355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 19)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

Из рукописного предисловия к окончательному (незаконченному) варианту книги

ЕСТЬ И БУДУТ

Есть мертвые, которые остаются для меня живыми, и живые, которые приходят и уходят в будущее. Это не каталог знаменитых испанцев. Нет. Напротив, их здесь явно не хватает.

Для меня есть и будут только чистые и пламенные. Огонь и сердце. Любительщина, рвачество, пересуды и ниспровергательство, даже если оно талантливо, меня не интересуют.

Есть и будут, в итоге, одиночки, ибо если чистая душа одинока в себе самой, насколько безысходней пламенное одиночество на людях. Эту галерею портретов можно было бы назвать «Огонь и сердце».

Я отнюдь не претендую на то, чтобы представить здесь всех испанцев огня и сердца со времен Карлоса III до наших дней. Это абсурдно.

Здесь те, кто проник в мое сознание до самого сердца и ранил его.

Гойя

Гойя, один из трех лучших испанских художников, помимо того, лучший английский художник.

Он на лету освоил английскую живопись и воссоздал на свой и такой испанский лад то, чем она должна быть.

Словом, живопись у него тонкая.

Но под этой тонкой живописью нет холста, как у англичан, а вместо того, как у некоторых монстров с полупрозрачной кожей, пульсирует живой организм.

Гойя

Покидая свою нору, он не жмурится ни от испанского солнца, ни от темных зорь, ни от кровавых закатов. Навстречу – свет, желанный или нещадный, или тьма, жуткая или нежная. А лицом к лицу – он, один на один, такой как есть. Ревнитель добра и зла, любви и ненависти, жажды и утоления, соучастник жизни, страдания и смерти. Он наготове – творец и демон живописи. И не знает ни усталости, ни отдыха.

Он гол душой и телом. На испанском карнавале ему всегда претила маска человека, но он надевал ее, чтобы жить, казаться человеком. (Не перевоплотился ли в 1808 году Эль Греко, но сменивший душу?)

Сколько глаз вбуравил он во все и насколько вживил эти свои глаза в наши, чтобы самому и впредь видеть все глазами всех и всего! Глаза – единственное, что не скрыть маской. И сколько испанского света в тех глазах, что он посеял, – сгустках души, забывшей тело, как в экстазе забывают земные радости, потому что всю жизнь целиком видят в упор! Да, именно так – забытое тело и горящие глаза.

Не раз, мимо воли, меня обступали глаза Гойи бесконечной вереницей и смотрели на меня жадно, злобно, жалостно и нежно, с ненавистью и любовью, неугасимо жгучими. И в моем сознании Испания той поры, когда начала кроить свой собственный урезанный флаг, пристально вглядывается в Испанию сегодняшнюю, которая – увы! – всего лишь меняет наряд, подбирая цвета, пугающие малодушных.

Рубен Дарио

Рубен Дарио, мой Рубен. Сколько их, Рубенов, живет во мне, таких сходных и таких разных, и всегда новых! В этой веренице («Мой Рубен Дарио», «За и против Рубена Дарио», «Испанский Рубен Дарио» и т. д.) его ипостаси не сменялись поочередно. И последняя из них, его смерть, болит во мне с тех пор, как в жестоком феврале 1916 года радио настигло меня скорбной вестью у берегов Ньюфаундленда, слепых от снежной бури, на пути из Испании в Нью-Йорк, том безнадежном пути, который он, уже еле тепливший в себе остатки жизни, проделал до меня. (Я успел еще принять – с таким волнением! – его предпоследнее рукопожатие в нью-йоркском Hispanic Society[20]20
  Испанское Общество (англ.).


[Закрыть]
, где он оставил свою предсмертную фотографию с подписью, все еще твердой и округлой.)

Сегодня, на его родине и над его прахом, по прихоти нахлынувшей волны воспоминаний Рубен Дарио в моем воображении предстает моряком, наверно, благодаря фотографии, когда-то, еще в Мадриде, подаренной мне Альфонсо Рейесом, самым близким и верным другом Рубена Дарио. И благодаря или вопреки бескрайним дождливым далям покатой Флориды, плоско сбегающей к морю и дальше на юго-восток – к Никарагуа, Рубен Дарио снят в летней морской форме. Капитанской?

 
…туда, где ветер золотист и жарок…
 

Часто думаю, чем был Рубен Дарио? Нет, не морским волком. Морским чудищем, наполовину человеческим. Изысканный и дикий, он всегда казался мне порождением моря, а не земли. Я редко заставал его на пыльной дороге; думаю, что камень ему претил, песок оборачивался для него водорослями. В Испании он пропадал на Майорке или в Малаге и оттуда слал мне букеты стихов. Мадрид подстерегал его и, загипнотизировав, обвивал, как морской змей. Городское море щекотало ему ноздри, и он, угадывая, предчувствуя, с наслаждением ловил, всеми порами тела и на всех развилках розы ветров, запах Пеннорожденной. Не раз я видел, как он к непременному виски заказывал мидии. В нем самом было что-то от огромного беззащитного моллюска. И, бесспорно, его гулкий излюбленный инструмент – это раковина. Его поэзия – разве не дуэт для раковины и лиры?

 
…и слышу говор волн на потайном наречьи…
 

Много, слишком много в Рубене Дарио от моря, языческого моря. Не метафизического и не пресловутого моря страстей. Но от морской стихии с вечным горизонтом и легендарными островами. Сама его стихотворная техника подсказана морем. У его стиха – пластика волны: ее плечи и грудь, лоно и бедра; строке он дает напор и полноту прилива, долгое нарастание и бурливое усилие пловца. Его радуга и звезды возникали из моря. А все его моря, от Атлантики до Тихого океана, были одним-единственным морем, морем Кифереи.

 
…и маяки небес зажгли свои огни…
 

Рубена Дарио всегда штормило, несло волнами, любовью, хмелем. Он не знал, что делать со своей шляпой, перчатками, смокингом и уж подавно с маской дипломата. Не к лицу был этот маскарад визирю восточной царицы и адмиралу божественного Нептуна. На вешалке в его номере висела тряпичная нагота. Поэтому его не раз видели лежащим на мостовой. Он запутывался в одежде. Его массивная туша на маленьких ногах, словно кит, вставший на дыбы, то есть на хвост, не вмещалась в жилеты. Порой он представлялся мне дельфиньим султаном среди кораллов и сирен своего подводного гарема. Но смею заверить, господа, его вечное шатание не было болтанкой Ноя, носимого волнами. Когда он извлекал свои допотопные часы, по тому, как он постукивал по циферблату, по его взгляду, затерянному на перекрестке четырех ветров, распутьи запретных дорог, я понимал, что его путеводителем был компас.

 
…как если бы то был нещадный зов судьбы…
 

Его подлинной родиной был остров, пристанище Кифереи, аргонавтов, Колумба. А излюбленным словом – «архипелаг». Он произносил его, смакуя, и заглатывал, как дюжину устриц, с жадностью влюбленного моряка. Материк был для него только временным приютом, райской обителью божественных и человеческих радостей, ниспосланных Венерой. Его островитянкой Венерой. Он с юности искал ее, женщину-гавань в зеленом океане.

 
…она из бездны на меня глядела грустными глазами…
 

Верю, что Рубену Дарио в его преображении языческие боги (и в их сонме Христос, забредший в его душу тихий гость, которому он рад) уготовили изумрудный остров. Прозрачно-зеленый, на закате в сиреневом море, драгоценнейшая и запоздалая награда, вечный апофеоз воплощенной надежды. Ибо вечность тоже виделась ему островом, последним аккордом в симфонии закатов, и бессмертие ждало его, как ждут истосковавшегося морехода. Он снится мне, флибустьерский капитан, ловец морских сокровищ – звезд, облаков, сирен, кораллов, жемчуга, солнца и ветра. Из его несметных богатств, избавивших наконец от тягот, от сухопутной «ссылки» газетчика, добытая с боем слава, бесполезный и бесценный трофей, станет единственным убранством его плавучего дома в зеркальном просторе воды и воздуха. Лазурь, одна лазурь! И ты, Рубен Дарио, верховный адмирал корабельщиков ветра,

 
и пусть окровавят лазурное небо
багряные флаги морских королей.
 
Густаво Адольфо Беккер

Беккер на днях вернулся. Второй вечер, как я вижу его. Он при оружии. Он бесспорно знает себе цену, и гибкий луч его клинка крепко всажен в Испанию.

Настало одно из тех мгновений, когда завесы спадают и становится очевидным все, что творилось незримо, словно внезапный порыв ветра приподнял охотничью сеть, распахнув пространство, и птицы на миг неуверенно взлетают, чтобы снова вернуться вспять безнадежными пленниками.

Беккер в суженном ветрами сюртуке, придерживая цилиндр, останавливается на университетском холме. Сеть опустилась и лоснится на солнце.

Подобно Андре Шенье, на которого он так похож, Беккер начинал с замыслов, набрасывая планы дидактических поэм. Но, слава Аполлону, вихрь разметал сухие наброски и унес сами замыслы.

Живы, – говорю я Беккеру, – не ваши с Шенье дидактические замыслы, которые вы с сожалением похоронили, а он осуществил в своих одах к… не помню, к кому. Живы те непритворные строки о любви, которым не понадобились ни замыслы, ни замысловатости, чтобы стать вечными. Гулко билось ваше сердце, пока вы были на земле, и когда легли в нее и забылись сном преображения, оно не затихло, достучалось до нас, и, вернувшись, вы расслышите его в нашей груди.

Хосе Асунсьон Сильва

Хочется представить Хосе Асунсьона Сильву нагим с «Ноктюрном» в руке, его вторым «Ноктюрном», вторым и единственным. Не надо других стихов, ни другого портрета, ни другой биографии, и пусть огнем горят обноски его декадентской жизни, путаные строки, шелковые будуары, бестолковые застолья, слепящие казино, весь этот провинциальный дендизм, пустой и потешный, которым бедный Хосе Асунсьон лакировал свою потаенную душу, чтобы ужасать или уязвлять колумбийских обывателей, в разной мере терпимых или нетерпимых, посреди равнодушной и неповинной в этом равнодушии Боготы.

Дендизм любого толка плох, но особенно плох показной, и тем он хуже, чем больше напоказ, чем театральней, чем эксцентричней в быту. Трудно терпеть, но можно еще понять дендизм непритворный и, так сказать, полноценный, когда человек целиком поглощен этим, когда он не банален, не cursi[21]21
  Cursi (исп.) – пошлый, претенциозный; дешевка.


[Закрыть]
. В моей Андалузии, по слухам, мавры называли «курси» младшее потомство эмира, второстепенных принцев, которые не наследовали ни титула, ни богатств – бледную немочь второсортной аристократии. Бледная немочь дендизма, плебейское пижонство тошнотворны. Быть может, в ранней юности это случается непроизвольно – юнцу свойственно подражать, но не тому, кто постарше. Существует много разновидностей дендизма, сумасбродного или пристойного, беспардонного или прилизанного, бесчисленные предтечи и последыши известных образцов: дендизма с переменным успехом, в духе Петрония, дендизма Бодлера, Уайльда, Д’Аннунцио, Реми де Гурмона, Кокто, Гомеса де ла Серны, Дали и т. д. Рядиться кем бы то ни было – это обезьянничанье, пошлость подражательная, вторичная и второсортная. Верх пошлости? Попробуйте прикинуться Моцартом, Гойей или Гёте – самому смешно станет. Никогда не бывают банальными искренность и естественность, банально позерство. Первое, молодое «чувство» не бывает банальным. Наивным, незрелым – да, сколько угодно. Не был банальным Беккер, как не был он ни снобом, ни позером. Сильва – да, был и позировал вплоть до публичного самоубийства.

Даже сентиментальность и та не несет на себе печать банальности; чувствительность – признак душевности и жалости, обращенной к другим и на других – умершего ребенка, одинокую мать, несчастливую сестру (или на себя в горе, одиночестве, болезни и т. д.) Сентиментальность бывает тягостной, но никогда – пошлой. Это подаяние святого Павла, благородная самоотдача.

Вот почему не был и никогда не будет банальным чудесный ноктюрн Хосе Асунсьона Сильвы. Этот ноктюрн, этот редкий росток, гибрид позднего романтизма и раннего модернизма – бесспорно, самый яркий из возникших в Латинской Америке. Две тенденции или две фазы идеализма он слил воедино с безошибочным тактом, взяв от каждой лучшее и отбросив лишнее.

Перед нами обнаженная поэзия, обнаженный поэт, обнаженная женщина, и они не тускнеют, как не потускнеют нагие пикадоры и нагие быки Пикассо. Эта рукотворная поэзия почти нерукотворна, написана пальцем в воздухе. Она сродни ноктюрнам и прелюдам бессмертного Шопена в том, что считается женственным, потому что напоено женщиной и луной. И как самоцветы Шопена, как нагие перекаты Дебюсси, душа хранит и баюкает эту певчую стремнину злосчастного колумбийца (эту музыку речи, волну любви, мечты, чувственности, магии и тоски человеческой и нечеловеческой), и, просыпаясь, она будит меня.

Хосе Марти

Лишь на Кубе я ощутил Хосе Марти по-настоящему. Вне среды, своей или нашей, человек, сам в себе, недостоверен. Мне всегда нужен фон.

Только фон выявляет подлинный облик и место человека. Без него человек, да и все остальное, призрачны.

И потому Куба, зеленая, голубая или серая, в солнечных лучах или ураганных ливнях, пальмы в распахнутых безлюдьях или тесных оазисах, светлый песок, жалкие сосенки, поля, пустоши, долины и холмы, бухты и горы, все, на чем так отчетлива печать Марти, вернули меня к его книгам и книгам о нем. Мигель де Унамуно и Рубен Дарио много сделали для того, чтобы Испания лучше узнала Марти (своего Марти, потому что Марти, ненавистный Испании, злой и безмозглой, был братом испанцам, ненавидящим ту Испанию, что ненавидела его). Дарио обязан ему многим, Унамуно достаточно многим, а Испания и Латинская Америка обязаны, в большой мере, проникновением североамериканской поэтики. Скитаясь изгнанником (Нью-Йорк был для кубинских эмигрантов тем же, чем Париж для испанских), он включил Соединенные Штаты в испанскую и латиноамериканскую орбиту убедительней и вернее, чем кто-либо из испаноязычных писателей. Думаю, что Уитмен, больший американец, чем По, пришел к нам, испанцам, через Марти. Из статьи Марти об Уитмене, вдохновившей, в чем я уверен, Дарио написать сонет «Добрый старик», я впервые узнал о мощном и нежном авторе «Осенних ручьев». Марти живет сам по себе, сам в себе и лицом к Кубе, но помимо того он живет (стихами и прозой) в Дарио, которого с первой же минуты благородно признал наследником. Все, что он дал ему, поражает меня теперь, когда я прочел обоих целиком. И как размашисто подарено и продолжено!

С той минуты, когда я, почти ребенок, прочел несколько строк Марти, уже не помню где:

 
Я светильником сердца
освещаю покои,
где герои почили
и покоятся стоя.
И беседую с ними,
окружен темнотою…
 

– он не покидал меня. Он казался мне тогда необычным и непохожим не только на нас, испанцев, но и на кубинцев, да и вообще латиноамериканцев. Он был непреклонней, тверже, неприступней, исконней и универсальней. Совсем иным, чем его современник Хулиан Касаль (тоже истый кубинец, но сбитый с толку и не разглядевший в модернизме ничего, кроме лоска). Кстати, его суррогатную продукцию тоже занес в Испанию Дарио. Касаль не в моем вкусе. Дарио был изрядно офранцужен декадентами вроде Касаля, но глубокий тон, индейский, испанский, непроизвольный, его лучших стихов, сочных и звучных, меня завораживал. Я увлекался и, возможно, грешил внутренней аффектацией, пристальным разглядыванием, может быть, утомительным и явно нелегким, душевной жизни, психологического «пейзажа души» или метафизического «пейзажа сознания», но меня никогда не чаровали ни экзотические принцессы, ни прихотливые гейши, ни медальные римляне или кавалеры Золотого века. Модернизм для меня был чем-то другим – внутренней свободой. И Марти чем-то другим, и это «другое» было мне близким. Ну, а новатором, кто же спорит, он был не меньшим, чем остальные испано-американские модернисты.

В то время я мало читал Марти, но достаточно, чтобы проникнуться его духом и буквой. Его книги, как и большинство латиноамериканских книг, не изданных в Париже, редко попадали в Испанию. Его прозу, такую испанскую, быть может, слишком испанскую, чересчур классическую, я почти не знал. Вернее, знал и любил, не зная, поскольку она присутствовала в газетной хронике Дарио. К примеру, «Кастелара» Дарио мог бы написать Марти. Единственное, в чем они разнились, это равнодушие Марти к показной Испании, которой Дарио упивался без разбора, не вглядываясь, с изумлением деревенского мальчугана. Случалось, что ослепленный обрядностью, он не мог разглядеть ряженого – короля, кардинала, генерала или академика. Марти никогда не обольщался внешними атрибутами, даже женскими, для него существенными (как и для Дарио, но несколько иначе). Единственная старомодность Марти заметна в его подходе к слову, но таком, чтобы слово выражало мысль или чувство наиболее точно. Сравнивать Марти и Дарио мне не приходило в голову до приезда на Кубу. И я не собираюсь, упаси меня бог, воздавая должное Марти, хоть чем-то принизить Дарио, великого Дарио, которого я тоже и, может быть, за то же так люблю и который так любил, боготворил, и – я свидетель его признаний – исповедовал своего Марти. Их различие, помимо внутренней человеческой сути каждого, в разном душевном опыте. Марти был ранен Испанией, Дарио далек от этого.

Хосе Марти пал на родной земле, которую наконец увидел, пал жертвой страстей, зависти, равнодушия и неизбежной судьбы, подобно странствующему рыцарю всех времен и народов. Кубинский Дон Кихот, он сберег вечный завет испанского духа. Надо, кубинцы, создать «Романсеро Хосе Марти», героя в жизни и в смерти, принесшего в жертву избранную судьбу поэта, защищая свою землю, свою любовь и свой народ. Пуля нашла того, кто в нее не верил, и отомстила за это. Ее отливали темными веками во всех темных углах, и мало кто из кубинцев не добавил в нее, пусть даже не желая того, подлую крупицу свинца. Я, к счастью, не чувствую, что во мне такая крупинка когда-либо таилась – и помимо моей воли вошла в него. Я всегда понимал его и знал, как понятно ему то, что чувствуешь на солнце, под деревом, у воды или при виде цветка и всего, что близко и так понятно душе. Я из тех зачарованных, кто верит в вечную красоту добра. Потому что добро – и это по-своему выразил Бруно Вальтер, тихий и светлый поэт музыки, вольный изгнанник, духовный собрат Марти и, простите эгоизм, мой тоже – добро «внешне» разрушается другими, но «внутренне» никогда не разрушает, подобно злу, само себя.

Мариано Хосе де Ларра

Смешно говорить, когда не слушают, но куда хуже слушать, когда молчат.

Мариано Хосе де Ларра

Внезапно сонный ветер (сонный день напролет) встрепенулся, и в нем, как в разбитом водном зеркале, возник силуэт, прежде растворенный в оцепенелом воздухе. Он зыблется, расколотый рябью, темный и не целостный. Так порой сталкиваешься с кем-то, не зная, где он, но чувствуя, что где-то здесь, по его властному присутствию.

 
Здесь похоронена надежда.
 

Солнце заходит, осенний вечер занимается и быстро сгорает, замирая где-то высоко, над сердцем родины, чистым и холодным огнем. Стихает ветер, и черный силуэт роняет свою тень с бурой вершины, и тень его пронизывает Испанию, как темная мысль, острая и мучительная, а сам он блекнет, тает и прощается с нами, как ночь с предвечерьем, не разлучаясь ни с нашими думами – надеждой, которая хочет воскреснуть, ни с нашими сердцами.

Эдуардо Росалес

Один художник, уже старый и в своем роде незаурядный, знавший Росалеса с юности, рассказывал мне, с каким ужасом смотрел на друга, когда тот писал «Смерть Лукреции». У Росалеса не было мастерской, и некий министр, любитель изящных искусств, предоставил ему один из парламентских залов. В зале не было ровным счетом ничего, кроме холста, Росалеса и холода. Старик говорил, что всякий раз, наложив мазок, художник должен был присесть – спрашивается, на что? – и прокашляться, словно жизненную силу, которую придавал он, например, прекрасным рукам Лукреции, он исторгал из собственной груди. По словам друга, картину выставили в парусиновом балагане, то ли в цирке, то ли в чем-то подобном. В том году Мадрид замело снегом, и Росалес, извещенный об опасности, должен был сам, кашляя и обливаясь потом, спасать картину до того, как ее похоронит снегопад.

Мелькает, как на экране, давняя и давно угасшая жизнь. Беззвучный кашель, нищета, кашель, снег, кашель, картины, кашель и кровь, подмешанная в масло, ее свежие мазки, присохшие к полотнам. Гигантская воля, мощь, верность призванию, которой отданы все земные соки слабого тела. И вечная неуверенность того, кто заведомо способен удержать на ладони громаду замысла, рожденного искрой души. (Чем измерить ее энергию и кто взвесит эту искорку! Она вспыхивает в зените чередой огненных куполов, пламенным покровом всего самого бесценного.)

Собственный напор, остывая и твердея, подминает человека своей многотонной мощью. Свеча Росалеса гаснет; стройный и хрупкий, мягкая бородка, лихорадочный румянец на скулах, одышка, спазмы, в глазах роятся черные мухи, он еле держится. Огонек багровеет, сизая вспышка, черный фитиль. Этот испанский постоялец, иссякший родник душевной силы, меняет пристанище. Башня пустеет, бурая и холодная, он сливается с ее тенью, становится тенью и, смахнув с лица последние золотые пылинки, тянется к подножью, к земле – и погружается в эту землю, эту темную родину, не нуждаясь больше ни в отрешенности, ни в стойкости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю