355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 7)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

ЭХО

Здесь так пусто, что всегда кажется, будто кто-то есть. Охотники, спускаясь сюда с гор, ширят шаг и поднимаются на увалы, чтобы дальше видеть. Говорят, наведываясь в наши края, здесь ночевал Парралес, бандит… Красная скала стоит на восход, и порой силуэт какой-нибудь забредшей козы врезан на ней в желтую вечернюю луну. Промоина на пустоши, пересыхая лишь в августе, собирает янтарные, зеленые и розовые осколки неба, полуослепшая от камней, которые детвора бросает со скалы в лягушек или просто чтобы гулко взбудоражить воду…

Я придержал на повороте Платеро, под иудиным деревом, которое чернело, заслоняя луг, и в раструб ладоней крикнул:

– Платеро!

Скала пересохшим голосом, еле смягченным близостью воды, ответила:

– Платеро!

Платеро резко повернул голову, напряженно вскинул ее и дернулся, готовый рвануться.

– Платеро! – крикнул я вновь.

Скала вновь ответила:

– Платеро!

Платеро взглянул на меня, взглянул на скалу и, вдруг, оскаленный в зенит, губы гармоникой, разразился нескончаемым ревом.

Скала протяжно и недобро ответила тем же ревом, чуть запаздывая на перекатах.

Платеро снова взревел.

Скала снова взревела.

Тогда Платеро с тупым суматошным упорством, чужой, темный, как ненастье, стал выкручивать шею и падать, силясь сорвать уздечку, убежать, оставить меня, пока я не повел его, тихо уговаривая, и голос его не стал мало-помалу его единственным голосом.

БРОДЯЧИЙ БЫК

Когда мы с Платеро добираемся до апельсинных деревьев, в лощине, белой от заиндевелого копытника, лежит тень. Еще не подернут золотом блеск бесцветного неба, и четок на нем тонкий рисунок агав по краю холма. Временами светлый шум, широкий и протяжный, заставляет поднять глаза. Это длинной стаей, воздушно перестраиваясь на лету, возвращаются к оливковой роще скворцы…

Бью в ладони. Эхо… «Мануэль!» Ни души… Вдруг – стремительный гул, налитой и огромный. Сердце колотится в предчувствии всей его громадности. Мы прячемся за старой смоковницей…

Вот он, красный бык, хозяин рассвета. Принюхиваясь, мыча, своенравно круша все на своем пути, он на миг замирает на холме – и долину, до самого неба, полнит отрывистый жуткий стон. Скворцы с шумом, который глушат удары сердца, безбоязненно кружат в розовой вышине.

В пыльном облаке, тронутом медью раннего солнца, бык ломает агавы на пути к колодцу. Наскоро пьет и, роскошный, огромней, чем само поле, поднимается, воитель, в обрывках виноградной лозы на рогах, к нагорному лесу, скрываясь, наконец, от жадного взгляда в ослепительной, уже сплошь золотой заре.

МОЛОКО ОСЛИЦЫ

Люди спешат и на ходу кашляют в утренней тишине. Декабрьский ветер звонит к заутрене где-то на другом конце города. Гремит шестичасовой дилижанс, совсем пустой… Я просыпаюсь от металлического дребезга оконной решетки. Верно, слепой снова, уже не первый год, привязал к ней свою ослицу.

По мостовой вверх и вниз снуют молочницы, подпирая животом жестяные бидоны, восхваляя на ледяном ветру свой белый нектар. Молоко, которое слепой извлекает из ослицы, – для застуженных кашлюнов.

Слепой на то и слеп, чтобы не видеть, какой развалиной стала и с каждым днем, с каждым часом дряхлеет, если это еще возможно, его подруга. Вся она кажется бельмом своего хозяина… Как-то вечером, минуя вместе с Платеро Долину призраков, я увидел, как слепой рассыпает направо и налево удары, уготованные бедной ослице, которая вприсядку петляла по лужайке. Удары доставались кустам, колодцу, воздуху и были не так ужасны, как те проклятия, что могли бы, окаменев, раскрошить крепостную башню. Бедная старая ослица устала нести свой крест и боролась с судьбой, изливая, как Онан, в бесплодную землю гостинец, оставленный каким-то праздным ослом. Слепой, тепливший свою беспросветную жизнь, продавая старикам, за гроши или за так, пару глотков ослиного нектара, старался поднять ослицу на ноги, чтобы сохранить плодоносный дар, залог целебного снадобья.

И вот ослица здесь, чешет о прутья решетки свое убожество, ходячую аптеку на всю суровую зиму для старых курильщиков, чахоточных и пьяниц.

ДОН ХОСЕ, ПАСТЫРЬ

Уж такой елейный, такой медоточивый! Однако, Платеро, если у кого поистине ангельский характер, так это у его ослицы.

Полагаю, ты видел, как он в соломенной шляпе и матросских штанах осыпает бранью и камнями детвору, ворующую апельсины в его саду. И сотню раз видел, как бедный Балтазар, его прислужник, тащит по пятницам свою грыжу в город, чтобы продать свои жалкие веники или помолиться с бедняками за упокой богатых.

Не знаю никого, кто бы так хулил людей и сотрясал проклятиями небеса от первой сферы до последней. Конечно, он знает о них все, что там и как и для каких целей: по крайней мере, сообщает об этом в своих проповедях на пятичасовой мессе… А вот дерево, земля, вода, ветер, светлячок, такие нежные, такие настоящие, такие живые, для него верх безобразия, беспорядка, угроз и разрухи. Кучи камней в его саду всякий раз ночуют в новом месте, всласть попугав птиц и прачек, детишек и пчел.

К вечерне все меняется. Безмолвие дона Хосе оглушает слух. Он надевает сутану и, не поднимая глаз, на своей сонливой ослице въезжает в темный город навстречу прихожанам, как Иисус навстречу смерти.

ЛЕОН

Мы тихо бредем – я по одну, Платеро по другую сторону скамеек – Монастырской площадью, заброшенной и милой в этот теплый февральский вечер на раннем закате, сиренево переходящем в золото над богадельней, и вдруг я чувствую, что с нами кто-то третий.

Я оборачиваюсь навстречу словам:

– Дон Хуан…

И Леон легонько хлопает меня по плечу.

Да, это Леон, надушенный и приодетый для игры в оркестре: клетчатый сюртучок, черный лак ботинок с белым верхом, небрежный платок зеленого шелка и под мышкой блистающая медь тарелок. Он хлопает меня по плечу и говорит, что каждому свое, Бог никого не обделил… Что если я, к примеру, пишу в газетах, он, с его-то слухом…

– Как видите, дон Хуан, тарелки… Трудноватенький инструмент… Такой, что по бумажке не сыграешь… Захоти он досадить Модесто, так он, с его слухом, мог бы любую вещь насвистеть, пока там разбирают ноты. Так-то… Каждому свое… У вас газеты. У меня силы по больше, чем у Платеро… Потрогайте-ка тут…

И он наклоняет ко мне свою старую и голую, как кастильская степь, голову, где на темени затвердела сухой тыквой огромная мозоль – четкое клеймо его настоящей, нелегкой профессии, ибо тарелки – это чистое искусство, его страсть.

Он хлопает по плечу и, подмигнув из россыпи оспинок, удаляется, приплясывая, на ходу насвистывая какой-то пасодобль, верно новинку сегодняшнего вечера. Но вдруг возвращается и протягивает мне карточку:

ЛЕОН

СТАРШИНА НОСИЛЬЩИКОВ МОГЕРА

Леон, Платеро, бедный Леон, который днем таскает на голове баулы, а вечером берется за тарелки.

ОСЛИКИ ПЕСЧАНЫХ КАРЬЕРОВ

Вот они, Платеро, каторжане карьера Кемадо, понурые, полуживые под колким красным грузом сырого песка с вонзенным, как в сердце, зеленым прутом оливы, которым их бьют…

ВЫСОКАЯ НОЧЬ

Зубчатые светлые крыши обрезаны веселым синим небом, ледяным и звездным. Крепкий северный ветер бесшумно обнимает своей пронзительной чистотой.

Все думают, что мерзнут, и запираются по домам. С тобой, Платеро, твоя шерсть и моя накидка, со мной – моя душа, и мы, не торопясь, пойдем по метеным, вымершим улицам.

Что-то сильное поднимает меня, и я – как башня из дикого камня, вольно отделанная серебром. Смотри, сколько звезд! И все они плывут. Небо кажется детской страной, где с нездешней любовью молятся о земле.

Платеро, Платеро! Я все бы в жизни отдал, надеясь, что и ты отдал бы все за чистоту этой высокой январской ночи, одинокой, ясной и строгой!

ЦВЕТЫ

Мама Тереза, – вспоминает моя мать, – перед смертью бредила цветами. По странной связи с разноцветными звездами тогдашних моих младенческих снов мне всегда кажется, Платеро, что цветы ее бреда были розовыми, синими и лиловыми цветами вербены.

Маму Терезу я вижу неизменно сквозь разноцветные стекла решетчатой двери, за которой луна становилась алой, а солнце синим, и всегда терпеливо склоненной над голубыми цветочными горшками или белой куртиной. И призрак, не меняясь ни в солнце августа, ни под сентябрьским ливнем, никогда не поднимает лица, потому что я не помню, каким оно было.

В бреду, вспоминает мать, она звала какого-то незримого садовника. Кого-то, кто ласково повел бы ее по тропинке к зацветшей вербене. Этой дорогой и возвращается она ко мне, сберегшему ее, как ей хотелось, если не в сердце, то в теплой памяти, словно в том шелке, что она любила, тонком шелке с мелкими цветами, братьями никлых гелиотропов и ночных светляков моего детства.

СТАРОЕ КЛАДБИЩЕ

Мне хотелось войти сюда вместе, и мы присоединились к осликам каменщика, Платеро, чтобы не придрался сторож. И вот мы одни, в полной тишине… Пошли… Вот здесь, в этом тенистом углу, за рухнувшей оградой хоронят священников… Этот беленый дворик, полурастворенный в солнечном мареве полудня, принадлежит детям… Дальше… Капитан… Донья Бенита… Задворки бедняков, Платеро.

Как мельтешат воробьи на кипарисах! Смотри, как им весело! Та синичка, что снует в зарослях шалфея, свила гнездо на надгробии. Дети сторожа. Взгляни, с каким удовольствием они уплетают свой хлеб с сыром… Две белые бабочки… Новый участок… Стой. Слышишь? Колокольцы… Это трехчасовая карета по дороге на станцию… Вот сосенки, они родом с того холма, где ветряк… Донья Лутгарда… Адмирал… Альфредито Рамос, которого я, школьник, весенним вечером нес в белом гробике вместе с братом, Пепе Саэнсом и Антонио Риверой… Тише! Это поезд из Риотинто громыхает по мосту… Идем дальше… Бедная Кармен, чахоточная. Такая красивая, Платеро!.. Видишь розу на солнце? Здесь лежит девушка, белый цветок, не совладавший с такими черными глазами…

А здесь, Платеро, мой отец…

Платеро…

СМЕРТЬ

На соломенной подстилке меня встретили влажные и жалкие глаза Платеро. Я подошел, стал его гладить, уговаривая, и хотел заставить подняться…

Бедный весь резко дернулся и подогнул ногу… Не смог… Тогда я расправил его ногу, подложив соломы, снова нежно погладил и послал за лекарем.

Огромный беззубый рот у старого Дарбона запал до ушей, а голова с набрякшими венами поникла и закачалась, как маятник.

– Неважно, да?

Я не понимал, что он говорит… Что бедняга отходит… Что-то ядовитое… Боли… Поздно…

В полдень Платеро умер. Его ватное брюшко вздулось, как глобус, и ноги, окоченелые и выцветшие, поднялись к небу. Кудрявая шерсть его стала как побитые молью колтуны старых кукол, опадающие под ладонью пыльно и плакуче…

По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка…

РАЗЛУКА

Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, ты видишь, как светло смеется по садам вода полива и хлопочут на закате пчелы над зеленым розмарином, золотым и розовым в последних лучах, не погасших на холме?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, ты видишь, как идут по красному откосу Старого ключа ослики прачек, усталые, хромые и грустные в бездонной ясности, где небо и земля слились в единый ослепительный кристалл?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, ты видишь, как бегут завороженно дети сквозь кустарник, заметенный цветами, воздушной стаей белых бабочек в алых крапинках?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Платеро, правда, ты видишь нас? Да, ты видишь меня. И я, чудится, слышу, да, я слышу, на погожей вечерней заре, как окликает виноградную долину твой теплый заплаканный голос.

ПАМЯТНИК

Я надел на деревянные козлы седло бедного Платеро, его уздечку с удилами и понес это все в большой амбар, туда, где в углу забыто пылились детские колыбели. Внутри просторно, тихо и солнечно. Отсюда видна вся долина Могера: налево – бурый Ветряк, напротив – белый скит на Большой горе, закутанной в сосны, за церковью – укромный Ореховый сад и высоко, на закат, – неспокойное летнее море в искристой чешуе прилива.

Каникулы, и сюда сбегаются дети. Сооружают кареты под вечный грохот падающих стульев, театры с занавесом из газет, раскрашенных суриком, церкви, школы…

Иногда садятся в седло, на деревянный бездушный круп, и в неистовом мельтешении рук и ног скачут по лугам своей мечты:

– Быстрей! Быстрей, Платеро!

В ПЕЧАЛИ

Под вечер я пошел с детьми навестить могилу Платеро, в саду, под материнским крылом широкой сосны. Вокруг нее апрель приукрасил сырую землю высокими желтыми ирисами.

Зеленые птицы пели на упругой вершине в голубых отсветах зенита, и дробные трели, расцветая и смеясь, уплывали в золотой воздух теплого предвечерья, как надежды молодой любви.

Дети сразу стихли. Спокойные и серьезные, глаза их блестели навстречу моим, переполняя безответной тоской.

– Родной мой Платеро, – сказал я земле, – теперь ты, думаю, на небесном лугу и возишь на своей мохнатой спине юных ангелов, а меня, наверно, позабыл. Платеро, скажи, ты еще помнишь меня?

И, словно в ответ, легкая светлая бабочка, прежде неприметная, неутолимо, как душа, полетела от ириса к ирису…

ПРИЛОЖЕНИЕ

РУКОПИСНОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Я начал писать «Платеро» в 1906 году по возвращении в Могер. Воспоминания о прежнем Могере и встреча с новым определили книгу. Я часто сопровождал врача Луиса Лопеса Руэду и видел много горестного.

Меня нередко спрашивали, существовал ли Платеро в действительности. Конечно, существовал. В Андалузии каждый, у кого есть земля, помимо лошадей и мулов, держит осла. У него другие обязанности, и он не требует ухода. Он таскает небольшие грузы, подвозит усталую детвору, прогуливает больных. Платеро – обычная кличка ослов серебристой масти (мулы у нас бурые, а собаки белые). На самом деле мой Платеро – не конкретный осел, а самые разные, обобщенный образ серых ослов. С детства у меня перебывал не один такой. И все были серебристыми. Память о них и стала героем книжки.

Подростком я предпочитал моего коня Адмирала, который подарил мне столько восторгов и радостей, с которым пережил я столько рассветов и закатов, ливней и гроз, столько перевидал окрестных долин и дальних нагорий. Но позже, когда домашние перебрались в усадьбу у Соснового ручья, я завел осла, чтобы бродить по округе. Он не возил меня, а сопровождал. Осел – лучший спутник, чем конь, хоть и более загадочный и скрытный. Зато терпеливый и кроткий.

По моем возврате в Мадрид, в 1912 году, Франсиско Асебаль, директор издательства, прочтя некоторые фрагменты моего «Платеро», попросил меня сделать избранное для «Детской библиотеки». Чего я не сделал. Я (как великий Сервантес в отношении взрослых) считал и считаю, что детей надо не пичкать чушью (рыцарскими романами), чтобы растормошить и заинтриговать, а правдиво рассказывать о подлинной жизни, высвеченной глубоко, просто и понятно. И как можно лучше.

ИЗ РУКОПИСНОГО ПРЕДИСЛОВИЯ К ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ 1953 ГОДА

С особой радостью сейчас пишу (поскольку устно говорил об этом неоднократно), что успехом «Платеро» обязан дону Франсиско Хинеру, его авторитету и усилиям после первого издания книжки.

Два года спустя, в 1915-м, дон Франсиско слег, чтобы уже больше не встать. Ледяным утром Мануэль Бартоломе Коссио, исследователь Эль Греко, питавший к дону Франсиско сыновьи чувства, позвал меня для последнего прощания. Я прощался с лучшим и благороднейшим другом – моим другом несмотря на то, что он был на сорок пять лет старше меня. Я вошел в его беленую комнатку, обставленную просто, даже простонародно: студенческая кровать, стул с высокой спинкой из сосновых досок, перешедший к нему от матери. На комоде я увидел стопку экземпляров «Платеро». Он грустно улыбнулся той знакомой тонкой улыбкой во всю ширину лица, уже голубого от цианоза, поднял на меня свои большие глаза, прищуренные от внутреннего света и, покосившись на стопку розовых книжек, сказал: «Да, я уже много раздарил к Рождеству. В этом году я всем дарю „Платеро“». Наше прощание длилось лишь несколько минут, он был слишком слаб, и другие дожидались своей очереди в библиотеке рядом со спальней. Никогда не забуду, как дон Франсиско, когда мы, держась за руки, расставались навсегда, мягко высвободил правую руку, чтобы не затягивать неизбежное, а левую еще немного придержал в моих ладонях. Потом взял книжку, лежавшую на одеяле, бережно раскрыл ее на странице, где Платеро умирает, – так же бережно, как всегда обращался с книгами и вообще с чем и кем угодно, – и медленно произнес: «Всегда пишите так же просто». И протянув мне руку, такую же синюшную, как лицо, снова с трудом улыбнулся и добавил: «Только не задавайтесь».

Вскоре после похорон дона Франсиско – Франсиско Хинера де лос Риос, как обозначено на могильной плите, – я напечатал элегию его памяти в журнале Хосе Ортеги-и-Гассета «Испания».

Странно, что все написанное мной на смерть близких и дорогих людей и зверей, всегда как-то соотносилось, словно восходя к истокам, со смертью Платеро. Похоже, эта страничка, чью простоту отметил умирающий Франсиско Хинер, таила в себе все смерти, пережитые мной, как невысказанное предвестие собственной.

СМЕРТЬ ПЛАТЕРО

Дон Франсиско одним из первых подружился с моим серебряным осликом. И если книжка так быстро разбрелась по свету, то потому, что это он под уздцы вывел Платеро в люди.

Последний раз, когда я видел дона Франсиско живым, уже в безвыходной постели, безнадежно слабого, на комоде у него лежала стопка экземпляров «Платеро», которые он рассылал и в январе еще продолжал рассылать далеким друзьям как подарок к Рождеству и Новому году.

В тот день он шутливо признался, что под первым впечатлением написал мне длинное и чересчур пылкое письмо, но потом порвал его. Чтобы я, пояснил он, не слишком заносился.

Он немного поговорил (неотлучный Коссио бдительно заботился, чтобы он не устал) о языке, стиле, моих пейзажах, о возможностях, которые таит тема нового Дон Кихота. И вдруг замолчал. Дотянулся до одной из книжек, раскрыл и медленно прочел ту страничку, где Платеро умирает. И тихо повторил последний абзац: «По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка». «Хорошо», – вздохнул он с глубокой, сдержанной грустью. И вдруг в его глазах, где внутренний свет сливался с вечерним освещением, вспыхнул огонек: «Вечно у вас вид как у русского скрипача без работы. На ваши изысканные пустоши никого не заманишь, надо писать политические стихи. Вы должны стать политическим поэтом, как того требует Ортега». И затем, без перехода: «Вы явно возмужали, а я…»

Коссио подал знак. Мы вышли. И я понял, что долгий взгляд, который провожал меня под натужный смех Коссио до двери, этот безнадежный взгляд из темной глубины глазниц был прощальным.

ИЗ «ДНЕВНИКА МОЛОДОЖЕНА»

ВОДА

Морская даль размыта, и линия горизонта становится выше и ближе, смыкается, словно кромка воды, сначала робкой, потом неудержимой волной закрывая небо. Воздух съеживается, и мир становится тесным, как апельсин, растущий кожурой внутрь. Море кажется каплей – меньше зрачка, в котором отражается. Небо уже не подобие свода, а чей-то выпуклый взгляд. Льет все сильней. Вода вверху, вода внизу, словом, повсюду. Вода, одна вода цвета, нет, бесцветная до белизны… или обесцвеченная до черноты… Все смыто. Новый потоп. В ковчеге наша семья и по паре каждой твари.

ЛУНА

Бродвей. Вечер. Небо штормит от разноцветных реклам. Новые созвездия: пляшет зеленый Боров, салютуя налево и направо соломенной шляпой; Бутылка беззвучным хлопком расстается с пробкой на фоне глазастого и губастого солнца; электрическая Нога в конвульсиях танца, как оторванный хвост ящерицы. Шотландец вынимает и прячет бутылку виски в белых блестках. Апельсиновая вода Фонтана змеится, загораясь и погасая, по световым горам и долам. Загорается и гаснет бессмысленная Книга. Ежеминутно вспыхивает Корабль и, кивая на ходу, уплывает во тьму… И…

Луна! – Где? – Вон там, между небоскребами, над рекой, низкая, красная. Луна? Или реклама луны?

* * *

Какая тоска! Вечно внизу. Кажется, что я в огромном испорченном лифте, который не может – и не сможет! – подняться в небо.

ГОРОДСКИЕ ТУННЕЛИ

Черное и белое, но без контраста. Черная муть и белая муть слились в гнилом объятии. Вверху жирная, перекрученная, бесконечная кишка паровозного дыма без передышки втягивает все в завитки своего поднебесного барокко, по ходу поезда кромсая свет мимолетными сумерками. Внизу снежная даль в черных прорехах зданий. Черные скелеты деревьев, черное небо в полыньях окоченелой речки, черные мосты. Жерло туннеля, где тают, еще не въехав, мерзлые поезда, словно кто-то набросал углем рисунок и стер. Дым и снег траурно сгущают черноту погребальным покровом. Не верится, что где-то – вдали, вверху, внутри – есть еще что-то живое, способное чувствовать, сознавать, различать цвета. Кто здесь может видеть, слышать, осязать? И что-то испытывать? Все смутно, монотонно, застужено, разом и снежно, и слякотно. Все черно и бело, то есть бесцветно, вне времени и досягаемости. Все существует, но не присутствует, не соприкасается и никогда не вспомнится, кроме как невзначай в безвольной сумятице тяжкого сна.

ФИЛИГРАНЬ

На кромке снега раскололся апельсиновый вечер, свежо и сочно брызнув талыми каплями, прозрачно янтарными, и все отмыл, не оставляя пятен, как вино кончики пальцев. Бедная речонка, завидев меня, спешит покрасоваться хрустальным телом – неженка две белых недели ленилась выбраться из-под снежного одеяла и теперь, чтобы привлечь внимание, откинула волосы, которые теребит ветер; в больших глазах отражаются черные стволы, пряча, насколько могут, свою чугунную черноту в воздушное золото солнца, и плывут, уплывают из полыньи в полынью по речным проталинам.

КЛАДБИЩЕ

Эту чахлую аллейку мертвых, как заглохшую память, еще хранят несколько деревьев; когда-то полные сил в их деревенском детстве, они чахли и старились среди чудовищных небоскребов. Ночь сближает живых, спящих чуть выше, и мертвых, спящих чуть ниже, приостанавливая время. Две параллели уходят в бесконечность и никогда не пересекутся.

Ветер отлетает, слепя колючей белизной снега, который высокими вихрями искрится в свете фонарей, и остаются могилы. Тьма сгущается, и все, что покоилось при свете дня, пробуждается и смотрит, слушает и видит. И сны мертвых внятней, чем если бы снились на земле, и живее, чем сны вымершей ночи, и незапамятные эти сны – единственно полная и глубокая жизнь в пустыне города.

НЕГРИТЯНКА И РОЗА

Негритянка спит с белой розой в руке. Сон и роза волшебно преображают крикливый наряд девушки – ажурные розовые чулки, прозрачную зеленую блузку, соломенную шляпку с лиловыми маками. На лице беззащитная улыбка сна, в черной руке белая роза.

Как она держит ее! Кажется, что ей снится эта роза, и она сонно оберегает ее – с уверенностью лунатика – и с такой нежностью, словно только что появилась на свет и чувствует во сне материнское тепло этой белой розы. Порой голова падает на грудь, бедная головка в тусклых завитках, которые загораются на свету, словно стали золотыми. Но рука держится стойко, как знаменосец весны.

Что-то неуловимое вторгается в подземку, и лязгающая тьма, грязная и душная, уже едва ощутима. Все отрываются от газет, перестают жевать резинку и гомонить, и завороженно, словно в чаду усталости и грусти, смотрят на белую розу, замершую, как душа подземки. И роза, в чуткой тишине, струит тонкий аромат; дыхание незримого и прекрасного пропитывает всё, железо, гарь, газеты, и на мгновение всё пахнет белой розой, небывалой весной, вечностью…

SUBWAY[10]10
  Подземка (англ.).


[Закрыть]

Вызывающе уродливая суфражистка с увядшим цветником на шляпе срывается навстречу розовому старичку и с достоинством деспота уступает ему место. Старичок протестует, с небесной кротостью глядя на снегопад в просвете между шляпами двух чернокожих матрон. Она хватает его за руку. Он негодует и упирается. Она, не говоря ни слова, рывком сажает его на место. Он продолжает беззвучно возмущаться, отчаянно жестикулируя, и в голубых беспомощных глазках тускло вспыхивают последние кровавые искры.

ДУШНЫЙ БРЕД

Нет, это не море, не мертвая зыбь… Но так муторно! Вода, цветы, цветы – откуда? Заморский край. Какой ядовитый и тяжкий сон! Какое безнадежное и бесконечное удушье!

Пахнет то курятником (тошнотворной кухней китайских кварталов), то еврейскими россказнями (актриса – самоубийца), то прогорклым жиром всех широт и побережий. Словно весь муравейник дурных запахов, все те бедняки, что здесь ютятся – китайцы, ирландцы, евреи, негры – сгустили в единый сон свои ночные страхи голода, нищеты и отщепенства, и сон ожил и стал палачом этого парадного города. Да, в ночном Нью-Йорке великий отравитель – бездомный сон отверженных (эти хлебные очереди под дождем в час ночи) – наверняка подкупил чуткую дремоту полиции. И могут вновь звенеть беспризорные бубенцы недремлющей весны.

КЛАДБИЩЕ НА БРОДВЕЕ

Оно отгорожено, это крохотное кладбище, со всех сторон зажатое торговым центром, лихорадочной конкуренцией трамваев, лифтов, такси и подземки, не дающих покоя его скудной и стойкой тишине. Неугомонные всполохи, золотые и черные буквы всех and Кº Нью-Йорка, беглыми вспышками причудливо вплетаясь в магию позднего солнца, кровавят почернелые пыльные надгробья, даря камню цвет сердца.

Бедный закуток мертвых, с игрушечной церквушкой, чьи колокола глохнут в осаде контор, в содоме гудков, свистков, звона и лязга!.. Но заповедный покой, каким бы хрупким и обреченным он ни казался, незапятнанно чист, и лишь чахлые купоросные травинки, взошедшие из праха давно умерших, да единственный алый цветок, зажженный солнцем на могиле, скрашивают послеполуденный кошмар и роднят убогое кладбище с беззвучным, бездонно прозрачным величием заката, покидающего живой город как изгнанник.

* * *

Неожиданно, в закатном мареве тихой Одиннадцатой улицы, скрытая тенью старого бурого дома, под моим окном начинает рыдать шарманка. Тащит зеленую тележку и крутит ручку ведьма Гойи, черная, седая, в огромных шерстяных перчатках серого цвета. Голая девица в окне напротив, которая с рассвета стучит на машинке, ни на миг не прервала свой металлический дождь.

А шарманка плачет, как человек. Словно цедит скупые слезы, радужно отсвечивая маслянистым блеском, который мутит голову, как дешевое трактирное пойло. Но сердце сиротеет, рвется куда-то и откликается плачем.

По всему небосклону розовеют перистые облака, как бессчетные ступеньки, лестница – куда? – к заветному, в южный край. Я слушаю, а шарманка надрывается, борется с одышкой, и каждый звук – толчок больного сердца.

ГРОЗА

То ли вспыхивают, то ли чудятся мгновенные белые зигзаги. Встревоженно жду грома и не слышу. И хочу раздвинуть руками шум таксомоторов, трамваев, вагонов, отбойных молотков и окунуться в тишину, над которой гремит гроза.

Не знаю, был гром или нет. Так в непроглядной ночной тьме на пустоши кажется, что кто-то есть, и чувствуешь его, не видя. Слишком много гудочков, трамвайчиков, вагончиков для моих бедных мозгов, необъятно тесных! До той минуты, когда я не услышал грома, я не чувствовал, как оглушителен этот Нью-Йорк… Льет. Темно. И снова мгновенные белые вспышки.

ПРУСАЧОНОК

– Это прусачишка.

– За сколько купили? (Есть по десять долларов, по двенадцать и по пятнадцать.)

На пухлых голых плечах новой матери, похожей на розовую корову со своим сосунком, ребенок полными жизни глазами, в которые заглянула смерть, не словесная, а настоящая, смотрит на меня пронзительно и тянет ручонки, белые, как молоко. И хотя не могу отделаться от мысли, что он похож на оловянного солдатика, он уже прокрался из выкорчеванного детства в мое сердце. Он улыбается, смеется, на щеках ямочки, блестят зубы. Как бесприютный ангел, он вдруг переносится в Испанию и приветствует меня на своем английском, в своей, еще немецкой, рубашке. В материнском оконце, бедном и романтичном, тюльпаны в желтом угасании дня тянутся к книгам поэтов в мягком золоте лампы, а солнце, словно пародируя идиллию, умирает над крышами Нью-Йорка на пути из Европы в Азию. Ниже, глубоко внизу, словно в снежной пропасти пляшут огненные буквы и кричат о войне. Я прощаюсь с ребенком, розовым и невредимым, целую его ручонки и вспоминаю вчерашнюю газету с известием, что бостонские дамы купили трех бельгийских детей с оторванными руками.

* * *

Театр. Пятно слепящего и холодного света – лунного и солнечного разом – невпопад гоняется за неприглядным, потасканным и раскрашенным лицом женщины, бесстрашно оголенной где только возможно и невозможно. Женщина поет. В утробе у нее кот и курица. Порой солирует только кот. Порой только курица. Порой кот и курица сцепляются в смертельный клубок мяуканья, квохтанья, царапанья и кудахтанья… Действо именуется гимном миру, разумеется, обещанному. Хлопают солидно и сосредоточенно.

ЦЕРКВИ

В бедламе огромных улиц легковесные, балаганные церквушки лениво подкарауливают – распахнутые пасти и мерцающие глаза – как маленькие и кроткие средневековые химеры, наспех шаржированные каталонским архитектором. Беглый взгляд из толпы выхватывает тусклые краски убогого убранства. «Беседы о распятом Христе». «Зайди отдохнуть от мирской суеты». Как говорят иезуиты: «Открываю тебе врата мира». Цветные стекла загораются от иных призывов, яркими письменами бегущих в ночь по фасадам непонятных строений. Разные секты, разные упования. Но войти невозможно. Как войти в игрушку? А церкви – игрушки в огромной витрине.

* * *

Весенняя ночь. Зеленая площадь; небо, все еще золотистое после жаркого пыльного дня; луна белой птицей перелетает с дерева на дерево; воздух влажен от фонтанов, расплетенных бодрым ветром. Площадь кажется домашней, как соседский двор. На лавках – братская ночлежка оборванцев. Пьяные, пьяные, пьяные – окликают детей, луну, прохожих… Со стороны Мак Дугел-аллеи музыка и крики танцующих в распахнутых домах. Церковь тоже распахнута. В нее влетают крики детворы, а вылетают крики исступленного пастора, который до хрипоты, втянув голову, исходит проповедью и потом.

ВЕСЕЛОЕ КЛАДБИЩЕ

Оно на другом берегу, который всегда кажется лучше, на холме, уже тронутом весной. Деревья еще прозрачны, и видны птицы и белки.

Оно, как деревенская площадь, широкое, светлое, распахнутое в небо. Воскресным утром туда приходят и видят синие дали. Могилы разбросаны, как руины в зелени, как осколки луны, и переглядываются с окрестными окнами, ища затененное цветами. Детвора привычно разгуливает среди надгробий, выслеживая муравьев, болтая с куклами, хвастаясь своими воздушными шарами, красными, желтыми, синими…

Впору снять могилу и одному, без прислуги, скоротать там весну.

ПОЛНОЧЬ

Нью-Йорк вымер! И я медленно бреду вниз по Пятой авеню, громко распевая. Время от времени разглядываю металлические шторы таинственных банков, преображенные темнотой витрины, дремотные флаги… И слух невольно ловит гулкое эхо; неведомо с какой улицы, словно из бездонного колодца, оно близится, растет, твердеет. Шаркающие неровные шаги словно уходят в небо, идут вечно и не дойдут никогда. Я замираю и гляжу вверх, вниз. Никого. Влажная весенняя луна, эхо и я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю