355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 20)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

Исаак Пераль

Испанский изобретатель, мореплаватель и физик в парадной форме, с раздвоенной королевской бородкой, серьезный, озабоченный и бесстрашный, – в дворянском собрании Могера. (А в моем кармашке – кремовый платок с лиловой субмариной посередке.) Изобретатель и изобретение прочно стали на якорь в национальной культуре: помимо привычного клише, газетного, на всех подмостках, в куплетах и сценках, на размалеванных охрой фасадах и т. д. (На крепостной стене красовалась огромная анилиновая субмарина в компании акул и глобусов, от которых меня, при известном освещении, брала оторопь.)

В Севилье народ жужжал об этом день и ночь, оцепенело роился в уличных ульях. В мадридском отеле, Славянском цирке, в поездах и парках ни о чем другом не говорили. Мне казалось, что призрак Пераля мелькает на каждом углу в каждом городе. И в нашей школе, где впервые после каникул зажглись фонари, чтобы высветить нашу тоску, все говорили только о Перале и его подводной лодке.

В том незабываемом сентябре странно смешались неврастения школьного возврата и субмарина Пераля. По слухам, она должна была прибыть на следующий день. Следующий день был воскресным, и нас вывели на вечернюю прогулку; колонна по три в ряд, виляя, двинулась к морю. Вечер был серым, землистым, пустым и глупым, одним из тех нестерпимых вечеров интерната, осенним межсезоньем детства, мучительно знакомым школярам всех времен и народов. Одним из тех расхристанных вечеров, когда кажется, что абсолютного смысла жизни не существует, а относительный немного стоит. (И знакомая девочка в том числе.) На топком берегу газовый завод угнетал как никогда своей чернотой и неуместностью. Мы спешили, спотыкаясь о жестянки в замызганной траве, не обращая внимания на бурую тучу с мерцающими краями. Видна ли субмарина с берега? Одни уверяли, другие спорили. «Гляди, гляди, сразу за собором!» – «Не видишь? Да вон она, за крепостью!» Я то видел ее, то нет – то есть, не видел. Я влезал на скалы, черные от ракушек, и ничего не видел. Да в конце концов и никто не видел. Странно все это выглядело! Казалось, будто море исчезло, будто гавань высохла озерком, лужей, канавкой, а Кадис перешагнул ее и съежился. Это люди чернели, копошась муравейником на городских стенах? Духовые оркестры задыхались в дряблом воздухе? Цвет воды был грязным, густым, жирным, и в этой жиже тяжело колыхались оливковые пятна фонарей. Я не представлял, как может субмарина победно и радостно вплыть в такой вечер. Все флаги, все кокарды и эполеты для меня померкли. Была ли то плоская, как медуза, мертвая субмарина? Или вялая зыбь покачивала мертвую рыбину?

Лучшая из подводных лодок осталась на моем платочке, сиреневая после стирок, в желтоватом море линялого шелка. Я честно хранил ее, вкупе с шоколадной сигарой в серебряной обертке, в верхнем кармане моей роскошной, черной с золотом, парадной формы. Парадной формы Исаака Пераля.

Николас Сальмерон

Преувеличенные глаза (разительно несоответствие склеротической оторочки и зрачка), необычные, пристальные – выпуклые агатовые проекторы нечеловеческого излучения. Глаза высшей пробы, иноплеменные, может быть – индийские. Такие глаза, встревоженные и надежные, глаза «нового времени» впервые стали возникать на публичных фотографиях в Испании. И магнетические глаза Николаса Сальмерона (сегодня на зеленых почтовых марках, наравне бог знает с кем – о, потомки!) заставляют думать об этом испанце, захваченном пылким позитивизмом тех лет, проводнике немецкой и французской философии, толкователе важнейших книг, с единственной, трудно выполнимой целью – внедрить устно и письменно в родную речь новейшие философские построения, по складу и сути иноязычные, приверженце Конта и Краузе и, наконец, «мониста» на свой собственный лад. Незабвенный доктор Луис Симарро говорил мне, что Николас Сальмерон, выступая, ваял, высекал свою мысль. (То же самое, что недавно говорили об Ортеге-и-Гассете, его мятежном наследнике философской кафедры. Ваятели, они высекали слово из камня, чтобы метнуть его в россыпи руин, заросших бурьяном на бурых пустошах Испании. И сами принимали вид раскрашенной статуи с игрой светотени и все более, от носа до подбородка, вольтеровским обликом, изваянным из серого известняка.)

(А может быть, мне так кажется, потому что в детстве я видел его почти воскресшим, по крайней мере нетленным – жуткую восковую фигуру в бесконечно длинном балагане, парусиновом поезде, застрявшем в Уэльве. Бледные, цвета слоновой кости лицо и руки, антрацитовый сюртук, трехцветная лента через плечо с бантом на левом бедре, и глаза, пугающие неподвижностью, словно неотступные, жизнеподобные оптические приборы. У входа в отсек синие буквы в полумраке: «Галерея Первой Испанской Республики».)

Но мне вспоминается именно это изображение «Президента, Философа, Оратора», как уведомлялось на пьедестале. Это были задворки экспозиции, куда мало кто заглядывал. Я приходил, нетерпеливый, дрожащий, и застывал перед ним, только перед ним – или перед ними? – в его желтом одиночестве, освещенном неровным зеленоватым светом ацетиленовых ламп. Другие ребята, например, Перико Гарсиа Моралес, торопились уйти, теряя интерес или робея. А я бродил и бродил между восковыми фигурами и их гибкими, волнистыми, зыбкими тенями. Таинственные лазейки за двумя траурными шеренгами, между фрачными спинами и парусиной! И мой потрясенный взгляд повсюду рисовал «Оратора, Президента, Философа» с лентой цветов республиканского флага через плечо, вышедшего к народу из безлюдных кубических отсеков парусинового загона, народного балагана, портативного национального кладбища, грохочущего по мостовым бесконечного катафалка знаменитостей, всех подряд. Вокруг теснились полые могилы, оболочки, словно пустые бурдюки или сброшенные змеиные шкурки. А Николас Сальмерон возникал из туманного «когда-то», как непризнанный апостол в безлюдном апофеозе этой галереи мертвых. Или живых? Смерть и время все упрощают и почти все опошляют. Но на сей раз над холодной хлябью кораблекрушения благородный, героический, озаренный мыслью облик остался… на почтовых марках.

Ваятель речи. Заглохли его рудные жилы в каменных недрах души и тела. Философия, Испания, метафизика! Кто слепит эти глыбы, срастит обрубки? Кто сложит рассыпанный калейдоскоп чудесной мозаики? Где сегодня искать обломки того рационального позитивистского монизма, которому так упорно учились мы в севильском университете?..

Николас Сальмерон после завтрака вернулся на миг, чтобы позвать меня из пантеона знаменитых испанцев в свою рабочую комнату, романтическое тайное убежище, гулкую пещеру пустынника в полуденном сонном Мадриде. Он надевает блузу каменотеса на фрак оратора, цвета флага посередке. Стол остался таким же, каким он его покинул, заваленный зубилами, штихелями, стамесками, угольниками. Камни, слова, древесина всех сортов, оттенков и размеров; заготовки слева, все отделанное, отшлифованное – справа; кубы, конусы, сферы; одно набело, другое начерно. И лучистые глаза философа (последний луч, нетерпеливость того, кто должен уйти, не досказав) смотрят на меня и вокруг меня, обволакивая мыслью, любовью, силой, кристаллизованными смертью в гранит и мрамор. Агатовые глаза с капелькой вечернего испанского солнца на их выпуклой чистоте. Глаза немыслимой черноты с розовыми отсветами в глубине, глаза почти осязаемые. Как лунные сумерки садов Ретиро в минуту короткого прощания.

Энрике Гранадос

Он вошел в махровом пальто, шотландском шарфе до ушей и с маленьким пледом в руке, выкатив глаза, два выпуклых, как у Сократа, полушария, пряча в азиатских усах детскую, добрейшую улыбку и перемежая смех ласковой речью, с легким каталонским акцентом. Сразу, забыв об окружающих, он отвел меня в угол и заговорил о моем «Платеро», который ему понравился, по его словам, своей сердечностью и несерьезностью.

Было это в Нью-Йорке в 1916 году. Снег и мрак, туннели улиц, колодцы какой-то бездонной шахты, где в подземной глубине мириады крохотных существ, и среди них мы, снуют, как микробы под микроскопом, мельтеша цветами и оттенками со всех концов света в странной мешанине какого-то слаженного разброда. Окна, витрины жизни и смерти, живая и мертвая натура и целые музеи витрин, картины всех художников со всего мира. И всюду, на улицах, в парках, в комнатах наслоение эпох и стилей, картины всего мира вплоть до самых диковинных. И мы, персонажи, покинувшие свои рамы, говорим сами с собой, как водится в Нью-Йорке, и гадаем, бежать или остаться.

Было очевидно, что Энрике Гранадос испытывал страх, ужас душевный и телесный. Чего боялся? Всего. Пережитого плавания, недавнего моря, абстрактного Нью-Йорка, отеля, театра, толпы. Его неистощимая доброта терпеливо сносила все, но с какой нескрываемой тоской и неспособностью притворяться! Я видел, как он садится за рояль, робкий, чужой, деликатный, словно извиняясь и прячась, как выслушивает потом аплодисменты, не уверенный, что заслужил их, и косится вбок, на преподобного Пабло Казальса и Архентину, наряженную пурпурной махой.

Сумятица Нью-Йорка захватила Энрике Гранадоса и унесла – какое предвестие! – словно море еще живую жертву. Мутная волна швыряла его туда и сюда, вверх и вниз, умиляясь или ухмыляясь. Однажды вертикальный вихрь подбросил мою шляпу до пятидесятого этажа узкой улицы и затем быстро и безапелляционно зашвырнул ее раз и навсегда в мусорный бак. А Гранадосу раскаленный уголек с грузоподъемника залетел между шарфом и усами. Ожог. Бежать! Настойчивый рефрен – бежать! По воздуху или по воде. По воде. Он ушел в море, самое тягостное из его наваждений. «Если гонится лев, прыгай в море». Слышанное не раз и всегда – сидя в каюте.

Он редко поднимался на палубу, закутанный до бровей, чтобы меньше видеть, пугался стихии и сбегал, как от чудовища, вниз. От чего убегал? От кого? И вот «Sussex» торпедировали. Страшась моря, Энрике бросился в него, вместе со своей Ампаро. Остальные остались наверху, вне опасности. И сверху на миг увидели их на плоту Харона. Так они исчезли – он, спасаясь от страха, и она, любящая, верная, неразлучная, ревнуя к волне, этой гибельной Киприде, – исчезли навсегда.

Мануэль де Фалья

В Гранаду он перебрался в поисках тишины и времени, а дала ему Гранада гармонию и вечность. Случайный прохожий на углу Антекеруэлы видит порой крохотный силуэт, четкий и черный, с белыми каемками – черную клавишу стоймя в мерной и слитной зыби верхнего сада, или высвеченных пыльным кирпичным закатом, гулким от аэропланов, воскресных визитеров у столика (мансанилья и печенье) в нижнем саду: романтически стройную даму в кружевном трауре, вечно юную старушку в ископаемом капоре, манерную заграничную приму, заезжего пустомелю с лицом оборотня, кого-нибудь из испанских поэтов.

Свой дар, никем не превзойденный в нашей музыке, Фалья день ото дня углублял и делал богаче, то бросая его в облачные волны бездонной зелени на откосах Альгамбры, то в объятия неистощимой неги рядом с холодной нежностью опалов, аметистов и тусклых роз Сьерра-Невады, то оставляя его у балюстрады Сан-Николас лицом к лицу с массивными кубами багровых башен, недвижных и одиноких под невесомой кроной ветвистых вечерних туч, то вверяя его стойкому кипарису, совсем не кладбищенскому и такому стройному и статному на лунной белизне известковой стены.

Ночью снизу долетает шум Гранады – крики детей, колокола, блеянье коз – как россыпь мелких звезд (крупные – все наверху), пастуший рожок, обрывки песни, плакучие переливы. Зыблются бессчетные огоньки долины. И словно вымерла Антекеруэла, где одиноко загорается этот зеленый балкон с этой зеленой шторой под этим зеленым фонарем (в уличном водостоке – мертвая крыса). Урочный час – и сны музыканта, который счастливо улыбается, перебирая четки, прячутся от лунного света на тайном углу жгучих искушений, где бродят темные чары гибкой, бронзовой и заблудшей цыганской песни.

Пабло Казальс

Я не знаю большей тишины в переполненном зале, чем та, что исходит от Пабло Казальса, когда он играет, потому что в его игру вслушиваются, как в тишину.

Кажется, что и сам он, светлый, строгий, с лицом, запрокинутым в бесконечность, играет тишину, делает ее музыкой, своей серебряной сестрой, хранящей золотое безмолвие высшей пробы.

Так звучит родник в полном безлюдье или во сне. То высшее, что достигается музыкой: звук, не подражая природному, становится природным.

И закрадывается в сердце. Поскольку на самом-то деле Пабло Казальс играет не на виолончели, а на собственном сердце, чудится – si vis me flere[22]22
  И если слезы моей хочешь добиться… (лат.). Перевод И. Дмитриева.


[Закрыть]
, – что смычок касается не струн, а наших сердец.

Франсиско Хинер

Он возникал и сникал, как огонь на ветру, взвивался змеей свистящего пламени, рассыпался и свивался вьюнком раскаленных искр, молниеносно настигал добычу, таял золотыми брызгами и вновь, без видимой связи, возникал здесь и там, везде сразу, легкий, воздушный, неуловимый – блуждающий огонь, вольный всплеск адского пламени. (Как только ни величали этот летучий костер, как только ни называли его, живого и мертвого! Пако, дон Пако, Блаженный, дон Ассизский. Да ничего подобного! Если уж подменять его имя, Франсиско Хинер или дон Франсиско, как звали его близкие, так чем-то демоническим, в духе преисподней.)

Конечно, он был добрым, и не добреньким, а добрейшим, но всегда безотчетно, упоенно, в порыве влюбленности, а в конечном счете – от боли и чувства вины. Да, радушный костер, пригвожденный к земле, задумчивый и тревожный; застигнутый врасплох призрак человека, неутолимого и готового страдать, иссушенного вечным горением, но с душой избыточной и свежей, полнокровным родником в луговом зное. И бессчетные язычки влаги, постоянно сменяясь, ласково лижут все что ни есть – розу, рану, звезду.

Он был во всех и всем: в ребенке – ребенком, в женщине – женщиной, в каждом – этим каждым, молодым или старым, умным или дурным, больным и здоровым, был деревом и птицей, и цветком, но прежде всего – светом.

Этот свет отблеском литой стали, каленого клинка его жизни, прочертил небо с юга на север и с запада на восток, сверкая и слепя, и в конце, на скрещении бесконечных дорог, высветил тайну своей мимолетности.

Опалив, обласкав, оплакав всех и вся, он умер и воскрес в каждом из нас. Как в арабской сказке, однажды ночью блеск покинул свое лезвие – зачем? – и залетел слишком далеко и не успел вернуться в предназначенный час. И они разлучились навсегда: клинок – голубая птица – застыл в своих земляных ножнах, а бесприютный свет, щемящий, как утраченная душой свобода, растворился в широких волнах безбрежной нивы.

Рикардо Рубио

Тусклый – сизая сосна пасмурным днем? – на фоне яркого окна в холодное ясное небо; на запрокинутом лице потаенная улыбка, как инкрустация, как серебряная жилка в сером камне или ручеек в бурьяне или нежный росток на древесной коре; уютный, как деревенский дымок, и непонятно, отрешенный ли, беспечный или озабоченный, Рикардо Рубио, «сеньор Рубио», садится и медленно оборачивается. Сон или явь?

Когда он навещает мою память, мне чудится, что идет он тихим беленым коридором и, молча улыбаясь, исчезает за боковой дверцей, слитной со стенами. Эта потайная дверца – куда она ведет, если так магнетически втягивает его, как отвесный колодец? Дверь это, или рама, или зеркало? Да, Рубио из глубины времен приходит нежданно-негаданно и уходит, равно живой и мертвый, сквозь беззвучный лабиринт дверей, картин и зеркал, чьи рамы воскрешают его, изображают, отражают. Стоит чему-то скрипнуть или упасть с легким стуком, стоит освещению мигнуть или смениться – и чудится, будто это он бродит наугад по забытым коридорам. Порой стены становятся изгородью, а двери, зеркала, картины распахиваются в поля. И желанный гость наших снов становится тогда спутником призрачных одиноких скитаний, деревом у дороги, всегда рядом и всегда другим, возникающим и исчезающим через каждые пару шагов вдоль его однообразной вереницы, скорой, расцвеченной нежным мхом, отзывчивым на ласку, с вечно преображенной кроной, где щебет залетной птицы рассыпается крохами нашей скудной жизни.

И в окне его уже нет. Устал от нас, виновников его прихода, и ускользнул? В каком уголке, в каком зеркале, дереве, камне он затаился? «Рикардо!» – глаза шарят по сторонам. И вдруг из дальнего закутка, самого дальнего, проникая сквозь двери и стены, нежданная мелодия, скромная жемчужина в деревянном тайнике свирели или флейты, окликает, как незримый родник, кого-то, кто призван разгадать ее заветную тайну, не меньшую, а часто и большую, чем у скрипки, арфы и рояля.

Мануэль Бартоломе Коссио

«Славно, дружище, славно…»

Рука на плече, улыбка всех оттенков, бурные излияния, размашистые жесты, сто интонаций любой высоты и силы. Он снимает очки, врезавшие в розовую мякоть глубокий след, асимметричную припухлость, и кажется, что, захваченный врасплох борьбой солнечного и душевного жара, на время слепнет. Но вскоре, как внезапный луч в тумане, взбаламученном зарей, он раскрывается новым цветком в гуще веток, радужной морской звездой в тине водорослей. Цветок, морская звезда, победоносный луч, серебро и синева.

Да, это снова он – свежий взгляд и мельница рук. (Глядя на него, вспоминаю северное море под вечер, сумрачное море благородного цвета, рыбацкую лодку на отмели, изменчивость воды и неба и незыблемый в их вечной смуте покой вечерней звезды.) Что-то в нем есть и от робкой зелени, и от рудной жилы; редко я встречал людей, настолько близких составу земли. Он оживает, как поникший цветок от полива. Хранитель небесного огня, крылатый вестник, пойманный за ногу!

Он витийствует. Сад на ветру плещет парусами, и земля под нами штормит, как отверделое море. Мы – матросы вдохновения. Он истощился, изнемог от пыла? Захлебнулся? Нет, выплыл, играет, как неуемный дельфин. И – как жар в очаге, безотказный клад, стоит лишь разворошить золу, он разгорается, и тайное пламя рвется наружу, накаляя благородный металл голоса. Пьяный от внутреннего брожения, ощетиненный пронзительными догадками, неистощимый, невидящий, он содрогается, как меч поверженного стражника в «Воскресении Христа» Эль Греко.

Хосе Мариа Искьердо

Его поддерживали не ноги. Все его тело держалось на тоненькой ниточке, которая изредка, в минуты душевного подъема – душевного зенита – проглядывала в радужном дожде при беглых проблесках солнца, как та нить паутины, что возникает неведомо откуда и замечается лишь когда ее зацепит солнечный луч. Ниточка, которая так ему мешала! Руками, ушами, глазами мой бедный друг, не решаясь оборвать, пытался, насколько хватало сил, хоть как-то ослабить ее и убедиться, что он и без поддержки стоит – и не кончиками пальцев, а всей стопой упирается в землю. Землю, до которой он так никогда и не дотянулся!

Хосе Мариа, небесный маятник! Что-то в нем было от крылатого вестника, звездного посланца – странное знамение, чей земной облик слепила из манны небесной слабая рука андалузской матери. Что-то изначальное, заглохшее в религиозной глубине веков и уже не разлитое вширь, а выплеснутое, как темное подводное течение, на смутную поверхность. Он светился. Те, кто встречал его, знают, что это не преувеличение. Его силуэт на солнце или в ночной синеве излучал что-то светлое, мягкое, нежное, как запах жасмина или тепло парного молока. Светилась его улыбка, широкая, как наваха, светился взгляд, подобный его улыбке, во всю ширь лица, светились его прозрачные мысли, мягкая ирония, светилась вся его бесплотность грустного ангела.

Порой он исчезал отовсюду, словно нить растягивалась, и он падал, беззащитный, на темные глухие задворки жизни в пропитанном ложью и кознями, безвыходном квартале Святого Духа, откуда один лишь Бог мог его выручить. (Выручал ли – неизвестно, об этом никогда не упоминалось.) Я всегда думал, что он улетит в облака, и ошибся. Он ушел в землю. Злой ветер, своевольный, незваный в его воздушной Севилье, качнул неосторожную руку, водившую нить, и оборвал тонкую шелковинку, такую нужную и ненадежную, которая удерживала его так недолго. И Хосе Мариа, как обреченная марионетка в сцене финального краха, грустный пленительный паяц, рухнул как подкошенный, как мраморная статуэтка, брызнув нам в лицо осколками своего притягательного взгляда, распахнутого настежь, своей улыбки до ушей, канувшей в вечность, своего лица, закатной луны, расколотой ударом в подбородок, и прощального знака, еще не замершего, еще не достигшего нас. Рухнул на угасшие подмостки последней сцены, на корму ладьи, унесшей его вглубь небытия от декораций садов, гостиниц, библиотек – и обломков разбитой волнами веры – по нездешнему, невиданному и непроглядному Гвадалквивиру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю