355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 21)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

Николас Ачукарро

«Рассвело», – подумал я, когда увидел его впервые (1902, клиника Луиса Симарро, улица Ораа, в ту пору – холмы, одинокие тополя и горы). Где бы он ни появлялся, рассветало, мир казался утренним, лучистым, с молодыми зорями и многоязычными пожеланиями доброго утра. И хотя он старался не походить на врача, появление его было целебным само по себе, как солнце в окнах.

Не знаю, в чем секрет. В нем вечно бродил какой-то хмель, светлый хмель души, пропитавший тело. Золотое шампанское, пронизанное апрельским солнцем. По тому страстному рвению, с каким он прослушивает сердце, вслушиваясь в самые потаенные его глубины, видно, что слушает жизнь. На плече прикорнула сова Минервы, серый наплечник, потревоженный прядью золотистой гривы, а в глазах искрится трель канарейки, бельгийской или андалузской, но без теноровых изысков. («Крылатый Гайярре!» – называл желтую птичку старый учитель из Алькала де Гвадайре, обучивший меня в детстве птичьим голосам.)

Изо всех своих путешествий, стран, наречий, клиник, альпинистских маршрутов, концертов, книг, картин он собрал и сберег вымпела культуры, свой интернационал знамен, которые плещут на ветру, как женские волосы, и осеняют, если на него ополчатся. Не подставляйте ногу! Если кто-то заденет, причиняя боль, он на бегу отчехвостит его на семи языках и на восьмом, родном языке Бильбао. Веселый, кипучий, неугомонный и добрейший Николас Ачукарро.

И вот теперь, уже тронутый холодком слишком ранней осени, в тени неведомо каких ненастий, лицом к лицу со своей безоблачной верой, он похож на больную птицу, на больное дерево, но в золоте листьев на исходе и крыльев на исходе золота – на исходе куда? – по-прежнему заря, пусть и вечерняя, и солнце виднее, ближе, подлинней, солнце красоты и древних истин, легкий прозрачный нимб и неясное, неминуемое предвестие скорого затмения…

Он задумчив. Мир изменился для вольного баска? Пожухшими добродетелями возвращается грешная зелень весны.

Кажется, что заря уже без пробуждения, без него, пронизывает его мимо воли острой болью и покидает отверженного и безмолвного в оцепенелой судороге неясного и пугающего кануна.

Рамон Менендес Пидаль

Он спускается улицей Вентуры Родригеса-и-Альмагро, асфальтовой централи бульваров, ледяной осенью, в четверть четвертого пополудни, строго в черном, пальто перекинуто через руку. Издали квадратный, с каждым шагом он становится крупнее, чернее и прокаленней в пронизывающей ясности, где тень и ноябрьское солнце сталкиваются, как две непроницаемые жидкости или два невесомых физических тела. В глубине поперечных улиц – Гвадаррама, и над ее самоцветной громадой облачные горы подпирают каменную гряду в синих, белых и сиреневых зубцах вершин.

Всего-навсего вышел из дому сухощавый испанец и одиноко бредет к центру? В доне Рамоне всегда наличествует что-то торжественное, словно он вечно председательствует, возвращается с похорон или возглавляет нечто сверхакадемческое. Он, конечно, заботится об этикете, но так, чтобы крахмальный воротничок, сюртук, орденская лента и прочие наслоения не мешали его упрямой работе. Из любых перипетий, внешних и внутренних, он выходит безукоризненным, как с королевского приема. Даже на улице, мимоходом, дон Рамон на подмостках – на церемонии, ассамблее или на похоронах. Что говорит? Он не говорит. Он глаголет. Быть может, этому литургическому тону способствует его певучий медовый голос с легким галисийским привкусом. Героический голос сказителя, твердый в замысле, мягкий в исполнении. Он звучит, даже смолкнув, в его глазах, его телохранителях, которые он держит за стеклом, как музейную ценность. Грустные стражи, усталые на взгляд со стороны, без очков, в упор они становятся воинскими, восточными, как и он сам.

Дон Рамон Менендес Пидаль кажется человеком, сохранившим как никто в Испании неумолимую порядочность, себялюбивую брезгливость и аскетичную отстраненность от эпохи в ее неощутимой сиюминутности, в ее размытости и приспособленчестве. Он тоже перебежчик, но вглубь, в пространство и время.

Дон Рамон Менендес Пидаль

Он заходит редко, только по делу, и вскоре прощается. Он верен себе и только себе – так часовая стрелка становится собой на цифре «один». Свой ежедневный путь он совершает неукоснительно, как солнце.

Как непохож этот мощный, вросший корнями вяз на чахлые и назойливые деревца напоказ, витринные гнездовья птичьих чучел! Какие ладные, спелые грозди на его ухоженных виноградниках!

Его беспримесные цвета, охристый и черный, – это сгустки его натуры. Ничего шаткого, никаких тебе и да, и нет. Да – это четкое «да», охра и уголь. Как говорится, это человек, вспаханный доброй сталью. Он напоминает муравейник римской крепости, построенной впрок. И его труды, его детища тоже долгожители, как наши испанские замки на скалах, багряные на закате, словно второе солнце.

Лемма дона Сем Тоба: «Нет надежней крепости, чем честность».

Сантьяго Рамон-и-Кахаль

Отрешенный, тонкий и трезвый реалист, весь ушедший в чудесный лабиринт жизненных хитросплетений микроскопа. Я не знаю другого облика, настолько же испанского, настолько нашего – сильного, тонкого, резкого, чуткого и задумчивого. Он не смотрит ни на кого – и ни на что в отдельности, но вечно озирается, рассеянно и растерянно, словно втайне отыскивает себя, чтобы наконец увидеться лицом к лицу.

Воплощенная уступчивость, нерешительность, детская робость, он внезапно взрывается словами, твердыми, вескими, решительными и бесповоротными – вырвался из-под материнской опеки, – и похож тогда на ребенка, утверждающего правду… И, независимый, неприкаянный, уходит – не в ту сторону, сворачивает, и снова не в ту, – сжимая в руке зонтик, который вряд ли когда раскрывал, в чужом пальто, забыв о шляпе.

Однажды вечером, ослепшим от затяжного дождя, я увидел его в трамвае – вдев в серебряную гриву дужки очков, он собрался читать, забылся, склонился к окну и замер в усталом и грустном оцепенении, вглядываясь в какую-то свою бесконечность.

Хосе Ортега-и-Гассет

Его сущность – это даль. Когда эта даль воплощается и он наступает на провод, чей электрический разряд делает реальность ощутимой, с первого произнесенного слова, с первого, еще далекого взгляда от него остается лишь ядро, гипертрофированный лоб, или оболочка; глаза, брови и подбородок, которые прячут угрюмость, перестают быть суровыми к нему и пытаются стать приветливыми к нам. Он в засаде, у распаханного поля, со свинцом наготове. Тяжело свесив голову, он крадучись уходит в темный лес с белыми дриадами. Ежедневная прогулка. («Минотавр у себя в лабиринте», – ядовито заметил Асорин в немецкой книжной лавке, размахивая номером «Зрителя». «В лабиринте лавров», – ответил я.) Но на заманчивой опушке его останавливает груз сердца, благородное бремя, такое же контрабандное, как и бремя желаний, которые включены в беспамятство дегуманизации и потому внешне не проявляются. Лишь рядом с ним, как с отяжеленным плодами деревом, ощутима упругая терпкость и здоровая спелая яркость его крови, цвет ее главного вместилища.

Ортега ищет, кого бы насильно и, пожалуй, насильственно, сделать своим. Речь не о том, зачем, а о том, как. Узы дружбы – его силки, он втягивает в воронку своего вдохновения, фокусирует его то на одном, то на другом, и если те не хотят войти в заколдованный круг, бросает его под ноги, как гибкую петлю, и заставляет, отпрянув, оступиться и шагнуть в западню. И Ортега раздвигает узорные латы и говорит, бескорыстный чеканщик своих убеждений. И вскоре полностью отдается своей страсти. Огненная речь, магия далей за океаном, бьет наповал, и сраженный амфитеатр воспламененного запада покорно отзывается салютом оваций. «Прежде, – говорит он мне на зеленом холме, утрачивая в сумерках свой полемический дар, – прежде мне, как и вам, надо было присесть, чтобы думать. Теперь я думаю на ходу».

Беседуя и думая на ходу, он обрел равновесие, свою квадратную устойчивость. И слова окрыляют его фантазию, как летучие вымпела, и, колыша свои испанские цвета в последних лучах солнца, уносят ее в самые глухие уголки запредельности, где уже смерклось и пустыня усеяна звездами.

Фернандо де лос Риос

Милая улыбка, дружелюбная и слегка набекрень, с ямочками на щеках, почти детскими и чуть лукавыми, щурит его глаза в розоватых прожилках (чтение, бессонница, возраст).

Он из тех доброхотов, что при встрече начинают улыбаться издали. (Как хороши эти одинокие испанские встречи в горах, морях и селеньях!) А стоит сойтись – и «да, да, да!», радость, душа нараспашку и веселая дробь этих «да» в лад бодрой и напористой крови.

Два знака, утвердительный и вопросительный, один – прямой, другой – извилистый, словно крылья скобок, замыкают в себе этого сына Ронды, тысячелетней и будущей. «Да, да» – мягко стелет учтивая воспитанность. Сначала осторожное согласие, изредка нарушаемое уместными замечаниями, предупредительным: «А не кажется ли вам?»

И наконец, посреди примирительного тона согласия и сомнений, внезапно сбивающая с толку, благородно непринужденная, высоколобая, горизонтальная улыбка. Обычно она другая – как приглашение затеряться в весенних зарослях среди радостных птиц, под молодым ветром голубого юга.

И внезапно в этих ласковых волнах мгновенное оцепенение перед андалузской или кастильской скалой, Эскориалом или Альгамброй. Мгновение тайной усталости, вертикальная задумчивость, тень человека, пригвожденного полуденным солнцем, человека, которому трудно и тоскливо в наступающей пустыне. Миг леденящего затмения в заглохшем бурьяне. Опускаются радужные крылья (перед какой угрозой?), упругие крылья, призванные держать на весу этого улыбчивого Фернандо.

Всеобщий душевный недуг… «Да» выхолощено, натужно, затаскано. Оно уже на ущербе и тает в воздухе. Словно сгусток крови под жутким кастильским солнцем, увиденный неожиданно и непривычно, в сужающейся перспективе.

Рамон Гомес де ла Серна

«Полноват… – первое впечатление при встрече (в 1912 году, после долгой и бурной переписки). – И голос насыщенный, как у всех тучных». Но тут же подумал: «В этой грузной избыточности, уж конечно, немалая доля сердца». Коллективного сердца, которое теперь, после великой войны, утратило свое физическое и духовное первенство и препоручило его печени. Но как бы там ни было, а у Рамона славная печень, надежная наследница сердца, – крепкое нутро, распираемое изнутри, как зернистый гранат, восковой желудь или толстокожий апельсин, словом, любой плод, туго упакованный и, подобно Рамону, готовый лопнуть.

И он взрывается – не только праздничным фейерверком, бутафорскими залпами шутих, но миротворной картечью, долгожданным посевом израненной земли. Его грузное бремя, вечное перо, заправленное кровью и неистощимое, всегда под рукой, неразлучно с тростью и фатовским галстуком. И если Рамон порой промахивается и бьет мимо цели, то виной его полнокровная хмельная ненасытность. И его носит туда и сюда, из-за стола – в кафе, из театра в газету, с вокзала в цирк. Он расточает себя налево и направо и радуется, бесшабашный старатель, неистощимости природных кладовых и своим находкам, бесценным рудам в заплечном мешке, астральном улье, круглом и квадратном одновременно. Поскольку Рамон, с раннего детства перепробовав все и вся, пробует, помимо бисквитов и шербетов, решить весьма сомнительную головоломку: испанскую квадратуру круга или точнее – круглоту куба.

Вот почему его стрелы закруглены, а быки безроги. Он не из тех, кто ненависть вонзает по рукоятку, чтобы навсегда запомнили. Его выпады – мне ли не знать? – не имеют ничего общего с тайными кознями, ударами из-за угла и прочими изысками мадридской повседневности. Он в этих уловках не нуждается. Унимая капризных крикунов, он нянчит даже самых несносных и прощает самое недозволенное. И мясистая улыбка, смачная веселая улыбка от чистого сердца, сужает щелочки век под густыми хмурыми бровями, охотно закрывая глаза на многое, – эти глаза Санчо Пансы, где порой, в жесткой раме синих бакенбардов с сочными завитками кисти Гойи, светится благородная доброта, радушный порыв понять и принять, отличительный знак человека свободного, негромкого, непритязательного и целебного. Человека исключительного, настройщика Испании.

Хасинто Бенавенте

В мои школьные годы меня чаровал эталон элегантности, бывший тогда в моде и почете: подплечики, крахмальные крылышки воротничка с мощным кадыком посередине, закрученные кверху усы и котелок. Я рисовал на полях книг этот образец элегантного мужчины в паре с образцом элегантной женщины: рукава глобусом, капор и зонтик с наконечником копья. Много позже, лет восемнадцати, я впервые увидел фотографии Бенавенте и восхищенно узнал пресловутый образец. Еще позже я возненавидел и образец, и самого Бенавенте, и его творения, которые не раскрывал года с тринадцатого. А тогда, на распутье, я посвятил ему, как неотложную дань властителю, который дышит на ладан, свою книгу «Лабиринт».

Уже тогда я полюбил – и думаю, навсегда – мужскую (и женскую) естественность: плечи без подплечиков, просторные рукава, удобные воротники без ухищрений и усы какие есть и ни к чему не принуждаемые (кстати говоря, на моей фотографии 1901 года французский ретушер для элегантности подкрутил усики). И хотя при дальнейших встречах Бенавенте выглядел иначе, однако всегда по моде, ни тот его первоначальный образ, ни его проза, ни его театр не избавляли меня от ощущения той театральности и литературности, что удручающе банальна.

Банальность. В чем корень зла, какой тайный недуг Хасинто Бенавенте виной, что при несомненном таланте, простой, ясной и легкой манере письма, плавной и приятной фактуре он остается на обочине, за кулисами, словно его искусство – картонный муляж, реквизит, голос, застрявший в горле? Откуда берется в нем эта натянутость, напыщенность, фальшь, неудобоваримость… откуда эта безвкусица? В последнее время я отважился прочесть и перечесть некоторые пассажи Бенавенте. Да, его живость, легкость, его талант очевидны. И все же меня душит воротничок, на меня давят подплечики, закрученные усы лезут в нос и глаза. Как неудобно и как это безвкусно! Что до таланта… да никакой краснобай с пустыми мозгами не способен так опостылеть, так опуститься и сойти на нет, как талант!

Пабло Неруда

Я всегда считал Пабло Неруду (почему не Нафтали Рейеса? Почему Габриэлу Мистраль, а не Люсилу Годой?) великим поэтом, великим плохим поэтом, великим несуразным поэтом, который так и не сумел ни распознать свой природный дар, ни употребить его. Неруда мне кажется корявым переводчиком самого себя и других, бедным рудокопом своих и чужих залежей, который порой путает оригинал с переводом и не вполне владеет ни родным языком, ни языком, с которого переводит. Поэтому что бы он ни писал, лучше или хуже, очевидные ляпсусы постоянно выдают недоучку. Рафаэль Альберти признавался мне, что любит читать на иностранных языках, мало что понимая. Ему кажется, что он возмещает чем-то своим и лучшим непонятое чужое. Но Альберти расторопней Неруды, он универсальный ассимилятор. Неруда, сосредоточенный на себе, не понимает и то, что способен прочесть, и забывает, что именно переводит. Стихотворение, переводное или оригинальное, – органическое единство, которого Неруда, на мой взгляд, еще не достиг.

Я никогда не видел Неруду, кроме как на фотографиях, в масле или бронзе. Мой шарж на него – вопреки обыкновению, прижизненный, поскольку мы общались по телефону. Он по телефону честил меня, не скупясь на непристойности, в сопровождении целого хора подпевал, то ли пьяных, то ли просто глупых. Я по телефону вполне пристойно изложил свое мнение о нем как о литераторе, будучи честным и к нему, и к себе.

У Неруды богатейшие залежи, разведанные и непочатые, редкое чутье, верный глаз, слепая удачливость – все, что нужно прирожденному поэту. И нет ни самобытности, ни самокритичности. На что только ни набрел он, блуждая по своим вотчинам: целый склад, что-то вроде мусорной кучи, местами навозной, где посреди развала, утиля, отбросов он вдруг натыкается на какой-то цветок, камешек, недоеденный ржавчиной кусок металла – и они все еще красивы. Он находит розу, самоцвет, золотой слиток, но не находит слова, которое представительствовало бы за них и преображало их, не высветляет их словом. Он перебирает находки, а не смыслы, и найденное не найдено, потому что не разгадано. Это едва ли не старьевщик, подбирающий на ходу кусок угля, осколок, окурок, потерянную брошку и т. д. и сгружающий все это на прилавок своей лавчонки (вперемежку с останками чужих ремесел – карандашом, ножницами, обрывком журнала, обмылком, лишенными смысла и назначения, одинаково ненужными). Все то, что Пикассо умеет преображать, становится здесь рассыпанной мозаикой, иногда любопытной, но не убедительной. Все эти подробности надо бы заменить их смыслом, проникнуть в их душу, но коллекционер на это не способен, потому что не может вдохнуть слово в каждую частицу и в само единство; он не ощущает его вовне, потому что не находит в себе. Поэт обретает его словом и в слове, в языке, ибо язык – дух разума. Части не соединяются, пока их не коснется волшебная палочка (например, дирижерская палочка Тосканини, живое воплощение несказанного). Волшебная палочка и твердая рука, чудесная твердость, которой так не хватает (о, пылкие певицы любви!) в Латинской Америке.

Неруде, чтобы стать тем, кем его многие числят или говорят, что числят, недостает не только твердости; зато недостачи возмещаются тем, чего явно в избытке, и прежде всего – безалаберностью. И как однообразна эта безалаберность!

Забавно видеть, как те, кто уверен, что сюрреализм – очередная мода в живописи и кончился, веруют, словно в Библию, океаническую ширь и космическую глубь, в беспорядочную, вязкую, репортерскую продукцию Неруды, подобную, если перейти на испанскую почву, эмбрионам и перепонкам Жоана Миро. Даже не порнографическим мадоннам Сальвадора Дали, потому что – и это пагубно – Неруду не прельщает техническое совершенство нашего демонического каталончика. А не прельщает потому, что он ни статичен, ни динамичен, Неруда – всего лишь застой. И может ли застойный художник стать путеводной звездой, народным выразителем, представителем целого континента и притом континента довольно молодого? Может ли, подобно Марти, Дарио, Родо, он стать «поэтом Америки», как бы ни отличался он в лучшую сторону от картонного Чокано? Пробудят ли жажду прекрасного, света, лучшей жизни и что вообще оставят такие стихи и такая (увы!) проза? Обманчивую глубину возможной тайнописи, лихорадочного шифра? Но что лихорадит? Нет, стих Неруды нельзя также спутать (с Леоном Фелипе обстоит иначе) со стихом Уитмена, сгустком сути, стиля и прежде всего знания. Пабло Неруда в действительности – экзальтированный и нерадивый реалистический образец увечного романтизма. В моменты творческого озарения он почти магический реалист, но далеко не такой, как Перс, Элиот, Джойс. Он не разведчик подсознания, не покоритель душ, воплощение риска и воли на нехоженых тропах, ведущих из невыразимого в бесстрашный, неотразимый, подлинно магический реализм.

Рафаэль Альберти

Эта зубастая, разверстая улыбка Рафаэля Альберти, параллельная подбитым ватой плечам, извлеченная из бахвальски выпяченной груди, – что она такое? Ни иронии, ни горести, ни радости, а кажется – все это разом. Мгновенный упадок духа, потухший взгляд, тревожный слух. И материнская красота Андалузии спешит на выручку волнами всех цветов и запахов, вобравшими перетасованные жизни трех царств. И вдруг гофрированная улыбка расцветает зонтиком смеха, и питомец порта, где бы он ни был, пускается отплясывать оле, халео или вито.

Матросик из моих писем 1925 года быстро подрос. Его прекрасная морячка затерялась на моих приморских мостовых, поскольку поэт постеснялся выводить ее, полуголую, на мадридские панели. Он моментально исправил положение, обзаведясь антуражем, антикварным и новомоднейшим: пышным нарядом Золотого века, подновленным в духе Рубена Дарио, черным и шафрановым одеянием пророка, крикливыми новинками «измов» и среди прочего – нарядом тореро и балахоном паяца.

Он прыгнул наугад и, стоя на крепких плечах мертвых и еще живых, как Йейтс на ходулях, дотянулся до ангелов, нарисованных, и притом голыми. Он боролся с ними, не переставая голосить, сражал и был сражаем. В его проклятиях, вопреки затеянному балагану, прозвучала правда; пагубное рафаэльство, когда он свалился с ясного неба, им воздвигнутого, на глазах хохочущей публики, отозвалось болью в его мозгу и костях. (Осыпался ли кто из романских ангелов?)

Сейчас он здесь, в нашем посюстороннем мире и мелькает повсеместно, и там, и сям, морщась от волдырей, натертых небесными штиблетами.

Он сверхъестественно сочетает показное косноязычие с неуместной напыщенностью. Но когда он скинет все семь покровов своего манерного красноречия, выбросит в тартарары тросточку своего щегольства, очистится добела от своего нынешнего сюрромантизма, тогда из раздвинутых, слишком густых зарослей гортани снова вылетит вольная птица его единственного голоса, а поскольку у него и на верхнем этаже есть потайной колодец, откуда он, минуя потолки и люстры, черпает алмазный огонь земных недр, Рафаэль Альберти готовится сказать о невиданном нечто великое, по меньшей мере, размером с Кадисский залив – лучшее место в мире из мне известных. Не залив – сама поэзия нашего юго-запада. Это нельзя повторить, не разрядив пальцы зигзагами молний, как нельзя без содрогания коснуться этой небесной наготы, сошедшей на землю, этой сиреневой дрожи по всему ее телу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю