355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 14)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)

Духовный кризис современной испанской поэзии (1899–1936)
(Фрагменты лекции)

Поворот испанской поэзии к духовности (утраченной в XVIII и XIX веках после путаной книжной велеречивости XVI-го и XVII-го) обязан двум мощным фигурам. Испанцу Мигелю де Унамуно и латиноамериканцу Рубену Дарио. В то время (накануне 98-го года и после) шла война между Соединенными Штатами и Испанией, с обеих сторон несправедливая и бессмысленная, единственным ее смыслом были притеснение и алчность. (Это время было крайне важным для нашего поколения. Мы, молодые писатели и художники, стояли за независимость Кубы, за Кубу Хосе Марти, ближайшего предшественника Рубена Дарио.)

Две эти исключительные личности, Рубен Дарио с самого начала, Унамуно с течением времени, обнаружили связь очевидную и подтвержденную ими, с Густаво Адольфо Беккером, андалузским поэтом, в ком наиболее тонко и одухотворенно сфокусировалась лирика так называемого, с известными оговорками, «испанского романтизма». Эта связь Унамуно и Дарио с Беккером крайне существенна для будущего, она поясняет многое, поскольку современная испанская поэзия, вне всякого сомнения, начинается с Беккера. (Мы не можем вести начало ни от Гонгоры, ни от Сан Хуана де ла Крус, ни от Романсеро, как бы и кто бы ни претендовал на них для запутанности дел или из тайной корысти, по той простой причине, что они для нас не действенные современники, и, кроме того, у Беккера уже иной, независимый от житейской хронологии, по сугубо личным обстоятельствам, смутный нравственный облик нового времени.) Дарио, в свою очередь, внес, обновил и обогатил драгоценные возможности языка и звучания, которыми после андалузца Гонгоры все пренебрегали и которые тайно воскресли в Беккере. Гонгора, не ставший всемирным из-за своей бездуховности, современен своей формой, которую он поднял на такую же высоту, на какую самые великие поэты его эпохи подняли эпическое содержание. От Дарио и Унамуно, духа формы и бесформенной неутоленности, двойного беккерианства, несовместимого внешне и целостного внутренне, от этих двух революционеров формы и сути возникло то, что другие, те, кто не был ни ими, ни нами, их первыми учениками, а просто приспешниками, стали называть, начиная с 1900 года, модернизмом. Название кажется случайным и поверхностным, но несет в себе, в своей подлинной и неотвратимой сути, много больше, чем мерещилось авторам этого термина и чем представляется сегодняшним толкователям, которые мусолят это слово, не вникая в его смысл. Модернизм, принятый или отвергнутый как название теми, кто дал ему напор и смысл, подлинный модернизм, рожденный как река с ее собственным именем и собственными перекатами и водоворотами духа, был, есть и будет неотступной реальностью под разными временными обликами, светлыми или темными, жаждой всеобщих перемен, к 1900 году насущных и неизбежных; иначе говоря – столкновением сущности и формы человеческой и сверхчеловеческой (всемирно востребованный литературно и духовно Ницше уже был модернистом у себя в Германии). Мощный напор воинственно ринулся ввысь, забил ключом, сотнями живых водометов порознь и повсюду, от религии до эстетики, и течение все еще упорно пульсирует. Время идет; поэты, несметное гнездовье, самонадеянны и рассчитывают на века; однако мода делает свое, и так складывается новая испанская поэзия.

Темы, ритмы, новые и полузабытые, сама волнующая атмосфера, которую с разных сторон принесли Унамуно и Дарио, стали ориентирами нашей молодой поэзии. И после первого столкновения, враждебной настороженности и неохотного вхождения в новое русло вслед за этими двумя фуражирами слова и духа, среди других, шедших разными дорогами, большей частью избитыми, и рассматривать коих сейчас не буду ввиду неинтересности, два андалузских поэта, близких по возрасту и общности надежд, с первых шагов обратились к насущному и настоятельному, к естественности и душе. Старший из них, нелюдимый и молчаливый Антонио Мачадо, с его природной непринужденностью, печалью и музыкальностью, соединил религиозный и языческий модернизм Унамуно и Дарио с испанской традицией и, отойдя от своей ранней лирики, таинственно завораживающей (для меня самого дорогого в его творчестве), вернул благородное звучание кастильской риторике, уже воскрешенной его непосредственными учителями, затасканным стереотипам пресловутого национального характера – героизму, религиозности, почвенничеству и романтизму. И, доведя эту риторику до совершенства, стал подлинно национальным поэтом, сгустком народного духа – его глубин, но не высот, как Сан Хуан де ла Крус или Луис де Леон. У тех иные глубины, куда он не заглядывал.

Антонио Мачадо:

 
Кастилия в лохмотьях, владычица былая,
Нищает неразумно, разумных презирая.
 

(О втором поэте, которого критика привычно ставит рядом, я должен бы, но говорить не буду, упомяну лишь самое хронологически необходимое. Он с юности ощущал, жадно впитывая, всеобщее брожение, модернизм и различал в испанском рассвете сегодняшний день. Никогда не удовлетворялся сделанным и не выносил его на публику.) Двадцать лет работы этих двух поэтов затронули что-то подспудное, самое глубинное или высокое в душах и разбудили поэтическое самосознание испанцев, первоначально и преимущественно андалузцев и кастильцев. Достигший вершины Антонио Мачадо, горная цитадель былого, остался признанным и одиноким. (Второй поэт оказал явное и широкое влияние, не своими достижениями, а, вероятно, своей страстью к новизне и переменам, своей творческой неуспокоенностью, постоянными исканиями, особой и обособленной позицией влюбленного в поэзию; он остается и останется спорным, мишенью суждений и упреков, прежде всего собственных. Сам он все меньше ценит им созданное.)

Пути следования бывают прямыми и окольными, потому что продолжатель в равной мере сторонник и бунтарь, и, может быть, больше бунтарь, чем сторонник. На долгом и непрерывном пути наша обновленная поэзия изначально была суммой индивидуальностей, единством противоположностей, и новые поэты, возникшие повсюду в Испании, усилиями упомянутых четырех основоположников с первых шагов вступают на твердую почву, выходят на ясную, надежную дорогу в бесконечность… Им остается лишь идти – вдаль, если могут, или вспять, если не могут, зависит от путника. И они идут.

Хотя в поэзии нет неукоснительно последовательного развития, как в науке, все же она не одиночный феномен. Поэт не гриб. Поэзия едина, как едины времена года, даже самые несхожие. Новым испанским поэтам все легче расти и развиваться. Но мало-помалу, чем легче становилось поэтам, тем отчетливей обозначалась перемена, которая, похоже, во многом определила облик испанской поэзии после великой войны 1914–1918 годов: холодный, рассчитанный, равномерный поворот к глобальному интеллектуализму, подобному тому, что охватил большую часть XVIII и XIX веков. Не пасторальный классицизм и не погребальный романтизм, а псевдоромантический неоклассицизм, нечто промежуточное. И заметьте – непосредственных предшественников стараются затушевать или снисходительно прощают за то, что в них было человечного, отнюдь не за риторику или традиционность. Уроки великой войны усвоены превратно. (Как усваиваются уроки и этой жесточайшей испанской.)

Утрачивается душа, самобытная красота испанской поэзии, да и поэзии вообще (поколение однородно во всем окружающем мире), уступая дорогу изобретательности, баловству, играм ума, играм более или менее бодрящим, легкомысленно жовиальным, с модным щегольством и, соответственно, – развлекательностью, трюкачеством и балагурством, бумага стерпит, а также с видимостью глубины, просчитанной и промеренной, как в каналах и водостоках, поначалу с более-менее питьевой водой, после – словесной. Короче, дух уступает место умению, поэзии искусственной, целиком основанной на технике. На поэта, музыканта, художника, вообще на артиста начинают (или продолжают) смотреть как на непродуктивного специалиста, интернациональное перекати-поле. Утрачивая вдохновение, поэзия становится посторонней, любительской, второстепенной. Выпячивая свой консептизм и культеранизм (возврат к позднему Гонгоре, филологу «Одиночеств»), поэзия обретает показную динамику, мнимую «структурную» энергию, манерное подобие архитектурности, внешнюю стройность, достигнутую голым расчетом. Подлинный динамизм – движение извне внутрь; динамика бега наружна, поверхностна, мимолетна, динамика покоя – глубинна, собранна, это энергия рудокопа. Поскольку мы живы духом, а материя – лишь довесок к нему, поэзия нашей жизни, просто поэзия, утрачивая нашу, то есть свою душу, утрачивает жизнь и участие в ней, становится вещью, экспонатом, чистой наукой или чистым искусством, но только не чистой поэзией. Чистая поэзия – не что иное как поэзия вольная, хозяйка, роженица. Повитуха и хранительница самой себя. Чистота поэзии не имеет ничего общего ни с наукой, ни с искусством… ни с целомудрием.

Поэтому профессорская поэзия сподвижников Морено Вильи – бриллиантового Хорхе Гильена, мельхиорового Педро Салинаса и менее значительных ровесников – Дамасо Алонсо, Херардо Диего и др. – ограничивалась ими и ограничивала их. Такова судьба единообразной словесности, похожей на фабричные кружева, гнетущие своей безукоризненностью, или тягостные гипсовые слепки с одного образца. В литературе они выступают совокупно, единым строем, потому что порознь неотличимы. Самобытный поэт, его одиночная поэзия – должны вмещать все: чувство, мысль, образ, цвет, ритм, символику, фабулу и т. д., и все это озвучено тембром его голоса. (Это голосовое своеобразие сейчас уже утрачено, и по нему мы тоскуем.) Тембр голоса – верный признак самобытности, знак поэта. И сонеты, и верлибры, к примеру, все на один покрой, когда их умело фабрикуют безголосые ремесленники.

А безголосы они, повторю, потому что бездуховны. Эти своевольные и узколобые поэты сознают, чего лишены, пусть и с видимым пренебрежением, искренним или притворным. Привычно презирать то, чем обделен, и вдвойне домогаться его и не обретать. Бездуховный литератор, художник, музыкант, клирик сторонится духа, как огня, находиться рядом ему тягостно и скучно. И он довольствуется культовыми побрякушками ритуалов.

Когда неотступно, непрерывно, спокойно и страстно вглядываешься в жизнь и все живое, мало-помалу сливаешься с ними – и вдруг вспыхивает любовь, внезапное полное осознание завершенного чувства. Без нее поэзия немногого стоит, даже если дорого обходится; преуспев в учености и умелости, она вояжирует, довольствуясь лингвистическими, эротическими и шулерскими секретами. Для поэзии, как и для любви, нет рецептов и снадобий, даже самых горячительных. Любви и поэзии не обучаются, тем более не подражают. Только любовь всерьез и поэзия всерьез неповторимы.

Вслед за модернизмом множество кличек для современной испанской и мировой поэзии придумала критическая шушера, архивисты, затейники, сводники, приживалы, покладистая или озлобленная челядь поэтов больших и малых. Канул в прошлое романтизм вкупе с эпохой и салонами. В Испании одно название сменяется другим, в большем или меньшем соответствии с иными странами. Кажется, что по мере того, как убыстряется и вкупе с пространством сокращается время, благодаря прогрессу, нужному и ненужному, бедная поэзия, оттесненная и осажденная нашествием техники, тем более нуждается в терминологии, чем меньше остается поэзией, то ли из-за роста поэтических подделок, то ли потому, что угасает и загнивает, то ли ее прибирают к рукам литературные чиновники, тайные ненавистники и торговцы поэзией и поэтами. Символизм, импрессионизм, экспрессионизм, креасьонизм, имажинизм, ультраизм, авангардизм, сюрреализм, монологизм, библеизм, дадаизм, дебилизм – и прочее варево, густое и сомнительное. Ни один поэт, прирожденный и подлинный, не требует таких подзаголовков и не смирится с ними; к счастью или к несчастью, все ярлыки с него смывает неизреченная глубина. Настоящий поэт – это всё разом, он принимает и стирает все имена, как жизнь, как любовь и смерть, он властен забывать, воскрешать и нарекать. Его единственное собственное имя – не имя, а название вида: «Поэт» – и если бы всегда добавлялось: «Безымянный»! В сущности, все наименования современной поэзии сводятся к одному: «невесть что». Но разве «всё» может быть невесть чем? Разве поэзия – не все и ничто разом, разве она не вечна?

Вскоре, скорей, чем это было с нами, на поле уже зрелой поэзии, искусственно огороженном, начинается реакция на гибельную замкнутость, новый поворот к жизни, к естественности, к человеку. Молодые поэты своим полнокровием и безоглядной страстностью оттесняют корпоративный альянс интеллектуалов. Хотя их тоже привычно группируют или сами они, более-менее ровесники, привычно группируются, это совсем другая общность, и внешне, и внутренне. Они гораздо ближе к нам, начинавшим на заре века. Самые яркие, Федерико Гарсиа Лорка и Рафаэль Альберти черпают вдохновение в окружающем, в столкновении с жизнью, они отвоевывают свое вдохновение. Все ощутимей пока еще не дух, но уже не игра ума, а чувственный порыв, безудержная фантазия, тонкость ощущений, красочное восприятие, чистые цвета, живые ритмы, емкая конкретика, краткость.

Эти два поэта знаменуют самый стихийный, неудержимый и плодоносный паводок испанской поэзии. Они без колебаний и сомнений провозгласили человечность, хоть и с иными устремлениями и целями, чем те, что сблизили поэтов моего поколения. И пришли на выручку Морено Вилье и его присным: их растущее признание побудило предшественников, Гильена, Салинаса и других, им подобных, разочарованных в своих умозрительных фикциях, возвращаться к чему-то более-менее человечному, чего им так не хватало и чего они не ощущали, пока высоколобая критика не окрестила их «дегуманизаторами»; возврат оказался невозможным. Нельзя заигрывать с истиной, в поэзии тем более.

Лорка разбудил многоголосье, зашумело разнотравье, завибрировала мышечная ткань испанской поэзии. Вырастают, как колосья и маки, поэт за поэтом; настоящая нива, струнная житница на солнечном и лунном ветру, особенно южном, в чуткой и щедрой Андалузии. Молодые поэты и доныне все еще ходят в молодых и не сомневаются в своей молодости, среди них – Висенте Алейсандре, Эмилио Прадос, Луис Сернуда, Мануэль Альтолагирре и Луис Росалес – сплошь андалузцы; Мигель Эрнандес, Фелисиано Ролан, Луис Фелипе Виванко, братья Панеро, Леопольдо Паласиос, Хуан Хиль-Альберт, Франсиско Хинер и другие. Неуемна и благотворна неуспокоенность, тоска по идеалам, и уже нескрываемые, жадные духовные искания. Пламя раздувает поистине космический ветер, рвущийся из души, которой не хватало прежним классицистам, и молодежь не поладит ни с ними, ни с их оппонентами, ни с теми, кто придет ей на смену. Новое всегда требует простора и свободы. (Недаром охотней тянутся к деду, чем к дяде, хотя бы потому, что дед скоро умрет, а дядя отца не заменит.)

Поэзия (и поэзия как искусство) – всегда нонконформизм, действие и противодействие всех наших органов чувств, неистребимого инстинкта красоты, зоркость наших потемок, голос нашей немоты. Да, Испания опомнилась. И пламенная молодежь, этот жаркий табун, не находя себе места и меняя пастбища, распознает себя в другом вихревом потоке, бунтарском и провидческом романтизме.

(Твердят, что поэзия – красивая ложь. Я так не думаю, поскольку думаю, что красота – единственная правда. Трудно у настоящего поэта отличить ложь от правды, и его искренность лишь запутывает дело. Если бы поэзия была прекрасной ложью, эта прекрасная ложь неизбежно становилась бы художественной правдой, и поэт даже не подозревал бы, что его правда была ложью, и жил в ней как в абсолютной истине, а не забавлялся бы вымыслом. Отсюда, думаю, пресловутая одержимость поэтов – по крайней мере способность путать ложь и правду, бескорыстно и чистосердечно, не торгуя ни той, ни другой, ни обеими сразу.)

Замкнут поэтический цикл? Или разомкнут? Что он несет, чему послужил? К счастью, ничему. Поэзия не служит, она дарит. У подлинной поэзии, поэзии духа, нет циклов, потому что у духа их нет, как нет у вечности. Замкнуты литературные циклы, потому что дарят меньше, а служат больше. Вернее, служили – и, отслужив, завершаются. Настоящая поэзия распахнута настежь.

У поэзии много обликов, как у жизни и смерти, в ней звучащих. Поэзия может возникнуть где угодно и возникает где только может. Поэзия способна быть пленительной или отталкивающей, чистой или нечистой, высокой или низкой, и при этом быть поэзией. Я верю любой, жду, принимаю и благодарю любую, откуда бы ни явилась и с чем бы ни пришла. Но, разумеется, различаю уровни. И чтобы признать его достаточным, требую лишь одухотворенности, присущей несказанному, и тембра голоса – звучания невыразимого. Внутренней полноты – ни больше, ни меньше. Природной красоте претят и дворцы, и задворки, и счастливы те, кто встретит ее на вольной, неисхоженной дороге.

Дух и голос либо есть, либо нет, и не в нашей воле их заиметь. Совершенство само по себе не может их заменить, но может помочь, выручить второстепенную поэзию и дать права хорошей литературе. По невежеству и лени им явно пренебрегают. Вообще, поэтическое совершенство, на мой взгляд, трактуют ошибочно. Под ним понимают академическую скрупулезность или то, что не нуждается в отделке, поскольку и без нее превосходно сверх меры. Текущая критика, мелкотравчатая или лживая, суетливые критиканчики и степенные критиканы всячески способствуют этому из побуждений обычно мелких, побочных и далеких от поэзии: личных связей, литературной и прочей политики, угодничества перед влиятельной бездарью и тому подобному товарообмену. Чего стоит вольная поэзия, как и свободная философия, свободная религия? Религию, философию, поэзию суют в карман, как мелкую монету, или цепляют, как брошку, или используют в виде набалдашника, как упреждение и угрозу. Из-за этого и, увы, многого другого теряется главное, неразличимое ни вблизи, ни тем паче на расстоянии. Многие, кто хотел бы иметь представление об отечественной или иностранной поэзии, руководствуются упомянутой критикой. И даже становится привычным ломать голову над этой никчемной продукцией, сиюминутной, недобросовестной и корыстной, вместо того, чтобы обратиться к самим стихам, которые живут и ждут, к роднику поэзии, ничем не замутненной, и пить долго и всласть, без навязанной предвзятости. Серьезной проблемой читательского доверия стали газеты, журналы, брошюры бесчисленных фракций и фикций. Все больше изданий, все меньше книг. Книги уже почти не нужны. Поэтому авторы, те, что сознают происходящее, их не публикуют. Блаженны времена, когда поэт, критик и читатель не вверялись периодике. Да, само произведение теряется в ворохе рецензий, махинации псевдокритики вытряхивают из него душу. Комментатор, текстолог, филолог важней и авторитетней бедолаги поэта. Один из таких литературоведов с удовольствием повторял: «Архивист не арфист». Сложилась и все ширится целая культура переливания из пустого в порожнее, и земля вращается в этой бумажной круговерти, в этом ворохе старого тряпья. Да, дух критики утрачен, и не только критики, но и поэта и читателя.

И все же запечатанный родник жив, неистовое сердце скрытно бьется, кровь пульсирует. Но этого не знают и, что еще хуже, знать не хотят. Ни бездуховный поэт, ни критик, ни читатель невозможны по определению. Возможны и преобладают псевдопоэтическая литературщина, псевдокритика, псевдочтение на досуге, чтобы отвлечься или просто убить время. Видимость, витрина, личина красоты, она ветшает и рассыпается, как бутафорское сооружение, обманчиво сходное с настоящим. Недолговечна и другая темная сторона нынешней поэзии, помесь притворного безумия и чистейшего надувательства, болезненная поросль ущербного духа, продукт необузданного декадентства и капризов поверхностной и скудоумной культуры. На каждом шагу – «ах, необыкновенно», но необыденное обыденно, новинки ради новинок, патенты на изобретение колеса. Самое необыкновенное и в то же время необыкновенно естественное, единственно неподдельное и неистощимое – это одухотворенность, которую поэзия дарит еще ненаписанному и поэту, вечному рабу и вольноотпущеннику красоты, его конечной цели. Данте, Сан Хуан де ла Крус, Петрарка, Шекспир, Гёте, Китс, По, Шелли, Бодлер, Уитмен… все великие по сути, хоть и разные по силе, никогда не наскучат и не утомят самого взыскательного читателя и самого умудренного критика. Не утомляет то, что выливается из души и, расходясь кругами, будит водоворот окружающей нас красоты, калейдоскоп ритмов и образов. Влюбленного не раздражает тело, изваянное душой, человеческая форма духа. Влюбленный от любви не устает.

Заговорив о самом дорогом, трудно кончить, а я даже не начал. Но должен заканчивать, потому что поэзия жизни – а жизнь и есть поэзия, если даже мы этого не сознаем, – завершается. И завершают ее ожиданием – секундной стрелкой, по которой бегун, сойдя с дистанции, мерит чужую выносливость.

Я привык говорить то, что думаю, не боясь никого и ничего – прежде всего, чтобы не пугаться самого себя и не слишком с собой церемониться. Меня заботит не признание, литературное или иное, а понимание и душевный отклик. Потому что помимо торгов и барышей существует честная критика, суровая и добрая, но равная поэзии, и она для меня много значит. Есть и другая, но она, злокозненная и легковесная, и всегда приуроченная к обстоятельствам, меня не занимает. Я верю только в поэзию как сплав любви, жизни и духа, как единую и единственную красоту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю