355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 16)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

Романсеро – русло испанской речи

Испанский восьмисложный стих, в обиходе именуемый романсом, я всегда называл метрической дорогой, которую торит испанский язык, в стихах и прозе, что в речевом аспекте одно и то же, поскольку стихи отличаются только рифмой, точной или не точной, а не ритмом, и кто не согласен – это я тоже не раз повторял, – спросите у слепых. У каждого языка – и на этом я тоже настаиваю, – своя поступь: у французского – александрийский стих, у итальянского – одиннадцатисложник и т. д.

Быть может, реки каждой страны своим обликом и нравом и определяют русло и течение языка? Стоило бы их сопоставить.

Испанские реки, незабываемые не только для испанцев, не слишком полноводны. И это сильно сказалось на выразительности, тоже незабываемой и самодостаточной, романса, а укладывали поэты шум течения в восьмисложник или в шестнадцать слогов, для реки безразлично или даже естественно, поскольку реки меняют русло, полнят его или мелеют под будничными дождями или грозными ливнями. Что не безразлично, это ритм, дыхание, звук, голос потока. Испанец быстр и краток, и андалузец в особенности. Поэты всегда любили реки за их осязательный напор, стихийный, как вдохновение, за их неуклонность и неуемность, за их голоса и дороги, за их невозвратность и за то, повторю, что реки умирают в море достойной смертью, которая вбирает все, сплавив воедино и ничего не утратив, и держит в вечном равновесии. Так глубина Хорхе Манрике вобрала и сплавила жизнь отца, дона Родриго, пять веков тому назад, в восьмисложные строки, и все мы, временные странники испанского мира, повторяем их и будем передавать из рода в род, пока наш язык не вольется и не расплавится в ином речевом море.

Испания впадает в море (Кантабрику, Атлантику, Средиземноморье) на все четыре стороны, дорогами рек и людей, надо помнить об этом и нам, и чужестранцам. И вода рек вечно все та же, как и поэзия, хотя сменяются русла рек и сами реки, потоки слов и сами слова.

Моя Гвадиана течет по родной земле, у самого моря.

 
Вспомни мои зеркала,
где отражалось тогда
все, что река унесла…
Не постарела вода.
 

– сказала Гвадиана осенним вечером (милая Гвадиана, «река с оглядкой», как ее у нас называют, потому что она то скрывается под землей, то появляется, словно смотрит в оба), сказала вечером ранней осени, на пути из португальского Альгарве в андалузскую Онубу, старому поэту. Низинные земли Тартесса, где античные творцы ископаемых географий помещали Атлантиду, воды Аида (Palus Erebea[17]17
  Топи Эреба (лат.). Эреб в греческой мифологии – олицетворение вечного мрака.


[Закрыть]
, Палос де Могер), красные от меди Риотинто, сады Гесперид – мой Доньянский заповедник от Могера до Санлукара, – владения воспетого Анакреонтом благородного правителя Аргантонио, дарившего фокийцев серебром своих рудников. (Вспоминаю ради моего дорогого Америго Кастро, дабы он понял, что для настоящего испанца потомственные булыжники моего Тартесса, щебенка легенд и истории драгоценней, чем краеугольный камень Саламанки. Саламанка – кирпич, ренессансная риторика рядом с Тартессом, волшебной историей и легендой, из самых незапамятных, в которой мы живем и у которой нет и не будет ни начала, ни конца. Еще в «Песни Песней» Соломон сравнил красоты возлюбленной с лилиями Тартесса. И Луис де Леон без него не стал бы поэтом, потому что перевод «Песни Песней» – лучшее, что он создал (для дамы, которая своим легкомыслием довела его до тюрьмы). Создал в своем русле, все же прозаическом, ибо поэт-отшельник в своей капустной обители никогда не писал романсов, если не считать попытку восьмисложника, которую он оставил на шершавой стене тюрьмы, холодной клетки своего отчаяния). Взгляните. Этот камешек, отполированный веками, из Тартесса, и быть может, по нему ступал повелитель серебра Аргантонио. Я всегда ношу его в нагрудном кармане как память об Испании и деревенском доме в моем Ореховом Ключе, где в полном одиночестве среди сосен и книг я провел юность.

Да, стихи – это реки нашей глинистой земли. И наша кровь, реки нашего тела, нашей глины, реки крови, которой мы дышим, которую вбираем из воздушного моря и выдыхаем, в ритме сердца, в земной и морской воздух родины. Недаром говорят: «Поэт долгого дыхания» или: «У него открылось второе дыхание», когда поэзия льется вольно, как Романсеро, или когда возникает новое русло вдохновения. Реки крови – это наши дни, что бегут день за днем, как волна за волной, и, как волна за волной, стихают ночами. И, как реки, уносят нас, а мы смеемся, плачем, говорим, кричим и наконец смолкаем в замершей воде лимана, остерегающем преддверии, или обескровленно вливаемся в безжизненную кровь моря, обновленную смертью.

Антонио Мачадо в 1911 году, когда я был у себя в Могере, а он у себя в Париже, таком не своем, где так страшно оборвался медовый месяц, когда девочка, его жена, захлебнулась кровью, прислал мне рукопись «Земли Альваргонсалеса», сообщив в письме, что решил продолжить «Всеобщее Романсеро».

Несомненно, он искренне хотел продолжать Романсеро и этим романсом и, судя по его письму, другими, уже задуманными. Но мне кажется, что Антонио Мачадо продолжал Романсеро, великое русло испанской традиции, как живую реку, не помышляя что-либо продолжать, а выражая свое сегодня и свое эпическое наследие. «Земля Альваргонсалеса» в этом ряду выглядит попыткой, замыслом, к тому же предвзятым, что ослабило выразительность. И конечно, Антонио Мачадо не мог этого не почувствовать, поскольку больше не публиковал романсов такого склада. Рамон Менендес Пидаль, тонко чувствующий вкус традиции, отметил то, о чем говорю. Рассказывая о своих животрепещущих исследованиях в лекции, которую в 1937 году я слушал в Гаване, он посетовал, что ни Мачадо, ни Гарсиа Лорка не смогли продолжить эту великую и магистральную нашу книгу.

Думаю, что «Цыганское Романсеро» Федерико Гарсиа Лорки родственно нашим литературным романсам, вторичным сравнительно с народными; говоря «литературных», я имею в виду претензию улучшить виртуозностью народную основу. А «Земля Альваргонсалеса» Антонио Мачадо сродни романсам слепых, но гораздо искусней, это очевидно, искусней и потому хуже. Да, слишком искусно и слишком длинно для народного вкуса. Романс, чтобы продолжить традицию Романсеро, должен быть целиком сегодняшним, во всем, как некогда было сегодняшним Романсеро, и именно потому романс остается современником и классиком. Классика здесь существительное, а не прилагательное, как в отношении Дон Кихота, и при том, невзирая на все изъяны, самые очевидные, тем паче, что очевидны они академическим виртуозам классики прилагательной. В Испании, наряду с Романсеро, классика – это, например, бой быков, вино, цыганское пение вкупе с церковным и танец, а вовсе не Гарсиласо, Кальдерон или Грасиан, как во Франции, например, это фаршированная дичь, шампанское, Франсуа Вийон и Шарль Бодлер, а не Лафонтен, Расин и т. д. Народный романс сегодня должен быть таким, как сегодняшняя народная песня, малагенья, хота, севильяна, солеа, саэта и т. д., или как некоторые авторские романсы, достигшие такой простой и емкой выразительности, что могут показаться детскими. Романс – всегда напрямую, увиденное в упор, без уверток и отступлений. Слишком много у Мачадо и у Гарсиа Лорки описательности, действия на фоне, а ведь Романсеро – образец скупой описательности, и его фон, как и его отклонения – это лишь самое необходимое, чтобы действие сразу стало на свое место во времени и пространстве. Романсеро – почти театр в прямом смысле слова, действо. И недаром театр – та сфера, где Федерико Гарсиа Лорка наиболее близок Романсеро.

Эта великая река рек, Всеобщее Романсеро, не перестает течь и течь, минуя мосты и долины, и хотя русла давно проложены и нескончаемо кружат повторы, вода так чиста, так прозрачна, так самородна в своем трагизме, эпичности, своеобразии и в чем бы то ни было, что образная и музыкальная ткань «Цыганского Романсеро» Лорки пестрит форшлагами бродячих песенок. Самые незабываемые строки его романсов – народные. «Любовь моя, цвет зеленый» – это из песни, которую я слышал в детстве:

 
Любовь моя, цвет зеленый,
с кудрями, полными ветра.
 

Но народный романс никогда не скажет «Луна в жасминовой шали», а скорее уж «луна, как полтинник» или «луна, безногий ребенок». Романсеро, повторяю, вещество взрывчатое, но его энергия требует успокоения, хранит то, что неизменно, и сама его вязкая медлительность кажется вечной. «Земля Альваргонсалеса» меняется и завершается, и «Цыганское Романсеро» тоже. Я бы скорее сопоставил его с романсами Гонгоры, Кеведо и Кальдерона, чем с Лопе, оазисом народного в ту эпоху.

Я здесь не касаюсь Хорхе Гильена и его присных, копирующих децимы Поля Валери. Педро Салинас, правда, писал восьмисложники, но белым стихом, без никакой рифмы, и не он один, а вкупе с предшественниками и сподвижниками повального верлибра. Это уже не река или река беззвучная, безголосая, река для глухих.

Но было бы несправедливо не выделить лучшие стихи Лорки, рассыпанные по его книгам, стихи в русле романса с его непрерывным движением. Среди других – «Песня всадника»:

 
Ко́рдова.
В дали и мраке.
 
 
Черный конь и месяц рыжий,
а в котомке горсть оливок.
Стук копыт нетерпеливых,
доскачу – и не увижу
Кордовы.
 
 
На равнине только ветер,
черный конь да красный месяц.
Смерть уставила глазницы
на меня через бойницы
Кордовы.
 
 
Как дорога вдаль уносит!
О мой конь неутомимый!
Смерть меня сегодня скосит
перед башнями немыми
Кордовы.
 
 
Ко́рдова.
В дали и мраке[18]18
  Перевод А. Якобсона.


[Закрыть]
.
 

Романс уводит дорогой, по которой можно идти куда вздумается, вдаль или вспять, плывя по реке или ступая по водам (поэтическое чудо Иисуса из Назарета). Вода для путника – дорога не хуже прибрежной; кто не верит – спросите гребца.

И вдруг – какой свежий шум зеленых ветвей! Жиль Висенте. Какой иберийский поэт, до чего испанский португалец! Пращур испанского португальца Антонио Мачадо (Мачадо – фамилия португальская, и подобный сплав или садовая прививка нередки в Португалии и в приморской Андалузии). Я давно твержу и не устану твердить, что Жиль Висенте был недозрелым Шекспиром, терпким Шекспиром с горчинкой и кислинкой. На всем, что он создал – печать гениальности, и так обворожительна его терпкая зелень! В его лирике нет романсов в привычном смысле слова, то есть нет традиционной рифмовки, но некоторые стихи написаны восьмисложником, что роднит их со «Всеобщим Романсеро», поскольку они не дробятся на строфы, как старинные и более поздние и вольного склада испанские песни. Пристрастие к той или иной рифмовке – свободный выбор, естественный для поэта, тем более гениального. Но, невзирая на число слогов, ощущение романса придают его стихам порыв, голос, мелодия, стройность и естественность. Жиль Висенте всегда современен потому, что никому не подражает и даже не вдохновляется никем и ничем быстротечным.

Поэтов приморской Испании, на каком бы языке они ни писали, роднит лихорадочный пульс побережья, не проникающий на равнину. Дети моря, они не приедаются, как и море. Сухопутный поэт не мог бы создать магический романс о графе Арнальдосе:

 
Поделись со мною, кормчий, этой песней неземной!
– Только тот разделит песню, кто отправится со мной!
 

Кто не ощутит тайну и очарование этого романса у приморских поэтов? Вслушайтесь в Росалию де Кастро, злосчастную в жизни и в смерти, в один из самых сильных и нежных, и самых проникновенных голосов Испании. Эта всеми заброшенная женщина, больная раком, не признанная родителями, замурованная в безвременье и глуши, умершая в той же богадельне, где и родилась, и перед смертью просившая сжечь все написанное, обойденная жизнью, умершая, не ощутив ни разу участия и помощи, как умирает лучшее в Испании, эта женщина – из гениальной семьи, сестра Жиля Висенте, Хуана Йепеса и Густаво Адольфо Беккера, и луговой ветер ее стихов разносит по всей Испании терновую свежесть шиповника.

Чтобы романс был современным и, повторяю, оставался таким всегда, незачем погружаться в пресловутое Средневековье и прибегать к его понятиям и нравам, тогда жизненным, а ныне странным, как чужеземцы. Писать надо о сегодняшнем, честно и без бутафории, обнажая вечные темы – любовь, одиночество, война, разлука, горе и счастье – в новом облике. Петь одним горлом, фальшивым голосом в чужой манере прошлых лет, все равно что жить в квартире, обставленной мебелью XIII века, или писать гусиным пером. В такую же ошибку впадают иные наши поэты, полагая, что чем чаще упоминать аэропланы, телефоны, радиоволны и атомные бомбы, тем современней; техника вменяется литературе, как тело душе. Нет ничего более чуждого духу Романсеро, чем выделять не саму суть, а те искусственные средства, что ее выделяют. И не надо читать романсы так, как это якобы звучало тогда, тем более, что никто этого не слышал. Читать романсы, да и все написанное, надо своими сегодняшними глазами и как кому свойственно. Не вставляем же мы ни искусственные глаза, чтобы смотреть старинную живопись, ни искусственный аппарат, чтобы слушать старинную музыку.

Поэтические недоросли кишат, как стихотворная икра, по всему миру и предаются «космической» поэзии, словно боксируют или раскуривают сигару. Но тяготение в поэзии, тяготение звезды в пространстве, тяготение вообще, это равновесие, и сила тяжести – проблема равновесия. Мироздание не тяготит, и если кто возражает, поинтересуюсь: «Кого оно придавило и где раздавленный?» Все хотят быть атлантами, атлантами с воздушными шарами вместо голов. Тяготит в этом мире другое и тяготит по-настоящему: горе, любовь, вина, угрызения гнетут тяжелее, чем любая гранитная гряда, любой базальтовый покров, любая залежь руды, три компонента земной коры, и гнет этот беззвучен или едва выражен жестом или слогом. У самого главного в жизни имена кратки: бог, свет, жизнь, страсть, ты, я, да, нет, ай. Крик матери над умирающим ребенком весомей всего бытия и небытия вместе взятых, и тяжесть его в этот миг неизмерима. Испанский мул, рожденный есть, пить, орать и брыкаться, самое немолчное и безмозглое существо на свете, почти такое же – говорю «почти», потому что превзойти нельзя, – как демагог на трибуне, который сыплет изо рта и прочих мест пустотелые фразы, как пулемет, заряженный орехами. Как, например, в Испании (поскольку я испанец) – Лерусс. И «ох!» (слово краткое, как и «вон!») – достойная награда.

Нет ничего нежнее в испанской поэзии, чем некоторые стихи Романсеро, как нет ничего загадочней и притягательней, чем романс о графе Арнальдосе, о Геринельдо, узнике и др. И та же нежность, та же завораживающая таинственность в лучших вещах Тересы Сепеды и Хуана Йепеса. Они редко прибегали к восьмисложнику, но звучание Романсеро отозвалось в них, как ни в ком, ни в их время, ни позже, за исключением некоторых сонетов Лопе де Веги, вплоть до современной поэзии, родоначальником которой стал Беккер.

Тереса и Хуан. Позвольте мне эту незабвенную пару называть по имени. Мужчине и женщине незачем ни слыть «святыми», ни украшаться пышными фамилиями. Католицизм усердно превращал христову веру в христианское идолопоклонство, одних вознося до небес, а других опустив на колени. Святой – это церковный идол, и не пристало нам ни поклоняться идолу, ни становиться таковым. Зачем боготворить и быть боготворимым? Мне больше по душе глагол «любить». Любить и быть любимым – стоя, не на коленях, а еще лучше лежа, на лесной траве или речном песке, иными словами – на пути в рай. Какой вполне нормальный человек позволит, чтобы ему не кланялись? Привычка преклонять колени требует взаимности. Да, бедная Тереса Сепеда, потомственная аристократка, тоже хотела самолично насыщаться Христом и не в виде вина и хлеба. Другая испанская писательница, тоже именитая, но далекая от мистики, хоть и компенсировала эту недостачу новеллой «Сладкие грезы», перед смертью, когда близкие позвали приходского священника, заявила, что будет исповедоваться только епископу и никому ниже рангом. Видимо, полагала, что епископ искушенней по женской части и более квалифицированно отпустит грехи, а вероятней всего получится, как в андалузской сказке про Огуречницу: «Каюсь, падре, я согрешил с Огуречницей». – «Ничего страшного, сын мой, я тоже».

В поэзии Тереса следовала за Хуаном, потому что ощущала его превосходство, хотя вообще-то командовала им, как только может женщина до мозга костей командовать «половинкой монаха», как именовала она щуплого кармелита. Зато проза была родной стихией для нее, а не для него.

Собственно романсы у них не лучшее из написанного, потому что мистицизм Тересы и Хуана был чувственным и в границах чувственного. Кажется, что Ренессанс забыл Романсеро по вине плохо понятого гуманизма; снисходя к человеческим слабостям, под «культурой» стали подразумевать образованность, и слово «культура» стало для эрудитов чем-то вроде зонтика на случай дождя или жары. Лишь Сервантес и Лопе устояли, поскольку Кеведо, Гонгора, Кальдерон и другие восприняли романс сугубо эстетически и поместили его в ухоженный сад вместо чистого поля. Внутренний жар мистиков, уже затронутый гуманизмом, вздымал их голоса ввысь и вместе с тем отбрасывал вглубь, как если бы река стала гейзером, взмывала и опадала одновременно и выглядела несвободной и неестественной. Это участь религиозного мистицизма – утратив человеческое русло, вздыматься и рушиться, стеная и страдая от вечной неприкаянности. Мистиков вечно перемалывают незримые удары, как Дон Кихота, который если и не был мистиком Бога или, по крайней мере, Церкви («с Церковью мы сталкивались, Санчо»), зато был мистиком Дульсинеи, и это приоткрывает в Сервантесе самое сокровенное – поиск идеала в жизни, невзирая на все удары, вполне зримые и покруче небесных. Человеческая душа все еще витает в облаках вместо того, чтобы противостоять всему, что способна постичь, и не по слабости, а потому что не знает, способна ли постичь и не верит в это. Куда лучше «Христос в печном горшке», которого Тереса рекомендовала своим послушницам, хорошо зная по опыту, что такое крушение идеала.

Гонгора, великий алхимик испанской поэзии, бескрылый Феникс, и не по недостатку крыльев, а по неспособности возникать из огня, как Лопе, потому что влюблен в самоцветы тлеющего пепла; он оставил нам замурованную сокровищницу; Лопе, напротив, – распахнутую настежь. Читать Гонгору – бесконечное наслаждение, и отголоски его звучат у всех современных поэтов испанского языка.

Дон Франсиско де Кеведо-и-Вильегас (здесь «дон» обязателен как официальный титул, но ничего не убудет, если его убрать, что уже проделывали) – вершина нашего барокко. Он отягощен консептизмом и культеранизмом куда больше, чем Гонгора, освежавший слух плеском Гвадалквивира, в Кордове, правда, не таким веселым, как в Севилье. (Как неповторимо радостно брести вечером от Касорлы к Санлукару вслед Гвадалквивиру!) Кеведо пишет павлиньим пером, как Гонгора – лебединым. Неловкими увечными ногами он упирается в землю, а головой – в нижние звезды, которые вечно ранят его и сбивают с ног, и без того неустойчивых. Взрывную волну его ярости судьба направила на герцога Оливареса, и в подземельях Сан-Маркос-де-Леон консептизм и культеранизм весьма пригодились узнику для бесед со святыми отцами.

И еще один дон, последний. Кальдерон де ла Барка, кабальеро и моралист, как Кеведо, но на иной лад. Несмотря на талант и деньги он не в силах избавиться от вульгарности, порой невыносимой, и прячет ее в изящную клетку поддельного золота, накрытую… атласным небом. Философия у него жестяная, а у лирики вставные зубы и накладные волосы. Кажется, что пишет он всегда в гофрированном воротнике пером попугая, но порой вместо пера хватается за свою щегольскую шпагу, для попугая излишнюю. Его свита – Паравиччино и герцог Вильямедина. Кальдерон – самый объемистый багаж нашего литературного барокко, но не такой весомый, как Кеведо. Он, к счастью, начинен воздухом и, свалившись на голову, не причинит вреда. А Кеведо способен разнести мозги своими железными и порой, как в «Жизни Марка Брута», свинцовыми словами.

Кеведо, Кальдерон и Грасиан – самые опасные камни преткновения на пути таланта, высоколобые грамотеи, способные подавить его и положить под сукно, изъеденное молью.

Вплоть до XVIII века народной испанской поэзией, то есть насущным самовыражением нашего народа было Романсеро. Это значит, что оно утоляло народную потребность выразить себя.

Народ повторял романсы из рода в род, соучаствуя в них, и этого хватало. Когда повторы стихли, в Испании, как полевые цветы на пустоши, воцарилась копла, более личная и непосредственно народная. Несомненно, что простой народ все больше тянулся к Романсеро еще и потому, что романс уже обретал статус поэзии аристократической, подобно тому, как выцветшие камни древних зданий облагораживает время, еще одна река, сортирующая строительный материал. Хороший пример для демократов и псевдодемократов. Если бы подлинная демократия обрела аристократический облик, так называемые демократы наверняка бы возмутились.

Приведу несколько образцов современной коплы:

 
Двойная стража угрюма —
за мной идет моя тень,
меня ведет моя дума.
 
 
Слезы не лей на воле
и не зови меня.
Раз не зальешь разлуку,
не добавляй огня.
 
 
Злей наихудшего зла
знать, что живешь ты на свете,
а для меня умерла.
 
 
Стираешь белье под вечер,
и вместе с моей любовью
лицо твое что ни вечер
уносит вода к низовью.
 
 
Любовь моя, цвет зеленый,
с кудрями, полными ветра,
оливковая отрада
с глазами лунного света.
 

Федерико Гарсиа Лорка свои лучшие строки брал из народных песен. Последнюю из приведенных выше я слышал в моей деревне еще ребенком.

Европейская война, раздиравшая Испанию с 1936-го по 1939 год, вернула романсу жизнь и могла бы возродить Романсеро, но поэты мало верили в то, что говорили. Эти барчуки, игравшие в солдат, разгуливали по Мадриду с бутафорскими пистолетиками, в пролетарских комбинезонах, хорошо отглаженных. Единственным из молодых поэтов, кто действительно сражался и писал стихи в окопах и тюрьмах, был Мигель Эрнандес. Но схоластическая бурда святош Ориуэлы с юности отравила его дидактикой на всю короткую жизнь.

Мы приближаемся к постоялому двору, к тюрьмам и перепутьям Мигеля Сервантеса.

Сервантес спит… В его сны врывается голос погонщика или пение деревенской поденщицы:

 
Ни родные не утешат, ни друзья меня не встретят,
те, что были, не услышат, те, что рядом, не ответят.
 

Мигель де Сервантес Сааведра, солдат, однорукий ветеран, алжирский пленник, сборщик податей, томится в севильской тюрьме. Недалеко от «толкучки», где стоит его тюрьма (которую он поминал в «Назидательных новеллах»), на другой улице, куда благородней видом, на улице Фонтанов, напротив университета – дом дона Хуана де Аргихо, дворянина на итальянский манер, расточителя художественных сокровищ, добытых на средства супруги, а в его доме – литературный салон и случайный гость Лопе де Вега. Сплетничают о литературе, честят Сервантеса и Лопе говорит, что «Дон Кихот» гроша не стоит, что он пошл и скучен. И что он, Лопе, научит Сервантеса, как надо писать подобного рода безделицы…

Сервантес спит, одетый в лохмотья, мучимый голодом или холодом, а скорей всего – тем и другим. Наверно, болят все кости, и уж конечно болит душа. И ему снится, что он начинает новое Романсеро, подобное Всеобщему, в духе «Селестины» и «Песни о Сиде», то есть в реалистической манере – «божественной, если бы не была такой человеческой», как выразился он об одной знаменитой трагикомедии. Сервантес во сне кивает головой, и восьмисложный белый стих, которым начинается «Дон Кихот», течет дальше и дальше. Уже написано:

 
В некоем селе ламанчском,
чье названье не припомню,
жил не так давно идальго,
из таких, чье достоянье —
славное копье, старинный
щит, худая лошаденка
и голодная борзая…
 

В самом истоке «Дон Кихот» – «клокотанье чистой влаги под зеленою сосною», как сказал Антонио Мачадо о Гвадалквивире, глядя на его истоки в горах Касорлы. Чем не родник это начало «Дон Кихота», рожденное, чтобы напоить реку – и какую реку! – которая течет, почти не касаясь земли, воздушным руслом, и впадает в великое море прозы.

Да, таким хотел стать, таким стал и таким остается «Дон Кихот» – Романсеро, что началось стихами, но не вместилось в них и разлилось прозой сказителя, простой и ровной, как Ла Манча, которая была когда-то дном моря, а стала морем воздуха. В него, как в море, текут, не мелея, все реки испанской речи, и в ней рождаются испанские мифы, реальные, как сон наяву.

Сервантес – наш Гомер, но и наше море, волны, говорливые, как сирены, испанский говор, немолчный, как море, которое говорит самому себе и всегда о себе и тоже меняет речь, как меняют ее книги и говорящие губы. Когда-нибудь, когда испанская речь превратится, быть может, в иную и потребует перевода, подобно латыни, придется перелагать ее, как поэты перелагают язык моря, такой внятный и неуловимый. Сервантес вобрал в себя все анонимные испанские реки, всех поэтов, унесенных рекой памяти. Он перешагнул пасторальные века барокко, когда Романсеро смолкло для испанских грамотеев, как перешагнул их и сам народ, и предстал перед нами тем, чем и был – половодьем испанской речи, полуденным морем, у которого нет берегов, но которое и без них очерчено и замкнуто.

 
Священное наше море,
святое море легенд, —
 

эти строки Гонгоры, которого осмеянный Сервантес вознес так высоко в своем «Путешествии на Парнас», кажутся сказанными о «Дон Кихоте».

И когда же, как не сегодня, 23 апреля, в этот день и, быть может, в этот же час, ставший концом временной и началом подлинной жизни Сервантеса, должны мы обратиться к нему с молчаливой любовью, как с побережья обращаются к морю? С пуэрториканского побережья, этой заморской Испании, куда он хотел и мог бы дотянуться, которую презрительно называли «глушью» слепые и глухие испанцы, те, к кому он с такой тоской взывал. Эрман Арсиньегас говорил, что «Дон Кихот» мог бы быть написан в Америке. И, быть может, она чудилась Сервантесу сказочным миражем его осени.

Но судьба Сервантеса такова, что мадридским днем 24 апреля среди немногих, кто пришел на нищенские похороны, был Лопе де Вега.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю