355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 10)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

Наконец я не выдержал и сказал сыну привратника, владельцу адского насекомого, что если он продаст мне цикаду, я дам ему дуро, два, десять и сколько захочет, уже мечтая, как отнесу металлическую тварь в городской сад и заброшу в бурьян подальше от себя.

Глазища мальчугана, огромные, потрясенные, отозвались во мне горькой музыкой, и мне показалось, что я причинил ему боль.

Но слава богу тишины, не забывшему нас! В ответ раздалось:

– Да я вам принесу пять таких, только лучше!

«Педик!»

Ему страшно хотелось соломенную шляпу, такую же, как у его приятелей побогаче. Шляпу ему привез дядя из города, на пятичасовом дилижансе. Майский вечер был поистине райским.

Шляпа в обертке из шелковой бумаги прибыла на Мельничную улицу.

Он надел и шагнул за дверь: «Педик!»

Он сунул шляпу под рубаху и бросился бежать. Тайком добежал до перекрестка, где начинались зажиточные дома. Снова надел – и сзади, с его улицы, раздалось: «Педик!»

Неприглядный

Он не знал этого, и мать тоже. У него было старушечье лицо, неуклюжая походка, неприятный голос. И поскольку его не пускали наружу, на волю, он искал ей замену взаперти.

Возился ли он с собакой, играл ли, пел или смеялся, все получалось как-то нескладно, по-дурацки. И лишь когда он, бессознательно догадываясь о чем-то, принимался плакать, это будило какую-то жалость и теплоту.

Домашние сочувствовали матери и вели себя с фальшивой деликатностью, которую она сама же и портила, распаленная вечной мукой. Она злилась, когда он ел, когда пил, когда просил о чем-нибудь, пусть и никчемном. И когда бедняга наконец устранялся, посерьезнев от множества притворно ласковых упреков, уходя, он улыбался безоружной улыбкой, далекой от окружающего, а для окружающих – жалкой.

Мерелин и бабочка

Мерелин Сантульяно, астурийско-польская кроха, как обычно, – пытливо шаря зелеными глазами и красными ручонками, безотчетно шмыгая носом, – выискивала в траве камешки, букашек, щепочки и… Что это?.. нашла под тополем полумертвую белую бабочку. Подняла, сначала вытерев руки о передник с нарочитой аккуратностью примерного ребенка, и поспешно положила на большую маргаритку. «Вот сюда. Здесь удобно умереть».

Руки за спину, нервно сплетая пальцы, выпятив животик и опустив голову, она своими морскими глазами исподлобья ловила мой взгляд, бессознательно ожидая от меня чего-то непосильного.

Мгновение спустя, когда мы вспомнили о бабочке, ее уже не было. Склюнула птица? Оживило дыхание цветка, разбуженного ветром? Унес ветер? Или она попросту испарилась, как роса, чудесно вознеслась душой цветка в осеннее небо?

Мерелин, чью тень низкое солнце стелило по терпкой зелени и багряным межевым камням, смотрела на меня потрясенно, взволнованными руками пытаясь объяснить то, что не умела и не могла сказать словами. Ее объяснение было самым верным, будучи никаким, – и будучи никаким, убедило и ее, и меня.

Холода

Родитель в добротном пальто, кутая бурым шарфом лицо того же цвета, с налитыми кровью глазами после обильной трапезы, дымит сигарой. Мальчик, легко одетый, еще по-летнему, весь посинел.

Детским, девчоночьим голосом он жалуется: «Я мерзну, папа!» Отец, не обращая внимания: «Мужчины не мерзнут!»

«Будь ты маленьким, папа, и ты бы мерз».

Отец: «Пф-ф-ф… Иногда».

И пускает клуб дыма, пропахший колбасной отрыжкой.

Мальчик: «Я тоже иногда, только никто не знает».

«Ирод!»

Детвора – двадцать, триста, десять тысяч? саранча бессчетна! – превратила церковный двор в свой «дом невидимый» и свистом, криками, камнями грозит разнести церковь, акации, колокольню и всю округу.

По роковому стечению обстоятельств, закоулков, судеб и соседей безобразие достигает наибольшей силы и звучности в укромном мраморном дворике доньи Луисы, кубинки, которая в эту минуту прикрыла дверь, задернула шторы на цветных окнах, собирается после ванны отдыхать в белом халате, покачиваясь в шезлонге среди цветов, распахнув на груди необъятный веер черного шелка в разбухших розах (восторг окрестной детворы!) и перебрасываясь словами с попугаем (еще один детский кумир, да какой! – поминутно заводит Королевский марш).

«Уснуть и видеть сны, и умереть…» – как говорится в невразумительной книжке, кажется, Д. Макферсона, и еще в одной, что прислал из Кадиса брат, да поздно вспомнила – ее, конечно, утащил этот шустрый Хуан Рамон… «Шкодники! Шавки! Шлёндры!» – ребячий хор, уже миллионный, вопит, свистит, как тучи стрел, как локомотивы, и сыплет камнями, один из которых, белый, блестящий, холодный голыш, видимо, тоскуя по мраморному дворику доньи Луисы, входит, как торпеда, сверкнув падучей звездой, уверенно минует кресла, пальмы, клетки и прочее и разносит рубиновыми брызгами дверное стекло.

Донья Луиса встает бледная, трагическая, величественная, закатив глаза, глотая воздух и слабо покачиваясь, как надутый шар, готовый взлететь, оборвав постромки, из ее тропического халатика с короткими рукавами и глубоким вырезом, позволяющим видеть ее пышное и матовое, хорошо ухоженное сорокалетие, набухшее грозой. Шатаясь, она плывет на крыльях и волнах ярости в переднюю, распахивает двери, скрежеща залетным камнем, и на пороге в апокалиптическом экстазе перед потешно визгливым выхлопом сахарного голоса вздымает толстые руки в жуткий кобальт небес, к общему изумлению детворы, впрочем, недолгому и глумливому. И, задыхаясь, кричит: «Ирод! Где ты, Ирод?»

Поймал

Неуемный Хуанито, трехлетний почемучка, кареглазый и бледненький, изводит мать тысячными вопросами.

– Мама, а Бог – он где?

– До чего же ты надоел! Сколько раз тебе говорила – Бог везде, во всем!

– Это теперь. А раньше? До всего?

– Я же сказала, отстань. Он везде, сам знаешь.

– Так он и здесь, и здесь, и здесь? – и показывает пальцем на завитки перил, на плафон безоблачного неба, на закраину колодца, на клетку с канарейкой.

– Ну да, сынок, да.

– И в чашке тоже?

– Да, да, отстань.

Хуанито внезапно хватает чашку: «Я поймал его!»

Леонтина и Отец Небесный

Отец Небесный восседал на черной туче и правил грозой, держа путь в Испанию. Он придирчиво перебирал свои несметные пиротехнические запасы и намеревался употребить молнии времен сотворения мира. Но подвела вековечная старость, он поскользнулся на туче и свалился на сеговийское нагорье.

Лишенная поводыря, гроза не знала, что делать, и, с грохотом расколовшись на куски, пыталась собрать обломки. Тучи и горы замерли, похожие друг на друга. И то здесь, то там, просачиваясь из трещин, сквозило зеленое солнце, промокшее насквозь.

Леонтина, моя американская племянница, четырнадцати лет, соломенная и бледно-розовая, шла продрогшая по горному лугу, собирая осенние безвременники. Краем глаза она увидела кульбит Отца Небесного и, словно подброшенная пружиной, прянула к нему. Она вспомнила, что уже видела его в моих книгах, точно такого, с треугольной головой, желтой бородой и выпученным глазом, в белом балахоне с синей оторочкой. Земной шар, выпавший из рук, валялся рядом.

Леонтина не верит ни во что небесное, но ценит все таинственное. Она приблизила к Отцу бледное личико и сказала, скорее мысленно: «Poor God the Father!»[15]15
  Бедный Бог-Отец! (англ.).


[Закрыть]
Потом вернула ему шар, огляделась и, подкараулив лиловую тучу в бреющем полете, слегка подпихнула старика и водрузила куда следует.

Она смотрела, как он возносился. Улыбнулась параллельными щелками глаз и губ и, покрутив пальцем у виска, послала воздушный поцелуй. И вприпрыжку, потряхивая соломой волос, вернулась к забрызганным безвременникам.

* * *

– Я так хочу. Я не хочу становиться другой, хочу быть такой, как сейчас, в мои семнадцать, всегда и везде, куда бы ни занесло.

– Понятно, почему здесь тебя считают сумасбродкой, одни больше, другие меньше.

– Я в своем уме. Я лажу со всеми и в каждом нахожу то, что мне по душе. А что не по душе, то и бог с ним. В каждом найдется лучшее для меня. Потому я и лажу со всеми. А вот они, как вы сказали, одни больше, другие меньше, видят во мне лишь то, чего не понимают или что им не по душе. Говорят, буду век вековать одна. Не понимаю, почему. Разве я нелюдимка? Меня тянет к людям, даже самым диковинным. Вы уж наверно наслушались про дона Мопса. Он нездешний, пришел неведомо откуда и живет один. Живет кое-как, но никогда не крал, не побирался. Была у него собачонка и вечно на всех лаяла. Однажды она пропала, и с тех пор он говорит, будто лает. Люди шутят: «Стережет еду, а собакой обернулся, чтобы меньше есть». В нем и раньше было что-то собачье, в разговоре, в повадках. На всех рычал и не подпускал к себе. А сейчас и вовсе забился в свой угол и вправду похож на пса. Говорят, что пес его проглотил в отместку. Но на меня он не лает. Позволяет заходить к нему. И мне он нравится, а чем – не знаю, что-то в нем есть такое, что-то давнее-давнее, о чем он не может забыть. По правде говоря, мне с ним хорошо как ни с кем.

– Вот и прекрасно.

– Ну, я вам сказала больше, чем хотела. Позвольте уйти. Не люблю, когда удерживают. Хочется жить без удержу, как ручей. Жить по-своему. А надо мной смеются и если не смеются, то бранят или бросают одну. А я не хочу быть одна, меня тянет к людям. Я же говорила, что в каждом мне что-нибудь да нравится.

Обманутая

Мать посулила девочке апельсин, если сделает то-то и то-то. Девочка исполнила все с радостным рвением. После чего мать с бесстыдным смехом съела апельсин.

Девочка, подобрав кожуру, стала неподвижно глядеть в окно.

Какое-то незнакомое слово рождалось и застревало в горле. И ее глаза, словно они уже все перевидали, за секунду прожив жизнь, устало глядели, налитые свинцом, угасшие, мертвые, как у старухи.

Мертвая девочка

Чуточку солнца еще оставалось на кладбище, когда тебя вносили. Загорелся цветок, птицы ловили последнее тепло, свет забирался все выше по стволам акаций, а следом перебирались птицы, пока, наконец, все не слилось в одну певучую золотую крону. Твой белый гроб уже заголубел в сырых сумерках, и дорога, для тебя безвозвратная, для меня беспросветная, дохнула холодом. И дети, толкавшиеся вокруг гроба, оцепенело вглядывались в тебя на пороге твоей новой спальни… Сын могильщика безучастно ел булку.

* * *

Девочка умерла под вечер. На другой день в детской, уже лишенной погребальной торжественности, остальные сестры гомонили посреди сломанных кукол, лоскутков, мячиков и спиц. Порой они забывались в болтовне. Порой застывали хмурые, не понимая, почему плачут… И вдруг – Лола: «А мне Пепа подарила, чего у вас нет. Видите, крестик. Ни за что не потеряю…»

Виктория: «А у меня зато, чего ни у кого нет. Она меня за руку укусила – видите, след остался. До крови укусила…»

Лола (глаза, как кулаки): «Да пусть бы она мне всю руку искусала!»

* * *

Этой ночью в детской спальне одно место пустует. Не потому, что там сидит мать и некому ее увести. Нет, просто не хватает одной кроватки.

Сестры, бело-розовые от избытка жизни и золотистые от тепла печки, укладываясь на ночь, спрашивают, глядя широко открытыми, грустно догадливыми глазами:

– А она, где она будет сегодня спать?

– В раю, – отвечаю я, кусая губы.

Господи, как холодно этой ночью в раю!

* * *

Две вещи, Господи, мешают мне верить в тебя. Рождение монстра и смерть ребенка. Взрослый может бороться, своим сознанием, памятью, тоской. Больной ребенок – это боль, боль, одна только боль, бескрайняя белая рана.

Сын

Я прятался, а ты искала меня, искала.

Наконец, устав от поисков, ты сердилась и говорила: «Выходи сейчас же, это уже не игра!»

И уходила. А я выглядывал из моего укрытия, смеясь.

Сейчас укрылась ты – так надежно! – и я не нахожу тебя.

Я ищу и ищу и, чувствуя близость ночи, в тоске повторяю: «Мама, выходи, это уже не игра!»

Я ухожу один. А ты – ты выглянешь, улыбаясь, из укрытия?

ИЗГНАННИК
(Из дневника)

ПОЭЗИЯ ПО-ИСПАНСКИ
1
Санчо Смелый из «Книги возмездий» (1292)

«Заживают раны, но не обиды».

Некий человек держал у себя льва, коего вырастил с детства, но однажды, воспылав к нему злобой, взял меч и рассек ему голову, и сопроводил содеянное бранью: «Зверь лютый, чуешь, тварь ядовитая, сколь зловонен дух, тобой испускаемый…»

Такого не должно быть, ибо рана заживет, обида – никогда.

Посему, сын мой, слова, кои говоришь, обдумывай до того, как скажешь…

2
Песня
 
Не летай, моя голубка,
по охотничьему полю.
Я без промаха стреляю,
а расплачиваюсь болью.
 

(Слова, с вашего позволения, народные.)

3
 
В темном закоулке
горлинку убили.
Я цветок оставлю
на ее могиле.
 

(Слова, с вашего позволения, народные.)

* * *

Прошлое и тогда прошлое, когда не прошло.

* * *

От Шербура до Нью-Йорка (пять бесконечных серых дней) гнетуще одинаковое море. (Прежде оно не было одинаковым.) Плотная полированная выпуклость ртути. Лишь иногда ртуть отсвечивает розовыми, бирюзовыми, амарантовыми оттенками, становится радужной или вороненой, но по-прежнему безнадежна.

Я не видел моря. Весь я, душой и телом, был на моей обезумевшей земле.

* * *

Двадцать лет назад у Нью-Йорка еще были душа и тело. Теперь это машина. Машина в движении. Куда – вдаль? внутрь?

Нью-Йорк автоматически разрушает сам себя. Это образцовый – и неизбежный – ход регрессивного прогресса или вернее – прогрессивного регресса.

* * *

Прибыв в Нью-Йорк (сентябрь, сырое утро, серое солнце), из мятежного испанского ада в райскую твердыню свободы и богатства, я обнаружил, что те обещанные оазисы жизненной силы, что в 1916-м, казалось, уже угадывались, окончательно затерялись в огромном кубистическом кладбище живых, где старые кладбища мертвых кажутся островками жизни, сберегшими ее смысл и красоту. Мертвые еще живы, а живые замурованы, загнаны, втиснуты в геометрию грязного камня, холод гнутого железа, скудость искусственной зелени.

Потому что прогрессирующий город неизбежно становится пожизненной тюрьмой, тюремным лабиринтом, где человек сбит с толку тупиками выходов и сливками прогресса – скверным шумом, скверным запахом и всем остальным, таким же скверным на вид и на ощупь.

Разлаженный механизм неприглядного назначения внутри чудовищного механизма, чудовищно разлаженного, человек становится враждебным своей природе придатком бесплодного окружения и растущего разлада.

Разлад. В миропорядке, действительном или кажущемся, человек должен быть соизмерим со своей жизнью.

Нью-Йорк рушит вековую иллюзию человеческой соизмеримости с миропорядком. Его правда безрадостна; вот почему нью-йоркцы, хотя и утверждают обратное, так унылы.

Нью-Йорк, Вавилон прогрессивной тоски, стал единой бесформенной машиной, которую обитатель его видит изнутри – серый никто, неведомый ни себе самому, ни своей гнетущей машине.

* * *

Как выглядят руки мужчины и женщины с высоты пятидесятого этажа? Чем кажутся в их руке цветок, подаренный любовью, яблоко, разрумяненное осенью, книга, написанная поэтом, с высоты семидесятого этажа? И, наконец, какого размера представляется душа того, кто проходит, душе того, кто смотрит на прохожего с восьмидесятого этажа?

Человек и природа должны жить в согласии и беречь его. В Нью-Йорке нет ни того, ни другого, верней, они предельно искусственны.

* * *

Для меня жизнь в Америке (всей Америке) – изнанка европейской. Что-то промежуточное между жизнью и смертью – по крайней мере, моей жизнью и моей смертью.

Но европейская смерть сегодня не та, что была еще вчера, в моей Европе. И моя смерть уже не та. Европа может обернуться для меня смертью, Америка станет моим бесконечным небытием.

Европа дала мне мою испанскую почву с ее душой и плотью, мое солнце и мой язык – и взамен отняла у меня свободу. Америка дает мне свободу взамен души моего языка и моей земли. Здесь, в Америке, такой красивой, я – вольное тело, неприкаянный дух, ходячая самоутрата.

Безысходно пространство, и нет места вырванному с корнем испанскому тополю?

* * *

Красив воскресный Нью-Йорк! У здешней недели должны быть шесть воскресений и один понедельник. Тогда жизнь наладится.

* * *

Глубокой ночью в сизом небе мерцают бессонные отсветы и зыблется глубокая тьма над влажным поблескиванием листвы. Какая роскошь! Для меня, без малейшей связи ни с чем и ни с кем, это мой приют.

Для чужака, где бы он ни был, природа – королева, если не мать, – это неистощимое богатство, заговоренный клад. Безымянная природа, сама по себе, сама в себе.

* * *

Внезапно, в лабиринте оглушительных, умеренных и вовсе глухих шумов, я слышу входной звонок нашего мадридского дома. Письмо, гостья? В непосильном гулком водовороте этой мертвенной жизни воспоминание звучит далеким, еле слышным эхом. В неустанном гудении лифтов, хлопании дверей, перестуке молотков, перебранке клаксонов я слышу бесшумную дверь, вечернюю тишину, отзвук мадридского заката.

Запасник моих последних крох, почти реликвий и, наверно, смерти.

* * *

Грандиозность искусственного мешает величию природного.

Грандиозность искусственного – лишь совокупность искусственных мелочей. Природное величие в ладу с мелочами, но не сводится к их сумме.

Нельзя размениваться на необязательные мелочи. Необходимо крупное, насущное, бесспорное; прогресс не в том, чтобы множить «вещи».

В конце концов товар на прилавках – это слова в словаре. Не обилие вещей и вещичек красит жизнь, а только то, в чем мы действительно нуждаемся и что нуждается в нас.

И какая удача для вещи и для слова найти хозяина, как нужны они друг другу!

* * *

Чтобы встроиться в механизм современного Нью-Йорка, выжить в недрах этой машины, нужно много денег – многократно переваренной пищи, питающей машину. И серый, обесцвеченный человек начинает изобретать массу ненужного, потому что живет внутри монументальной ненужности.

Зубная щетка, например, вещь необходимая и достаточная, полоскание для зубов – тоже вещь неплохая. Но серый человек, чистя и полоща зубы согласно медицинским указаниям, вскоре считает себя обязанным блюсти чистоту и порядок, предписанные его зубам, и вынужден неукоснительно обслуживать эти зубы как механическую отдельность, деталь своего малого механизма, встроенного в огромный. И зубы становятся капиталом. А жертва изобретательности превращается в ее деспота, и вот появляется щетка для полоскательницы. На том не кончается, и щетку для полоскательницы подкрепляет полоскательница для щетки. Но и этого мало, и в конце концов на траектории прогресса рикошетом возникает зуб куда надежней и удобней настоящего и упраздняет беднягу, живого, здорового и такого чистого до, после и при участии щетки для зубов, и полоскания для зубов, и щетки для полоскания, и полоскания для щетки.

И оскал сияет, как рекламный щит, которым заявляют о себе в бесконечной дали от себя самого.

* * *

Человеческий тип, выработанный этой бесцельной машиной, сам становится внутримашинным механизмом по производству бесцельного. Это безжизненный механизм, смазанный разбавленной кровью, калькулятор, лихорадочно регистрирующий неподдельно фальшивое и избыточно пустое.

* * *

У мисс Глэдис от природы красивый смех. Но в Нью-Йорке ей посоветовали не смеяться до еды, поскольку голодный организм ослаблен. И вот перед завтраком она отрабатывает перед зеркалом искусственный смех меньшей силы, пригодный для данного времени. Она смеется нарочито нежно. И думает: «Я могу изобрести легкий смех до еды и смогу, это мой счастливый шанс, обучать легкому смеху». И на следующий день, после ночных упражнений в искусстве легкого смеха, она в лучах искусственного света уже преподает упомянутое искусство незамедлительной клиентуре. И мало-помалу дедуктивно переходит на веселый жемчужный смех, изящный хохот, мелкий канареечный смешок и так далее, на все случаи жизни.

И если мисс Глэдис шутя изобрела искусственный легкий смех, – думает мисс Брэдли, – почему я не могу изобрести искусственный легкий плач? Разве он не найдет спроса? И мисс изобретает весь день, потонувший в дожде искусственных слез. Фабрикуются нежные перламутровые слезы, проливные, затяжные, торжественные вдовьи слезы, туманные девичьи и т. д. для каждого отдельно взятого горя.

Впоследствии мисс Брэдли и мисс Глэдис объединяются и, естественно, рождается новый продукт – мокрая улыбка.

К вашим услугам «Брэдли & Глэдис компани». Смех и Слезы.

* * *

Капиталистический коммунизм. И горе тому, кто здесь не стал, не может стать «коммунистом»!

* * *

Коммунистический капитализм с его свободой воли против запрограммированного коммунизма без капитала. Кредо прогрессивного демократа!

В Нью-Йорке пугают коммунизмом, но в действительности Нью-Йорк – центр капиталистического коммунизма, который мерит и окорачивает человека по некой децентрической мерке.

Концентрический коммунизм, напротив, должен быть таким, чтобы концентрировать людей в материальном, необходимом и необходимом по справедливости, необходимо необходимом потребностям здравым, здоровым и достаточным. А душу в умеренном теле освобождать для больших дел.

* * *

Поскольку в Нью-Йорке (беру его как эталон) жизнь дорожает, деньги сплошь и рядом зарабатывают на глупости ближнего. Лучшего источника доходов не найти.

Все мы наслышаны о препаратах для зевания, помогающих зевать со вкусом, красиво и неповторимо. Или об оглушительном успехе особых крючков, дабы вешать щетку для волос так, чтобы щетка не пачкала стену, а стена щетку. А кто не слышал, как такая-то достигла всего – богатства, славы, любви и прочего с помощью лосьона, который обещает пятнадцатилеткам розовый румянец на щечках, «Натуральный яблочный румянец № 7513, Джонсон, Калифорния»!

Масса таких ухищрений растет, растет и растет, словно для того, чтобы раздавить своей тяжестью остатки здравого смысла на земном шаре, таком утлом, одиноком и таком неуютном.

* * *

Упраздненный человек «держит марку», спеша обзавестись всеми новинками прогресса и прогрессика.

Один мой знакомый (и не он один) таскал на себе целый набор подобных безделиц. На отдельной цепочке, например, болтались приспособления для заточки карандашей, рядом – для обрезки сигар и там же – для очистки фруктов.

При этом он не писал, не курил и был тайным людоедом.

* * *

Не надо особенно вглядываться в Нью-Йорк 1936 года (я беру Нью-Йорк как символ современного города и вершину технического прогресса), чтобы заметить очевидное. Городская машина, ее механическая жизнь начинают ломаться. Это худшее и неизбежное, что всегда случается с механизмом: машину портит самое отлаженное и единственно хорошее, что в ней есть.

Достоинство механической системы в ее точности. Прежде машинист пускал пар секунда в секунду, курильщик пускал дым, убедившись, что нет запрета, приглашенный приходил вовремя. Иначе говоря, Нью-Йорк достиг того уровня, когда вымуштрованный, механизированный человек вполне соответствовал общей слаженности механизма. Именно это отличало Нью-Йорк от остального мира и было главным достижением механизма во плоти. Сейчас в Нью-Йорке на каждом шагу едят, в спальных вагонах курят не глядя на запрет, начальство дымит в лицо, и никто не боится, что придется уступить место более достойному или хотя бы заслуженному.

Разумеется, подобная распущенность, ущербность, расхлябанность имеют место и будут иметь повсюду. Да, но всюду это пороки при добродетелях, это издержки и недостатки. В Нью-Йорке порок без добродетелей, он аморфен, и ничто другое не может существовать обособленно; вернее, существует, как побочный продукт, как беглый отблеск солнца на трубах, венчающих фабрику.

* * *

Машина, чтобы стать машиной, нуждается во многом и пожирает все, но, став машиной, – а это ее конечная цель, – не переваривает и не усваивает ничего.

Человек и машина сближаются как два врага, и хуже того – два равнодушных врага.

* * *

Машина для производства религий? Само собой. Образ упразднен. Мы ясновидцы механизма, ясного до очевидности.

* * *

В сложной нью-йоркской машине есть, однако, простейшая деталь, с незапамятных времен приходящая на выручку, – пророк предпоследней религии. Это голубенький суррогат неба и единственное убежище.

Новую религию можно фабриковать и фабрикуют ежедневно. И всегда найдутся послушные людские механизмы, прежде всего женские, готовые, подобно машинам на чувствительных рессорах, следовать за новой верой и содержать ее.

* * *

Человек волен, он должен быть вольным, и его главное достоинство, его высшая красота – это свобода.

Если наше продвижение устремлено к великому, мы останемся свободными, ибо великое способно расти не подавляя. Не будем же потакать, угождать и способствовать ничему мелкому, мишурному, поддельному. Доверимся своей душе, разуму и просто инстинкту.

* * *

Пока человек ценился как человек, Испания была на своем месте. Когда изворотливость, общая черта малодушных, вытеснила дух и последнего из людей снабдила хитроумными устройствами, Испания сникла. Сникла внешне, не внутренне.

Страны с изобретательной оснасткой, где люди ходят мехом наружу, проворно обзаводятся богатствами, владениями и прочими свидетельствами так называемой державной мощи. Испания, где у людей иной покрой, мехом внутрь, едва держится на ногах, стойкая нищенка, и миру нет дела до ее высот и глубин.

Но в этой войне, развязанной умельцами, Испания напомнила, что дух еще способен «вопреки всему» противостоять хитроумию, человек – машине, что надо безотлагательно вернуться к человеку и что война, если уж она необходима, должна быть достойной.

* * *

Счастлив тот, кто встречает войну, верный своим убеждениям, и не изменит их после войны.

Чему может научить нас война и какой станет поэзия? Простоте, стойкой любви, утверждению духовности и человечности, искуплению, терпимости, воспитанию чувств.

И поэты тоже станут проще, безыскусней, человечней, бережней к слову.

Я верю, что стихи делают человека тонким, то есть сильным, надежней, чем припасенные пули.

* * *

Война и мор были бы терпимы, даже приемлемы, если бы судьба карала справедливо. Но судьба, подобно статистике, не бывает праведной или неправедной.

Войны и бедствия уносят, разными способами, лучших, самых благородных, самых храбрых, самых добрых, самых честных, именно они жертвуют жизнью и всем, что входит в это понятие, – своим достоянием, духовным или материальным. Ибо честные уходят на фронт и живут смертью, когда отринуто или отнято все. Тогда они спокойны.

Ловкачи, дельцы, шулера и прочие отбросы, что прячутся, пережидают, юлят и всегда готовы переметнуться, запродаться или откупиться, составляют тот подозрительный второй эшелон, где идет иная война и фабрикуются «рецепты» мирного времени для одной или другой враждующей стороны, а то и сразу для двух, смотря по конъюнктуре.

И, как водится, после войны и прочих бедствий они начинают выползать из своих паучьих сетей и плести новые, благо пространство расчищено и лучезарно, и снова с упыриным эгоизмом ведут свою страну умирать.

* * *

По свидетельству очевидца, во время войны Леон Фелипе укрывался в мексиканском посольстве, где митинговал, кутаясь в огромную шубу. Полагаю, что шуба пригодилась бы тем, кто сейчас умирает от гангрены, бойцам, обмороженным на теруэльском фронте. В отличие от посольского рациона они сидели на окопной диете, питались тыквами. В окопах погиб Пабло де ла Торрьенте, в окопах заработал чахотку Мигель Эрнандес, в окопах безвылазно жил Густаво Дуран.

Считаю, что мужчина, если он еще в силах, если он боец по призванию, должен сражаться рядом с теми, кто сражается без этого призвания или вообще не по своей воле. В противном случае он должен отойти в сторонку и не мозолить глаза, а не водить туристов любоваться войной и восхищаться даровым зрелищем. Нельзя отмечать банкетами триумфы смерти. Надо помалкивать и помогать чем можешь другим, а не выкрадывать хлеб и одежду у того, кто их производит.

Поэзию войны не сочиняют и тем паче не сочиняют издали. Ее творят. Поэты войны – те, кто делит со всеми ее тяготы, а не те, кто надрывается до хрипоты в надежном убежище и верит в сокрушительную силу своих стенаний и безбоязненного плача.

* * *

Многие сочинители стихов и прозы, ущемленные в мирное, рутинное время, раззудились и замелькали с начала войны, подобно своим сподвижникам в разгар землетрясения или шторма.

Слышно, как они жужжат в тыловых кулуарах: «Повезло нам с войной, малыш! Я обрел себя! Эта заварушка мне по душе, я поэт войны!» Военным рифмачам война на пользу. (Поэты войны гибнут на войне или в ходе войны: Пабло де ла Торрьенте, Мигель де Унамуно, Федерико Гарсиа Лорка, Антонио Мачадо, Мигель Эрнандес и многие еще.) Что ж, возможно, кое-кому война «на пользу». И они даже «обретают себя» или так полагают. Тем лучше для них и для тех, кто верит в силу плакатных перьев.

Те, кто не понаслышке знаком с поэзией и болью, с человеческой правдой и человеческой нуждой, четырьмя сторонами нашей жизни, о которых упомянутые господа умалчивают, те никогда не прибегнут к их стихам или прозе ни в военное, ни в мирное время.

* * *

Испания (сердце, душа, мозг) покидает Испанию.

Многие, в ком теплится дух, идеалы, порывы, культура, оставляют – ради чего? ради кого? – Испанию одну, без них и без себя самой, чтобы трудиться на бескрайней земле, под бескрайним небом, ибо для них и для Испании это и значит жить и трудиться по-испански.

Бедная моя Испания!

* * *

Я жил и надеюсь умереть свободным, если только душевная болезнь не повредит мой рассудок. Я никогда не связывал себя ни с одной политической партией, хотя, разумеется, не скрывал своих предпочтений, потому что партийность заставляет лавировать и темнить, а я хотел быть ясным и оставаться идеалистом. Но я всегда, с ранней юности, был пылким партийным сторонником моего народа, в котором мои идеалы находили свое воплощение и оправдание.

Лишь народные истоки и народный вкус (никто не способен так выдумывать и отбирать, как испанцы) помогали мне расти. И если я самобытен как истый андалузец, и как истый испанец хочу быть четким, то лишь потому, что старался понять народ. Я не люблю в нем наименее народное, то, чему народ «учится», перенимая вульгарность нашей «элиты», но меня покоряет самое исконное – чуткость и благородство его ума и сердца. И сегодня как никогда, потрясенный очевидец жизни и смерти, я убеждаюсь, что народ – лучшее, что есть в Испании, ее здоровое семя и единственная надежда. Надо быть слепым или стараться ослепнуть, чтобы этого не видеть.

Еще раз заявляю во всеуслышание, что я то пылко, то тайно, но бесповоротно влюблен в мой чудесный народ, и порукой тому – моя свобода, честь, здравый ум и твердая память.

* * *

Судьба страны всегда в ее народе, она зреет вместе с ним, неотвратимо и неуправляемо, и она глубже и выше любого вторжения в нее.

Глубже и выше. Любое вмешательство изнутри или извне обманчиво, неестественно, противоестественно – «богопротивно», как говорят мои андалузцы.

Испания и народ Испании, уверен, вытравят из сердца все то поддельное, обманчивое и ложное, что чуждо и враждебно их судьбе и природе, что вторглось и разобщило их неподдельные глубины и высоты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю