных праздников! В родственно вольной монотонности колоколов ничего для них не звучит, кроме смутного счастья. Непривередливые, беззаботные, без тех олимпов и эребов, что тешат и страшат бедных рабов человеческих, без какой-либо морали, кроме собственной, без какого-либо бога, кроме синевы, – они братья мне, кровные братья.

Странствуют они без денег и пожитков; жилье меняют, когда вздумают; чуя листву, угадывают воду – и стоит только крыльями взмахнуть, как они уже счастливы; для них что понедельник, что суббота, купаются они когда и где хотят, и любовь их безымянна и стихийна.

И когда люди, злосчастные люди, уходят, запирая двери, на воскресную мессу, они, как воплощение любви без догмата, вдруг рассыпаются веселой тарабарщиной, заполоняя сад у запертого дома, где один небезызвестный им поэт и незлобивый ослик – ты ведь со мной заодно? – глядят на них по-братски.

ПУТЬ

Безоблачен наш путь по глубоким дорогам лета в нежной жимолости. Я пою или читаю небу стихи. Платеро щиплет чахлую траву откосов, пыльные мальвы, желтый щавель. Он больше стоит, чем идет. И я его отпускаю.

Небо, синее-синее, синее до изумления, уходит над тяжелыми миндальными ветвями в запредельность. Жарко и немо светятся поля. Навеки замер парус на безветренной реке. По горе круглит черные облака тугой дым пожара.

Но путь наш короток. Он как тихий и беззащитный день в разноголосой жизни. Ни великолепия небес, ни морских далей, куда спешит река, ни трагизма пламени.

Едва послышится из волн апельсинового запаха свежий веселый металл водокачки, Платеро радостно взбрыкивает. Бесхитростное будничное счастье! У водостока я наполняю стакан и долгими глотками тяну влажный холод. Платеро погружает губы в тенистую воду и прихлебывает там и сям – скупо и выбирая, где прозрачней.

ОНА И МЫ

Платеро, вот и увез ее – куда? – тот черный, выстекленный солнцем поезд на высокой насыпи, что ушел, пересекая белые облака, на север.

Мы стояли с тобой внизу в желтой немолчной пшенице, ало забрызганной июльскими маками, уже увенчанными пепельной коронкой. И клубы голубого дыма – помнишь? – затуманив на миг солнце и цветы, бесплодно уплыли в никуда…

Мимолетная золотая головка под черной вуалью! Как сновидение в беглой раме окна.

Наверно, она подумала: «Кем они могут быть – этот траурный человек и серебряный ослик?»

А кем еще мы должны быть? Нами… верно, Платеро?

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Малый колокол, то рассыпая скороговорку, то затихая, так отдается в утреннем небе, словно синева стала стеклом. И поля, уже заметно сдавшие, золотисто светлеют в этой веселой цветной капели перелетных звуков.

Все, даже сторож, ушли в город, смотреть крестный ход. Мы с Платеро одни. Как покойно, светло и славно! Я отпустил его и лег под сосной, усыпанной безмятежными птицами, с книгой.

В паузы перезвона вступает, все ощутимей набирая звук, кипучая тишина сентябрьского утра. Черно-золотые осы вьются над тяжелыми литыми гроздьями муската, и, словно в красочном превращении, двоятся, на глазах меняясь, цветы и бабочки. И тишь – как огромная светлая мысль.

Время от времени Платеро поднимает голову и смотрит на меня… Я опускаю книгу и смотрю на Платеро…

САРИТО

Шел сбор винограда, и багряным вечером я был на винограднике у ручья, когда женщины крикнули, что меня ищет негритенок.

Я не дошел еще до гумна, когда он сбежал по тропинке.

– Сарито!

Это Сарито, слуга Росалины, моей пуэрториканской подруги. Он удрал из Севильи и отправился дразнить быков по захолустным аренам; теперь он шел из Ньеблы – через плечо, вдвойне багряный, плащ, желудок пуст и карманы тоже.

Виноградари следили за ним искоса, с едва скрываемой брезгливостью; женщины, скорее из-за них, чем сами по себе, отворачивались. Только что, проходя через давильню, он подрался с пареньком, и тот раскромсал ему зубами ухо.

Я тепло улыбнулся. Сарито, не решаясь приласкаться, приласкал Платеро, подошедшего с гроздью в зубах, и поднял на меня благородные глаза…

ГРОЗА

Страх. Замершее дыханье. Холодный пот. Низкое жуткое небо душит зарю. (Скрыться некуда.) Глухо… Любовь застыла. Дрогнула совесть. Вина закрывает глаза. Все глуше и глуше…

Раскатистый гром, безостановочный, как икота, лавиной рушась на городок, срывается в опустелое утро. (Спастись негде.) Все беззащитное – цветы, птицы – исчезло из жизни.

Замерший ужас видит в окопную щелку трагически озаренного бога. Далеко на востоке, не в силах одолеть черноту, жалко, мутно и холодно сквозят сиренью и розами разрывы туч. Под ливнем, на углу, кучер шестичасовой кареты, похожей сейчас на ночную, поет, заглушая страх. Гремит повозка, пустая, поспешная…

Благовест! Зло и потерянно рыдает он в перекатах грома. Последний благовест мира? И хочется, чтоб колокол заглох или загудел еще громче, как можно громче, и заглушил грозу. И один бог знает, чего хочется, почему плачется…

(Скрыться некуда.) Сердца оцепенели. Отовсюду зовут дети…

– Как же там Платеро, совсем один в утлой конюшне?

ПЕТУХИ

Не знаю, Платеро, с чем и сравнить… Крикливая броскость кармина и золота, настолько не похожая на испанский флаг над морем или в синем небе. Разве что в синем небе корриды… Мавританщина вокзалов от Уэльвы до Севильи… Оскомина от желтого и красного – как на дешевых обложках, в витринах киосков, на скверных картинках африканской войны. Оскомина подобно той, что вызывали у меня атласные колоды с пошлыми червовыми сердечками, зеленый глянец табачных коробок, винные этикетки, школьные грамоты, шоколадные обертки…

Кто меня привел? Как я попал туда? Мне мерещился зимний полдень, теплый, как труба в оркестрике Модесто… Пахло вином, жеваной колбасой и табаком. Маячил депутат, с алькальдом и Литри, жирным и глянцевым тореро из Уэльвы. Петушиная арена была маленькой и зеленой, и на нее наплывали, переливаясь через край барьера, набрякшие кровью, сырые, как потроха на бойне, лица с багровыми пятнами глаз, распираемых вином и мясистой дрожью сального сердца. Из этих разбухших орбит рвался крик. Становилось душно, и мир – такой крохотный петушиный мир – был безысходен.

А в просторном луче высокого солнца, который без конца пересекали, словно чертя по пыльному стеклу, ленты тягучих голубых дымков, несчастные английские петухи, два кошмарных и колючих карминных цветка, то вдребезги разлетались под людскими взглядами, то в слаженном прыжке слипались, иглисто твердея людской злобой, полосуя друг друга шпорами цвета лимона… или яда. Они были совершенно бесшумны, слепы, их просто не было.

Но я, зачем же там был я – и так томился? Не знаю… Сквозь изодранную парусину, от ветра похожую на кливер фелуки, с такой тоской я вглядывался в апельсинное дерево, которое на вольном солнце поило воздух белизной цветов… Как хорошо – задыхалась душа – быть апельсинным деревом, упругим ветром, высоким солнцем!

…И все же я не уходил…

СТАРИК С КАРТИНКАМИ

Внезапно и монотонно тишину разбивает сухая дробь барабана.

Потом надтреснутый голос заходится в долгом дрожащем выкрике.

Слышится беготня… Дети галдят:

– Картинщик! Картинщик!

На углу, линзой к солнцу, ждет на маленьких козлах зеленый ящик с четырьмя розовыми флажками.

Старик бьет и бьет в барабан. Молчаливым кружком, пряча руки в карманы или за спину, стоит безденежная детвора.

Кто-то, наконец, прибегает с медяком на ладони. Протискивается вперед и приникает к окуляру.

– Сейча-а-а-ас будет генерал Прим на белом коне-е-е-е!.. – отвратительно затягивает старик и бьет в барабан.

– Барселонский… порт!.. – и новая дробь.

Прибегают еще и еще дети, с медяком наготове, издали тянут его старику, возбужденные, спеша купить свою фантазию.

Старый зазывала скучно заводит:

– Крепость… Гава-а-аны! – и бьет в барабан. Платеро, который вкупе с девочкой и собакой тоже явился смотреть, балуясь, расталкивает детвору огромной головой. Старик, неожиданно подобрев, кричит ему:

– Гони монету!

Безденежные дети дружно и невесело смеются, глядя на старика с угодливой и покорной мольбой…

РОНСАР

Сняв недоуздок и отпустив Платеро к луговым маргариткам, я лег под сосной, вынул из моей мавританской переметной сумы книжку и, раскрыв на закладке, вслух начал:

 
Comme on voit sur la branche au mois de mai la rose
En sa belle jeunesse, en sa premiere fleur,
Rendre le ciel jaloux de…
 

Вверху, на крайних ветках, попискивает и скачет невесомая птичка, золотая от солнца, как и вся эта полная вздохами зелень. В паузах между шорохом и щебетом трещат расколотые клювом семена.

 
…jaloux de sa vive couleur…
 

Что-то огромное и теплое вдруг наплывает, как живой парус, над моим плечом. Это Платеро, подвигнутый, несомненно, лирой Орфея, пришел почитать со мной. Мы читаем:

 
…vive couleur,
Quand l’aube de ses pleurs au point du jour l’a…[6]6
  Как роза ранняя, цветок душистый мая, В расцвете юности и нежной красоты, Когда встающий день росой омыл цветы, Сверкает, небеса румянцем затмевая… (фр.) (П. де Ронсар. Любовь к Мари. Перевод В. Левика.).


[Закрыть]

 

Но птичка, должно быть, наспех переваривая, смазала рифму фальшивой нотой.

Ронсар, забыв в это мгновенье свой сонет «Quand en songeant ma follâtre j’accolle…»[7]7
  Когда плющом, что, ветку обнимая… (фр.) (Перевод В. Левика.).


[Закрыть]
, расхохотался в аду.

БАСНЯ

Я с детства, Платеро, безотчетно боялся басен, как боялся церквей, жандармов, тореадоров и аккордеонов. Бедные звери, несшие чушь устами баснописцев, были мне так же ненавистны в баснях, как и в тишине смрадных шкафов кабинета зоологии. Каждое слово, сказанное ими, то есть неким господином, вечно простуженным, желтым и сморщенным, походило на стеклянный глаз, каркас крыла, муляж ветки. Позже, когда в цирках Уэльвы и Севильи увидал я дрессированных зверей, басня, забытая вместе с наградами и прописями в покинутой школе, всплыла как дурной сон моего детства.

С говорящими животными, Платеро, примирил меня, уже взрослого, один баснописец, Жан де Лафонтен, и стих его порой казался мне подлинным голосом сойки, голубя или козы. Но я всегда откладывал, не читая, мораль, этот сухой привесок, огарок, ощипанный хвост концовки.

Само собой, Платеро, ты не осел в расхожем смысле слова, равно как и в любом ином по словарю Испанской академии. И если ты осел (в чем я не сомневаюсь), то осел в моем понимании. У тебя свой язык, и ты не знаешь моего, как я не знаю ни языка розы, ни языка соловья. И потому не думай, глядя на мои книги, что мне взбредет однажды сделать тебя болтливым персонажем басенки, перемешав твою звучность с петушьей либо журавлиной, чтоб вывести в конце, курсивом, пустую и холодную мораль. Не бойся, Платеро.

ШКОЛА

В школе, Платеро, ты вместе с детьми мог бы запоминать буквы и учиться чертить палочки. И преуспел бы не меньше, чем осел из «Восковых фигур», друг морской русалочки, который появляется в бумажном венке за стеклом, где она розовым и золотым цветком выплывает из своих зеленых пучин. Ты превзошел бы и нашего лекаря, и нашего священника.

Но хотя тебе и пяти еще нет, ты такой огромный и такой нескладный. За какой партой ты уместишься, какой букварь тебя устроит и как, скажи на милость, будешь ты в общем хоре затягивать «Отче наш»?

Нет, Платеро. Донья Домитила – в одеянии Иисуса Христа, темно-синем с желтой опояской, точь-в-точь как у торговцев рыбой, – ставила бы тебя на пару часов, в лучшем случае, на колени в углу двора. Или била сухой хворостиной по затылку, или выедала ломтики айвы из твоего завтрака, а то, глядишь, и совала бы под хвост горящую бумагу, и уши у тебя вечно были бы красными и горели, как у сына тележника, когда занепогодит…

Нет, Платеро. Идем со мной. Я обучу тебя цветам и звездам. И не будут над тобой смеяться, называть балбесом и надевать на тебя, чтобы принимали за осла, шапочку с огромными глазами, обведенными суриком, как на рыбачьих лодках, и двумя ушами, обвислыми, как у тебя.

РЕБЕНОК И ВОДА

Над мертвой жгучей сушью огромного двора, где каждый осторожный шаг насквозь пропитывает белой мучнистой пылью, так свежо и славно смотрятся вдвоем ребенок и родник, две замкнутых души, сведенные вместе. Хотя вокруг ни единого дерева, в груди, словно написанное светом на берлинской лазури неба, отдается слово ОАЗИС. Уже с утра стоит полуденный зной, и все пилит свою оливу цикада в саду святого Франциска. Солнце припекает мальчику голову, но он, завороженный водой, не чувствует ничего. Припав к земле, он подставил руку под живую струю, и вода возводит на ладони зыбкий прохладный дворец, отраженный в черных восторженных глазах. Он бормочет себе под нос и скребет то там, то сям под лохмотьями свободной рукой. Дворец, неизменный и вечно новый, иногда колеблется. И мальчик замирает, съеживается, собирается в комок, чтоб ни единый толчок крови, как единственный сдвинутый кристаллик в чуткой мозаике калейдоскопа, не отнял у воды тот ее первый, нечаянно пойманный облик.

Платеро, не знаю, поймешь ли ты, что скажу, но этот ребенок держит на ладони мою душу.

СМЕРКЛОСЬ

В усталой мирной потаенности городских сумерек так волшебно и грустно угадывать далекое, припоминать едва знакомое! Словно болезненные чары держат весь городок в плену долгого печального раздумья.

Пахнет чистым здоровым зерном, которое круглится на токах туманными холмами, мягко желтея среди прохладных звезд. Работники вполголоса поют, самим себе, дремотно и устало. Сидя в подъездах или на пороге, вдовы думают о мертвых, которые покоятся так близко, за дворами. Дети перепархивают из тени в тень, будто с ветки на ветку птицы…

Порой среди лачуг, в последних мутных отсветах на штукатурке, уже буро подкрашенной керосиновыми фонарями, угрюмо возникают землистые фигуры, бесшумные, мучительные, – пришлый нищий, португалец на пути к лесным расчисткам, а может, и вор, – своим темным, недобрым появлением резко вторгаясь в ту задушевность, которой долгие сиреневые сумерки смягчили все привычное… Дети прячутся, и в тревожной тьме подворотен идут шепотливые пересуды о тех, кто «топит из детей жир для королевской дочки, которая в чахотке…»

В НОЧИ

К небу, где багровеют отсветы городского гулянья, тихо плывут по ветру надрывно-тоскливые вальсы. Нелюдимо и немо маячит колокольня, восковая в облаке световых переливов, голубых, фиолетовых, желтых… А вдали, за темными погребками окраин, закатная луна, лимонная и дремотная, одиноко уходит за реку.

Одни деревья и тени деревьев наедине с полями. Хрупкий голос сверчка, потаенный говор воды, нежная сырость, будто льются изморосью звезды. Из тепла своей конюшни грустно зовет Платеро.

Коза проснулась, и долго не унимается слезный бубенчик. Наконец, затих… Далеко, у Большой горы, отзывается еще один ослик. Потом еще один, в Малой долине… Лает пес…

Ночь настолько светла, что в саду по-дневному отчетливы краски цветов. У крайнего дома, в багровой дрожи фонаря, сворачивает за угол одинокий человек. Я?.. Но я здесь. В душистом голубом полумраке, зыбком и золотистом, рожденном луной, сиренью, темнотой и ветром, вслушиваюсь в мое единственное сердце…

Плывет запотелое мягкое небо…

ПЕСНЬ ПОЛЕВОГО СВЕРЧКА

Наши с Платеро ночные дороги сдружили нас с песней сверчка.

Запев ее в сумерках робок, глух и неровен. Песня пробует тон и, вслушиваясь, учится у самой себя, но потихоньку начинает расти, выправляется, словно попадая в лад с пространством и временем. И с первыми звездами в зеленом и прозрачном небе вдруг наливается вся певучей прелестью одинокого бубенца.

Свежо набегает фиолетовый бриз, ночь раскрывает последние свои цветы, и бродит равниной чистая и чудесная душа синих лугов, нераздельно земных и небесных. И песня сверчка ликует, заволакивает поле, это голос самой темноты. Он не сбивается уже, не смолкает. Словно выплескиваясь из себя, каждый звук двоится, дробится в себе подобные, в братство темных кристаллов.

Притихшие, проходят часы. На земле мир, и спит крестьянин, высоко в глубине сна различая небо. Где-то у ограды, среди вьюнков, смотрит завороженно, глаза в глаза, влюбленность. Бобовые поля дают знать о себе мягким ароматом, и весточка пахнет, как в ранней юности, открытой и одинокой. И зеленые от луны колосья, волнуясь, дышат ветром пополуночи – первых, вторых, третьих петухов. Песня сверчка изнемогла от звонкости, заглохла, затерялась…

Вот она! О, пенье сверчка на рассвете, когда Платеро и я, продрогшие, торопимся домой по белым от росы тропинкам! Сонно опускается розовая луна. И песня, уже пьяная от луны, одурманенная звездами, темна, таинственна, самозабвенна. Это час, когда траурные тучи, грустно обведенные сиреневым, вытягивают из моря день, медленно и долго…

ПОСЛЕДНЯЯ ЖАРА

Как печальна вечерняя красота желтого солнца, когда я просыпаюсь под смоковницей!

Сухой бриз, пропыленный цветами, освежает мое потное пробуждение. Большие листья кроткого старого дерева, чутко колеблясь, то затеняют, то убирают тени с моего лица. И словно качают меня в колыбели, от тени к свету, от света к тени.

Там, за стеклянной зыбью воздуха, в безлюдном городке, далекий колокол зовет к вечерне. При звуках его Платеро, укравший у меня ломоть арбуза, замирает над его сладким алым инеем и смотрит на меня, подрагивая огромными глазами, где липко плавает зеленая мушка.

От его усталого взгляда мои глаза вновь устают… Бриз возвращается, как бабочка, которая хотела бы взлететь, но что-то слипаются крылья… слипаются крылья… мои вялые веки, вдруг померкшие…

ФЕЙЕРВЕРК

К сентябрю мы с вечера устраивались на холме за садовой сторожкой, ночь напролет слушая праздничный город из душистого затишья, пропахшего водой и туберозами. Валяясь на току, пьяный Пиоса, старый сторож с виноградника, лицом к луне, часами трубил в раковину.

Затемно вспыхивал фейерверк. Сперва слабые игрушечные выстрелы, потом бесхвостые петарды, которые со вздохом раскрывались, как лучистый глаз, изумленный мгновенным цветом лилового, алого, синего поля, и новые огни, которые свивались, поникая плакучей ивой, в багряных каплях света. Какие жаркие павлины, какие воздушные купы роз, какие огненные фазаны в тысячезвездном саду!

Платеро при каждой вспышке вздрагивал, синий, лиловый, красный от летучего света, в волнах которого то росла, то съеживалась на холме его тень и мерцали, испуганно глядя на меня, большие черные глаза.

Когда же из далекого моря голосов, как венец всего, в звезды ввинчивалась золотая корона Крепости, раскручивая гулкий гром, от которого женщины закрывали глаза и затыкали уши, Платеро, голося, кидался как одержимый сквозь виноградные лозы к невозмутимо темным соснам.

ЗАБАВЫ

Платеро играет с Дианой, белой собачкой цвета ранней луны, с пожилой серой козой, с ребятишками. Скачет Диана, изящная и легкая, вьется перед ослом, позвякивая его бубенчиком, и притворяется, что хочет укусить. И Платеро, сведя уши, легко бодает ее, как единорог, и катает по траве.

Коза не отходит от него, трется о мохнатые ноги, выдергивая зубами стебли навьюченного шпажника. С маргариткой или гвоздикой в зубах становится напротив и, боднув, быстро отскакивает и весело блеет, шаловливая, как женщина.

Для детворы Платеро – игрушка. Как безропотно он терпит их сумасбродства! Как осторожно семенит, замирая, притворяясь калекой, чтоб они не свалились! И как лукаво пугает, переходя вдруг на коварную рысь!

Светлые осенние вечера! Когда ясный октябрьский воздух полирует промытые звуки, из долины поднимается волна блеяния, ржания, смеха, лая и бубенцов.

СМОКВЫ

Утро было туманное и сырое, и в шесть мы отправились на промысел.

Под огромными вековыми смоковницами, чьи серые стволы сквозили в холодной тени, как тугие бедра под юбкой, еще дремала ночь, и широкие листья – фиговый наряд Адама и Евы – заткал бисер росы, притупив мягкую зелень. Снизу, сквозь просветы смарагдовой толщи, розовела заря, красившая, все ярче с каждой минутой, бесцветное полотно востока. Мы бежали наперегонки, как одержимые. Росилья, первой сорвавшая лист, задохнулась от смеха и бега: «Потрогай, как бьется!» И прижала мою руку к молодой груди, которая вздымалась и опадала, как пленная волна. Адела, толстенькая и коротконогая, не могла бежать и злилась издали. Я сорвал для Платеро несколько зрелых смокв и, чтобы не приставал ко мне, положил на старый пень.

Охоту начала Адела, раздосадованная своей неповоротливостью, смеясь и смахивая слезы. Смоква угодила мне в лицо. В дело вступили мы с Росильей. Как никогда еще, впивали сладкую мякоть – не столько ртом, как глазами, носом, ладонями, затылком, в пронзительном неустанном гвалте, который разлетался шальными смоквами по свежим утренним виноградникам. Одна из них угодила в Платеро, и он впал в ярость. Поскольку бедняга не мог ни защититься, ни дать сдачи, я вступился за него, и сочный голубой ливень, прочертив воздух, рассыпался, как картечь.

Смех, усталый и угасший, отозвался снизу женственным изнеможением.

ЛЕТНИЙ САД

Мне захотелось по прибытии в Уэльву, чтобы Платеро увидел Летний сад… Медленно поднимаясь, мы бредем вдоль ограды, в даровой тени платанов и акаций, все еще пышных. Шагу Платеро вторят широкие плиты, блестя глазурью полива, то подсиненной небом, то заснеженной цветами, которые пахнут, размокая, смутно и тонко.

Как душисто дышит сад, тоже пропитанный влагой, сквозь моросящий плющ решетчатых просветов! Внутри царят дети. В их белом водовороте плывет, оглушая красками и бубенцами, прогулочный возок с лиловыми флажками и зеленым козырьком; дымит пароходик торговца, весь золотой и гранатовый, с унизанной орехами оснасткой; девушка с воздушными шарами несет летучую гроздь зеленых, голубых и алых виноградин; усталый вафельщик изнемогает под тяжестью красного лотка… В небе, сквозь густой, уже тронутый вкрадчивой осенью шатер зелени, где заметней стали кипарисы, просвечивает желтая луна в розовых облаках…

Едва мы входим в ворота, как возникший там синий человек с желтой тростью и большой серебряной луковицей на цепочке говорит:

– Ослу нельзя, сеньор, не дозволяется.

– Ослу? Какому ослу? – я шарю глазами вокруг Платеро, привычно забыв о его животной наружности.

– Как это какому, сеньор, как это какому!..

Реальность вернулась, и поскольку Платеро, как ослу, не дозволяется, мне, как человеку, не хочется – и я бреду с ним дальше вдоль ограды, гладя его и говоря о постороннем…

РЕКА

Смотри, Платеро, что стало с рекой среди рудников, озлобленных сердец и безотцовщины. Красная вода ее с трудом собирает в лиловой и желтой грязи осколки заката, и проплыть по ней впору одним бумажным корабликам. Какое оскудение!

А прежде корабли виноделов, бриги, люгеры, фелуки – «Волк», «Юная Элоиза», отцовский «Святой Каэтано» под командой бедного Кинтеро, дядина «Звезда» под командой Пересмешника – врастали в небо Сан-Хуана веселой путаницей снастей (восторг детей – высокие грот-мачты!) или шли в Малагу, в Кадис, в Гибралтар, оседая под тяжестью вина. А между ними взбивали зыбь рыбачьи барки с их сетями и святыми, с их алыми, зелеными, желтыми, белыми, синими именами. И рыбаки несли в город сардины, камбалу, устриц, угрей, крабов… Медь Риотинто отравила все. И слава богу, Платеро, что из-за привередливости богачей жалкий теперешний улов съедают бедняки… Но бриги, люгера, фелуки ушли навсегда.

Какое обнищание! Уж не увидит резной Христос высокую воду прилива. И только слабо сочится кровью мертвеца иссохшая и грязная нищенка-река цвета ржавчины, как этот закат, на котором ободранная, черная «Звезда», кверху щербатым килем, сквозит, точно рыбий скелет, горелой громадой, где копошатся, словно тревоги в моем сердце, дети карабинеров.

ВИНО

Платеро, я говорил тебе, что душа Могера – хлеб. Нет. Могер – это стакан, граненный из крепкого и светлого стекла, который весь год дожидается, под синим округлым небом, золотого вина. И если дьявол не подмочит праздника, с началом сентября он полнится доверху, всегда переливаясь через край, как открытое сердце.

Весь город пахнет тогда вином, обычно превосходным, и стеклянно звенит. Словно солнце растопленным золотом раздает себя за гроши ради удовольствия замкнуться в прозрачном кубе белого городка и потешить свою добрую кровь. Любой дом на любой улице – как бутылка на стойке у Роялиста или Хуанито Мигеля, когда ее тронет закатное солнце.

Я вспоминаю «Ключ успокоения» Тернера, в лимонно-желтой гамме, словно написанный молодым вином. Таков Могер, ключ той щедрой влаги, что кровью приливает к его ранам, родник горькой радости, которая, подобно апрельскому солнцу, разгорается ежегодно и гаснет ежевечерне.

СБОР ВИНОГРАДА

Как мало, Платеро, в этом году винограда. Напрасно огромные буквы зазывают: «ПО ШЕСТЬ РЕАЛОВ». Где те караваны осликов из Альмонте, из Лусены, из Палоса, груженые жидким золотом, набухшим, забрызганным янтарной кровью, как ты, искусанный слепнями? Где те вереницы, что долгими часами ждали, пока освободятся давильни?

Виноградный сок струился по мостовым, а женщины и дети сновали с кувшинами, кувшинчиками, котелками. Какими праздничными, Платеро, были в эту пору винные погреба! Под огромным орехом, осевшим на кровлю, работники отмывали бочонки и пели под гулкий, влажный аккомпанемент; разливальщики, засучив штаны, бегали с кувшинами искрящегося пенистого сока, а в глубине, под навесом, бондари полновесными ударами гнали душистую стружку… Я въезжал верхом на Адмирале в одну дверь и выезжал в другую – две радостно распахнутые двери обменивались витражами жизни и света, – а работники смеялись…

Двадцать давилен работали день и ночь. Какой азарт, какая одержимость, какое жгучее жизнелюбие! В этом году, Платеро, окна и двери забиты, а для урожая с лихвой хватает дворика и двух-трех поденщиков…

Однако за работу, Платеро, нельзя же тебе вечно бедельничать.

Чтобы груженые ослики при виде Платеро, порожнего и праздного, не думали о нем плохо и не желали ему зла, не дай бог, накликав беду, я навьючиваю его виноградом и осторожно, в общей ватаге, веду к давильне… Потом незаметно увожу.

ОСЕНЬ

Солнцу, Платеро, уж лень покидать пуховую постель, и крестьяне встают до него. Но оно ведь голое, а дни все холодней.

Как ровно дышит север! Взгляни на сломанные ветки под ногами: так неуклонен напор ветра, что все они до единой параллельно повернуты к югу.

Грубый, как оружие, плуг отдался веселым заботам мира, и над широкой сырой тропой, справа и слева, деревья, уверенные, что зазеленеют, озарили прощально, как жаркие золотые костры, наш торопливый путь…

НА ХОЛМЕ

Тебе ли, Платеро, не доводилось видеть меня одного на вершине холма?

Кругом бродят быки, кружат вороны, а я не шевелюсь и даже не поднимаю глаз. Смеркается, и я ухожу, лишь когда темнота затопит меня. Не знаю, когда я там появился, и кто знает, было ли это впервые.

Ты, конечно, сообразил, о каком холме я говорю – о красном холме, что вырастает, как человеческий торс, над старым виноградником Кобано.

Там я читал, если читал, и передумал все мои думы. В музеях, Платеро, мне мерещится картина, мною же написанная: я в черном, растянувшийся на песке спиной к себе, то есть к тебе и вообще к зрителю – и никого, лишь вольная мысль меж моим взглядом и закатом.

Меня зовут ужинать или спать. Наверно, пойду, но вряд ли там останусь. Я знаю, Платеро, что меня нет ни здесь, ни рядом с тобой, ни где-то еще, и не будет в могиле, когда умру. Я останусь на красном холме, с книгой в руках, глядя с вершины, как гаснет над рекой солнце.

УТКИ ЛЕТЯТ

Я вышел напоить Платеро. Неслышная ночь, вся в дымных облаках и звездах, без конца проносила, где-то высоко над тишиной двора, тонкие пересвисты.

Утки. Они летят в глубь земли, уходя от морской бури. Временами, словно снижаясь или нас поднимая, звучат еле слышные крылья и клювы, как в поле, порой, ясно звучат слова того, кто уже далек…

Платеро перестает пить и поднимает голову, совсем как я, к звездам, с безмерной кроткой тоской…

ПАСТУХ

Темна и зловеща в этот лиловый час вершина холма, где, свистя в дудку, чернеет на зелени заката пастушонок и дрожит вечерняя звезда. Среди цветов, которые уже неразличимы, и лишь запах, густея, вновь высветляет их из тьмы, грустят не двигаясь плакучие бубенчики отары, разбредшейся на подходе к селению по знакомой низине.

– Ай, сеньорито, мне бы такого осла…

Смутная пора, странно отсвечивая в быстрых глазах мальчугана, делает его смуглей и старинней, словно это один из тех бродяжек, что рисовал славный севилец Мурильо.

Осла бы я отдал. Но как я буду без тебя, Платеро?

Выпуклая луна, выплыв из-за скита на Большой горе, нежно омыла луг, где еще бродят отсветы дня, и расцветшая земля становится сном, каким-то древним и прекрасным кружевом, и все выше, все неотступней и печальней ска́лы и жалобней вода невидимого ручья…

И совсем уж издалека завидует голос пастушонка:

– Айи-и! Мне бы такого ослаа-а-а…

ПЕС НА ПРИВЯЗИ

Приход осени для меня, Платеро, это цепной пес, лающий пронзительно и протяжно в пустоте двора или сада, где от вечера к вечеру все холодней и грустнее. Повсюду, Платеро, пока дни, один за другим, желтеют и жухнут, я слышу, как он лает на закат.

Его лай заунывен. В эти минуты вся жизнь кажется золотом, которое тает, как сердце скареда над последними крохами разоренного богатства. И жадная душа выскребает эти крохи золота и прячет их где придется, как дети, поймав осколком зеркала солнце, переносят его на затененную стену, сводя в едином блике призрак бабочки и сухого листка…

Воробьи и дрозды перебираются с ветки на ветку все выше, ближе к солнцу. Солнце розовеет, сиренево тускнеет. Красота холодеет, застывая мгновенно и навсегда, как остановившееся сердце у еще живого. И пес лает на нее надрывно и распаленно – может быть, предчувствуя смерть.

ЛУНА

Платеро осушил ведро с водой и звездами и праздно побрел меж высоких подсолнухов к себе в конюшню. Я ждал на беленом порожке, окутанный теплым запахом гелиотропов. Над навесом, сырым от сентябрьских изморосей, издалека, с дремотных лугов, тянуло крепким сосновым духом. Черная туча, как огромная курица, снесшая золотое яйцо, выронила на холм луну.

Я сказал луне:

 
…Бессчетны звезды, но луна одна,
всего одна, и если кто и видел,
то лишь во сне, как падает она…
 

Платеро пристально взглянул на луну и тряхнул ухом, с мягким плотным звуком. Удивленно взглянул на меня и тряхнул вторым.

ЗАБЫТАЯ ГРОЗДЬ

После долгих октябрьских ливней небо распахнулось, и золотистым днем мы отправились на виноградники. Платеро нес в одной переметной сумке съестные припасы и детские вещи, а в другой для противовеса – бело-розовую, как цветок апельсина, Бланку.

Прелесть воскресшего поля! Разбухшие ручейки, размякшие борозды, а на окрестных тополях, все еще в желтых фестонах, вновь зачернели птицы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю