355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 18)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

Спиноза

Знаю, что Спиноза шлифовал линзы, и наверно еще и поэтому я ощущал его всегда, его и его мысль, как кристалл. Кристалл внешне и внутренне, едва приметная укромная твердыня. Алмаз, не бриллиант. Алмаз глубже, таинственней, тоньше и метафизичней бриллианта. Бриллиант криклив, это блеск, поза, ритуал, секта, католицизм. Алмаз – тишина, одиночество, родник, тайно впитавший небо и драгоценно сберегший его в себе, как в душе. Это музыка, кристаллизованная мелодия, чистый дух. Алмаз – это Спиноза.

Когда доктор Симарро с утомительным восторгом читал мне отрывки из «Этики» (в те глубокие ночи, у огня, бросавшего красноватые блики на корешки бесчисленных книг и на портрет Спинозы, написанный по просьбе доктора Сорольей), я видел, как возникает из тьмы бледное лицо и слова доброго мага сливаются в одну неслыханную мелодию, музыку сфер, созданных мыслью, красотой и правдой. Я потом видел во сне эти созвездия первозданных мыслей. Так не было ни с Кантом, ни с Ницше, ни с кем.

Годами позже я снова читал «Этику» с Рамоном Бастеррой в первой Студенческой Резиденции. Бастерра указывал на пробелы в тексте, ставил цель и целился терминами Спинозы, которые трактовал как лучи, стрелы, искры, грани. Мне кажется, Бастерра видел скорее бриллиант, обработанный ювелирно и блистательно. Бастерра был католик, церковник, сектант на свой грубый и чувственный лад. Я, как и Бастерра, видел лучи, стрелы, искры и грани, но смотрел иначе – проще, сдержанней и благородней. Короче, естественней.

Смотрю и снова вижу в полутьме скромной комнаты с единственным окном и зеркалом напротив окна, светящийся мыслью, подобно мерцанию стеклышек, которые шлифует, человеческий алмаз, оправленный в железо, а не бездушный бриллиант, в золотой оправе напоказ. И вокруг него мысли, ставшие его жизнью, вольные и нагие, независимо созерцают мир в окнах и зеркалах его души, его глазах.

Ответы на вопросы пуэрториканского журнала

– Довольно уже давно видный член Испанской Академии назвал Вас декадентом как рьяного защитника модного тогда символизма. Согласны ли вы с такой характеристикой? Если да, по-прежнему ли вы состоите в рядах символистов? В противном случае, как бы вы назвали свою собственную поэтическую школу?

– Я никогда не «состоял в рядах» ни символизма, ни плохо понятого модернизма, ни какой-либо иной корпорации. Я символист и модернист внештатный. Модернизм – течение всеобъемлющее, а символизм – одно из его детищ, но я к ним себя не причислял, поскольку не люблю ярлыки. Я представитель поэзии нашего века, который, по мнению критиков, создал школу, а по моему собственному – дал толчок. Я не школьный учитель. Догадываюсь, что критик, на которого вы намекнули, – это досточтимый и не всегда благоразумный буквоед дон Хулио Касарес. Тогда мы работали вместе в издательстве «Кальеха» (я редактором новых публикаций; он, разумеется, старых). Там я издал четыре новых книги – полного «Платеро», «Духовные сонеты», «Лето» и «Дневник молодожена». Три последних потом не раз переиздавались, а общий тираж «Платеро» превысил миллион экземпляров. Очевидно, моему «упадку» хватило энергии надолго, по крайней мере до сегодняшнего дня. Тому уже тридцать шесть лет.

Возвращаясь к модернизму, замечу, что все видные поэты, начиная с конца прошлого века до наших дней, были и остаются модернистами. Во Франции после Бодлера – символисты Рембо, Верлен, Малларме, позже – Клодель, Валери, Жамм; в Германии и Австрии – Рильке, Георге, Гофмансталь; в Швеции – Клаузен; в России – Блок и Маяковский; в Бельгии – Метерлинк, Верхарн и Ван Лерберг; в Англии и Ирландии – Суинберн, Томпсон, Йейтс; в Италии – Унгаретти, Монтале; в Соединенных Штатах – Эдвин Арлингтон Робинсон, Т. С. Элиот. В Испании и Латинской Америке хорошо известно, кто есть кто. А такая знаменитость, как Элиот, благородно объявляет себя искусным продолжателем символистов, в частности, Корбьера и Лафорга. В нашем веке модернисты все, кто не ретроград, потому что модернизм сочетает лучшие традиции каждой страны с новейшими преобразованиями в ней и в мире, он разносторонен: религиозный, философский, литературный… Не было ли первоначалом теологическое побуждение бракосочетать католические догмы и научные факты? Есть модернисты от идеологии и модернисты от эстетики. И все бесчисленные «измы» нашего времени – модернистские, потому что все они для натиска новых форм ищут прочную традиционную опору. Если не костенеет язык, почему должна костенеть поэзия? Все возникшее вслед за романтизмом как реакция на него (символизм, импрессионизм, натурализм, экспрессионизм, креасьонизм, ультраизм, кубизм, экзистенциализм, магический реализм и т. д.) – все множится и дробится внутри модернизма, который я называю новым Ренессансом. Идеолог Унамуно и вокалист Дарио одинаково модернисты. Словом «декадент» клеймили многих парнасцев и символистов, среди позднейших, например, Д’Аннунцио и Георге; среди предшественников – Бодлера, Рембо, Лафорга, за их обостренную чувствительность. Но обостренная чувствительность – скорее избыток, чем недостаток. В любом случае, зачем искать издержки, а не достижения у тех же декадентов? Вечно иронизируют насчет принцесс Рубена Дарио. Попробуйте сосчитать их в его стихах – ручаюсь, что больше двух-трех не найдете.

Я пишу уже пятьдесят пять лет и не раз начинал все заново, обычно в открытом море; сейчас, после недавней и тяжелой болезни, моя голова работает как никогда, хотя ноги, конечно, не так проворны, как раньше. Я никогда не испытывал упадка духа. Возможно, в ранние годы, в пору всевозможных влияний, я заражался им от тех символистов, у которых наряду с силой, как, например, у Бодлера, Рембо, непомерной была нежность: «…par delicatesse j’ai perdu ma vie»[19]19
  Строка из стихотворения А. Рембо «Песня самой высокой башни» (1872): «…с чувством сообразно / я себя сгубил» (пер. М. Кудинова).


[Закрыть]
, – писал Рембо. Но я не верю, что нежность губит и считаю ее силой; кто не согласен, спросите Моцарта.

Моя школа, по утверждению критиков, дала Испании лучших поэтов. Лучшими, однако, считаю Унамуно и Антонио Мачадо. Конечно, многие мои новшества, языковые и орфографические, и отдельные темы переняли молодые поэты, но голос, тоска и жажда не передаются. Передается факел. Некоторые, заполучив его, потушили полой пиджака, но огонь так или иначе находит дорогу. Растекаясь, он меняет накал и облик. А душу не передают по наследству.

– Испытываете ли Вы «муки творчества»? Многие знаменитые поэты и прозаики охотно описывают условия и обстановку, которую выбирают для работы. Вам не претит затронуть эту тему?

– Работая, я исчезаю. Не ощущаю себя, есть только замысел.

Жизнь – приобретенная привычка. И обрастает множеством других, «свита создает короля». Я, например, часто утрачиваю привычное из-за болезни, скитаний, нежданных испытаний, и тогда все мне кажется чуждым, пока не вернусь к этой тирании привычного. Вне его я много думаю и переживаю, но пишу мало. Я родился больным, с сердечной блокадой, и вся моя жизнь была буреломом подъемов и упадка, надежд и безнадежности, жажды и ожога. «Муки», о которых Вы говорите, были для меня муками нетрудоспособности, потому что сам труд был радостью наперекор горестям, подъемом из упадка, граница между которыми размыта. За работой я пою – работаю нараспев, даже если написанное печально.

Как известно, Дега в старости, когда вынужден был сменить мастерскую, где прошла жизнь, и саму жизнь, утратившую силы, навсегда порвал с прошлым, с мастерской и самим собой, и больше не смог работать. Свои последние дни он проводил, неотрывно глядя на разруху, которую уже не мог остановить. Я хорошо его понимаю. У великого импрессиониста уже не было времени снова все привести в лад. Налаживание начинается с уголка, кое-как обжитого закуточка. Тем не менее, я обустраиваюсь легко; у меня никогда не было рабочего стола, а если и был, то использовался как корзина для бумаг. Я пишу где угодно, подложив под листок картонку или фанерку, и первым попавшимся карандашом. Меня выбивают из колеи не столько внешние превратности, сколько преграды внутреннего состояния, кризисы, которые с большей или меньшей силой повторяются каждые десять лет и стали почти привычкой. В период подъема я работаю весь день, сплю три-четыре часа и меня вдохновляет буквально все. Вообще я существо допотопное и, подобно моему первобытному пращуру, всю зиму, как ящерка, сплю, остальное время года бодрствую. Я вообще-то ящерка.

– Осуждаете ли вы «плохих» поэтов или прощаете грехи за одно желание стать поэтом?

– Я не из тех, кто осуждает, тем более за плохие стихи. Я писал плохо, писал получше, писал и хорошо, но очень редко. Подтверждением тому, что говорю, моя постоянная правка. Никогда не публикую стихотворение, не переделав что-то. Малларме, мучительный правщик, говорил, что в самой плохой книге есть что-нибудь хорошее, и могу лишь добавить, что упомянутое «кое-что», которое я не раз находил в посредственных книгах, порой было лучше наилучшего в книгах вполне достойных. Плохое часто может быть интересным по разным причинам.

Я был жестким только к зрелым художникам или к очернителям истории и легенд, и всегда не из художественных разногласий, а поведенческих. Молодых я в мои зрелые годы встречал с радостью. В Испании я издавал различные журналы и серии сборников специально для них. Ничто так не радует меня, как молодость.

Быть поэтом нелегко, становиться им еще труднее, а стать – и вовсе трудно. Все мы должны заботиться о молодых, хороших и не очень, будь то поэты или те, кто хочет стать поэтом. Когда-то я придумал себе правило, которому старался следовать: «Ободрять молодых, не давать спуску взрослым и терпеть стариков».

– Считаете ли вы, что поэты должны безоговорочно участвовать в мировых событиях? Что бы вы посоветовали?

– Важнее всего в мире красота и истина. Все зависит от них. И если бы политики ладили с ними, все обстояло бы куда лучше. Я думаю, что политик должен быть настолько же поэтом, насколько поэт – политиком. Политик – всего лишь человек общества, а поэт – человек одиночества. Но общество и одиночество – сообщающиеся сосуды. Призвание поэта не должно искажаться в угоду чему бы то ни было в нашем мире, потому что поэзия – противоядие, а такие лекарства не меняются, если они действительно целебны; впрочем, и мир наш тоже не меняется, все происходящее уже было, и не раз. Поэт – человек и живет среди людей. Платон мне друг, но я не вижу разницы, вреден поэт республике или нет.

Я всегда откликался на зов времени, ставил подпись под воззваниями, которые считал справедливыми. Начиная с 1931 года, я писал, неустанно сверяясь с совестью и писал о политике, о войне и мире, о правах и долге намного больше, чем о поэзии, и написал намного больше прозы, чем стихов. Хочу напомнить, что не война мешает говорить о случившемся, которое всегда, каким бы оно ни было, окрашено светом или тьмой происходящего.

Разве на войне, тотальной или локальной, запрещено взглянуть на дерево, на вечную природу? Напротив, такой взгляд скорее приведет к миру, чем дискуссии в закупоренных залах, отгороженных от стихии.

Писать фашистские или коммунистические, или иные программно-лозунговые стихи я не считаю ни уместным, ни потребным. Это значит озвучивать идеи, которые и без того звучат. Такая поэзия возможна лишь как следствие идеологии, которая утвердилась – и притом лишь на родине поэта. Я человек и всегда буду на той стороне, которую изберут мой ум и сердце, и до конца исполню то, что сочту своим долгом, но повторяю и буду повторять всегда, что я свободен и независим, и нахожусь над, под и сбоку всех левых и правых. Я как-то говорил и скажу еще раз – если бы политик или генерал, или изобретатель оружия поутру прочли стихотворение Шекспира, Гёте или Сан Хуана де ла Крус, а ночью – Данте, Леопарди или Луиса де Леона, их решения были бы иными.

– Насколько серьезно вы обращались к другим жанрам, кроме поэзии?

– Для меня все – поэзия, вернее, поэзия – во всем и, естественно, в любом литературном жанре. Мое призвание – лиризм, в стихах, прозе, мыслях и чувствах.

Кроме стихов я писал рассказы, статьи, афоризмы; у меня есть наброски новелл и в большом количестве, с радостью подарил бы их какому-нибудь новеллисту, чтобы он развил мои замыслы. Я никогда не писал для сцены. И мне кажется, что театр – наименее творческое искусство, потому что действительность, в которой живем, делает нас актерами, и это лучший театр мира. Весь мир – это сцена и партер, а все мы – то зрители, то актеры. У меня лирическая роль, и я должен озвучивать такой куцый эпизодик, как наша жизнь. Но зачем мне сочинять маленькие драмы, если я участник вселенской и время от времени суфлирую. И надеюсь, что судьба еще даст мне хорошую роль, то есть, выразит через меня то, что я уже могу понять.

Да, друг мой. Я ограниченный поэт на безграничной сцене.

Ответы на вопросы журнала «Каракола»

– Меняется ли сущность поэзии или она неизменна? Существует ли определение поэзии, справедливое для всех времен?

– Все сущностное (Бог, Истина, Красота, Любовь, Поэзия) неизменно. Иначе как бы оно существовало? В поэзии, например, меняется ее коммуникативная форма, способ выражения. Средства выражения, выразительность. Скользкая тема? Морфология, синтаксис, просодия, орфография поэзии – вольные, нетронутые, неиспользованные предшественниками и предшествующие всей филологии? В поэзии существенность и сущность – одно и то же, и я уже говорил когда-то, что поэзию впитывают как эманацию. «Продукт» не слишком питательный. Прикосновение, аромат, эхо – это мерцание, которое можно ощущать, чувствовать, переживать, но нельзя переваривать желудком.

Если бы кто-то дал поэзии исчерпывающее определение, он покончил бы с ее таинством, да и с самой поэзией. Она бы иссякла, как актриса, внезапно открывшая, что жизнь, которую она представляет, всего лишь фарс, а сама она – лишь публичная фиглярка во всеобщем балагане, а не соприродная часть той жизни, которую воплощает. К счастью, ничего подобного не происходило и не произойдет, пока существуют настоящие поэты. И сегодня, как и всегда, они есть, хотя иные критики, неспособные что-либо переварить, сомневаются.

Пока негаданное откровение не предложит лучшего, удовольствуюсь древним определением Платона. Да, поэзия божественна, крылатая вестница нашего дивного и таинственного мира (божественная означает изначальная, так как Бог означает первоначало). Подменять дух формой, то есть выдавать литературу за поэзию, считать абсолютное относительным – все равно что полагать, будто тело не нуждается в душе.

Никто не сумеет дать определение душе, духу, сознанию. Но если я сейчас говорю о них и если их можно назвать, то потому и только потому, что они есть.

– Существует ли смолкшая поэзия?

– Поэзия была всегда и всегда будет той же самой и тем же самым. Да, поэзия, как время и пространство, всегда одинакова и постоянно другая. Лучший ее образ – река. Вспоминаю свои строки:

 
…так по дороге к морю
река себя ваяет…
 

Поэзия – непрерывное ваяние, но из живой плоти, как человек или плод, а не из камня, и постоянно по способу выражения кажется новой и непохожей. Бесспорно, сегодня мы двигаемся иначе, чем наши предки, и одежды XV века непохожи на наши, такие же чуждые для них, как их наряды для нас. Это означает, что меняется лишь несущественное.

Но возникает вопрос. Постоянно слышим о ком-либо, что он держится естественно или неестественно. Но если понятия меняются, что тогда естественно и неестественно? Я бы ответил, что это вопрос соответствия. И соответствие зависит от мелочей. Нельзя ходить в кринолине точно так же, как в узкой юбке, нельзя носить цилиндр набекрень.

Но красота и тайна, в данном случае – человеческое тело, укутанное, упрятанное и первозданно естественное, не меняются. И поэт своего времени (а подлинные поэты другими не бывают, потому что самобытность – это эманация) может не беспокоиться о будущем, которое длит сущность и хоронит случайность в поэзии и во всем остальном.

Поэзия сбрасывает тряпки и нагая живет вне времени, повторяю – «живет», а не «будет жить». Хуан Йенес и Тереса Сепеда, давно смолкшие, надолго переживут иного сегодняшнего стихотворца, лихого погонщика, убежденного, что поэзия тем выше, чем больше на нее навьючить. Поэзия сегодня перегружена как никогда, настолько, что грозит рухнуть и раздавить нас. Остерегайтесь загнать поэзию – покончив с ней, мы прикончим себя. У поэзии нет ни истока, ни устья, и поэт, наследник вечного и самого себя, по роду занятий – поэтизатор, то есть реаниматор.

– Существует ли специфика поэзии, независимая от логики и законов языка?

– Поэзия – факел, который передается из рук в руки. Те, кто не отдал и не принял его, горят не угасая. Это озарение, которое связует озарения прошлого и будущего.

Специфика поэзии изначальна, это гётеанское Дело, которое изначальней даже Слова. Творчество – не любование и не развлечение. Вряд ли надо доказывать, что у поэзии с логикой ничего общего, а вернее – у нее своя логика, другого рода, чем философская.

Если бы не существовала речь, поэзия выражалась бы жестом, улыбкой, взглядом, что, в сущности, и делают лучшие поэты, превращая слова в вольные чувства и мысли и отметая скорлупу. Чуткий висок пульсирует, а утратив чувствительность, становится ледяной поверхностью, смертным окоченением. Окоченелым поэтам стоит прислушаться к себе. Живая поэзия всегда будет лучшей, потому что таинственней и притягательней исполняет свое человеческое и божественное назначение. Не надо бояться слова «божественный», ведь «божественный» означает «истинный». Божественна жизнь. Вся она крылата, потому что мир наш летит в пространстве, и вся она чудесна, потому что все в жизни – чудо. И во взгляде ребенка, немого, собаки столько же поэзии, сколько бессловесности.

– Каково место поэзии в культуре и насколько оно независимо?

– Все, мир и человек, движутся по орбите, и орбита одна для всего и для всех – орбита времени в пространстве. Орбита поэзии и есть жизнь – человека и мира.

Если бы подлинный поэт жил вечно, его поэзия была бы той же самой и всегда другой, меняясь во времени, и таковы лучшие поэты каждой эпохи, поэзия всех эпох, потому что она знаменует все прошлое и все будущее. Эта двойственность очевидна у двух наших великих поэтов, Мигеля де Унамуно и Антонио Мачадо. Антонио Мачадо по мировоззрению и мироощущению поэт второй половины XIX века, что бы ни говорили те, кто говорить говорит, но продолжает не его, а других, о чем умалчивает. Мигель де Унамуно – поэт никакого века и продолжается в будущее.

– Какова связь поэта и поэзии?

– Это любовная связь. Поэтому мужчине поэзия кажется женщиной (кроме тех злосчастных – а их сейчас больше, чем когда-либо, – для кого она гермафродит). Думаю, что женщине поэзия должна казаться мужчиной. Мужчина и женщина всегда под райской яблоней и звездной кроной бесконечного пространства, а над ними вперемежку яблоки и звезды. Поэзию спасает любовь.

И есть ли что в мире спасительней поэзии? Поэзия – как возлюбленная, идеальная и реальная, которая не принадлежит никому и потому существует вечно. И еще, повторяю, это десятая муза, которая превратилась в соловья, убегая от именитого поэта, искушенного, искусного, упорного, поэта на постаменте и всегда под окаменелым деревом с каменными яблоками. Одного из тех, кто путает сердце с печенкой и охотится на соловьев. Чтобы выпотрошить и выставить чучело как музейную диковину. Или на худой конец ощипать и съесть, как курицу.

ИСПАНЦЫ ТРЕХ МИРОВ

Из предисловия к первому изданию

«Испанцы трех миров (Испания, Америка, Смерть)» – в окончательном виде по своему охвату – панорама моего времени. Звучит веско, если не самонадеянно.

В эту книжку вошли шестьдесят шаржей, всего же их полторы сотни. Сначала я думал разделить их на портреты и шаржи – соответственно на тех, кто серьезней и кто живописней, но вскоре убедился, что разделение излишне, и все портреты могут быть шаржированы. Название книги выглядит чрезмерным для такой небольшой коллекции, но ее утраты – не моя вина, и надеюсь, что судьба еще позволит мне наполнить улей…

Мои наброски выполнены в разной манере – простой, барочной, реалистичной – и под разным углом зрения: прямым, искоса, снизу вверх и наоборот, в зависимости от натуры. Я всегда был разнообразным – и в прозе, и в стихах. Думаю, что гротескам родственней барокко (Кеведо тоже так полагал), и таковы многие мои шаржи. Но всегда с лирическим уклоном: «лирический гротеск» в числе прочего я ошибочно считал своим изобретением. Я причудливо перетасовал моих испанцев в тесном пространстве своей памяти и фантазии, и тех, кто не «бессмертен» сам по себе, хотелось воскресить во плоти, в общении, в той непреходящей человеческой достоверности, какой была она на площадях и перекрестках жизни. Из ныне живущих я выбирал лишь тех, с кем общался и дружил, из умерших – тех немногих, с кем общаюсь в раздумьях и снах как с живыми. Шаржирование вряд ли полезно для оценки человеческих и сверхчеловеческих качеств, но, по крайне мере, полезно для меня, и я благодарен каждому прототипу за возможность писать так, как мне свойственно, и утолять мое, а может быть, и его чувство юмора… Моей жизненной установкой всегда было «ободрять молодых, не давать спуску взрослым и терпеть стариков».

Злоба дня внесла в мои наброски немало неожиданного. Немногие из портретируемых сохранили сходство с изображением. Либо оно не было правдивым, либо они (читатель убедится). Я сомневался, включать ли в эту книжку все уцелевшие шаржи. За последнее время жизнь в Испании, особенно после 1936 года, изменилась настолько, что все в ней и сами люди стали или кажутся другими, и чтобы найти общий язык, я должен заново переписать эту книгу… да и все остальные. Но при таком подходе в день нашей смерти все труды наши пойдут прахом, а мои и подавно. Если мы питали уважение к человеку, а потом утратили или наоборот, его прежний образ не должен ни умаляться, ни возвеличиваться от наплыва новых чувств. В таком случае рисуется новый портрет, что я и делал. Нельзя исправлять портрет, тем более шарж и уж тем более лирический шарж в зависимости от поведения прототипа, который существует сам по себе. Это не поэтический вымысел, рожденный нашими вкусами и желаниями, а литературное изображение личности, которую мы не можем себе присвоить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю