355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 11)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

Избранные – «несметное меньшинство» – встречаются и, быть может, чаще, чем где-либо, среди простого народа.

Я жил и умру влюбленным в мой народ, и свидетельством тому вся моя жизнь.

И никогда, господа демагоги, я не набивался к нему в друзья и ради этого не шевельну пальцем.

* * *

Апологеты деревенской жизни, которая в наше время меняется так медленно, ежедневно обрекают ее на угнетение.

Когда народ «выправляется» (получает достаточное образование, обзаводится средствами, необходимыми для достойного существования), естественно, с ростом благосостояния растут и потребности (еда, гигиена, книги и т. д.), и он движется, временно превращаясь в буржуазию (как, например, в Соединенных Штатах), к подлинному аристократизму – простоте и культуре.

Я влюблен в мой народ, в его быт, в его искусство, в его многогранность и энергию, но чувство чисто человеческое, а не эстетическое, и долг поэта, которым я хочу остаться, заставляют меня желать этого улучшения, социального роста, грозящего утратой – и для меня тоже – той живописности, что служит тайному эгоизму зрелищем и кладезем.

В народе должно восхищать то, что не меняется с переменами, с общим улучшением жизни: его сочные своевольные корни, небо над головой, пантеизм. Вот почему я ненавижу ту поэзию, живопись, музыку, все то искусство на основе народного, которое по сути утверждает непонимание и несправедливость, и стою горой за народную культуру, то есть интуитивный отбор традиций, последовательно воплощающих его собственное развитие.

Те же поэты, художники, музыканты, ораторы и прочие «апостолы», что сегодня как никогда оглушают нас лживыми клятвами в любви к затурканному народу, сколько бы ни корчили народолюбцев и «друзей народа», остаются его худшими врагами, надежными преградами на его пути.

* * *

Поэзия, что бы ни твердили политики, есть лишь самозабвенное насыщение красотой, магия заклинаний. И счастье или несчастье поэта, как я не раз уже говорил, – расколдовывать мир пением.

Поэт старается знать и приносить пользу, и даже соблюдать логику, но он не может не петь свою вольную песню. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логика его не выручат, и если рассудок помешает ему петь вольно, он запоет вымученно и черство.

И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а самому пригубить эту вольную песню. Вольная песня красива, и к тому же лучший поводырь и лучший спутник по дороге в пустыню и на войну, навстречу смутной жизни и верной смерти.

* * *

Для призванного поэта, хочет он того или не хочет, призвание – это судьба. Самозванный, как принято говорить, «самовыражается» через поэзию, но судьба его может быть иной и призвание тоже. Он пишет стихи, то есть стихотворные тексты, с тем же успехом, с каким мог бы изготавливать часы, стулья или сундуки. Это кустарь.

Поль Валери, предельно воплощенный тип самозванного поэта (Малларме – призванный своевольно) любит повторять, что он поэт искусственный.

Не будь он таковым, а главное – хотя он, возможно, считает иначе – если бы он мог быть не таковым, он бы не хвастался своей искуственностью.

* * *

Испанская война породила в Испании и Латинской Америке географическую поэзию, допотопную, племенную, местечково-патриотическую и потому такую же псевдонациональную, как любая «другая», и все это в очередной раз уже прочно утвердилось в антологиях.

Снова убеждаешься, что это стихи на случай. А также, что поэзия подлинная, не сиюминутная, которая не придумывает себе пространство и время и тем не менее противостоит реальному времени и пространству, – это поэзия мира.

Мир – почва искусства, широкое поле для нелегкого труда, ибо искусство вечно. И нуждается в вечном.

Те, кто сегодня выдвинул свою случайную поэзию на первый план – репортеры, вечно в хвосте событий. Темные, лишенные мыслей, чувств и дара речи, они «развивают поэзию вглубь», убежденные, что глубина – это борозда или пруд, или копанка – словом, нечто на метр или на десять дальше вглубь от подошв и тем более от мозгов.

Они забывают, что пространство намного глубже почвенного слоя, что мы – дети не только Земли, но и Вселенной, что наша тоска – глубинного свойства, преображенное сознание нашей безграничности, затаенной в нас вечной жизни.

* * *

Стихотворение, прежде всего, всегда своевременно. Но потом, не отторгая свое время, свое «здесь и сейчас», оно избавляется от этой сиюминутности. И плохо, если поэт не в силах ни избавить его, ни избавиться сам.

* * *

Настоящая сила не бывает, не будет и никогда не была грубой, разве не так?

* * *

Замкнутый круг морского окоема, дивная дорога к горизонту и всему, что за ним, путь без угнетателей и угнетенных.

Этот ускользающий диск, оттиск земного круговорота – бесконечная дорога надежды. Волны!

* * *

Зеленым карибским утром, огибая тающую кромку Гаити, я впервые увидел море вогнутой раковиной, замершим колоритом, волноритмом боттичемевского «Рождения Венеры», которое прежде считал надуманным и фальшивым.

* * *

Для изгнанника лучший край, единственная родная земля – это море (говорю «земля», потому что у моря тоже есть недра и в море тоже хоронят).

Только в море, всемирной отчизне, солнце, луна и звезды знаменуют собой свободу, равенство, братство. И что с того, что Средиземное море не такое, как Карибское или Китайское? Море не остается таким же, оно вечно движется и меняется, и любое море в одном из его несметных обликов может оказаться моим родным, как и мое родное таит в себе все моря.

И, наконец, однажды придет последний день моря, день белой земли, единого материка, не расчлененного водами, сплошного льда, где примет нас общая родина – единое беспамятство, единый братский покой погребенных в белизне неведомого.

Вместе с морем завершимся и мы.

* * *

Дни мои спешат к устью, уходят от меня к морю, однообразно чередуя неповторимые всплески жизни – сны и раны.

Но я мыслящая река и знаю, что возвращаюсь к истокам.

* * *

Вчера в Видмере воробьи днем, а собаки и сверчки ночью вернули мне Испанию, Могер, Мадрид, отсюда такие слитные.

Похоже, твари земные (большие и малые) изъясняются с равным успехом в любой стране, и лишь они, наименее благополучные, говорят на всемирном языке, завидном его человеческому отщепенцу.

* * *

Но этим вечером площадь Вашингтона с ее разноплеменной толчеей звучала издалека точно так же, как вечерняя площадь Испании.

* * *

К северу, совсем как в Мадриде, тугие рощицы да охристые облака в розоватом небе. К югу – серебро и мальвы севильских небес над той тропинкой, что «ведет никуда», как вела в Испании, как ведет повсюду, ничейная, кругосветная.

Здешние края в общем-то рознятся с испанскими не больше, чем андалузские с каталонскими или галисийские с арагонскими. Могла бы жизнь – наша, моя – стать просто жизнью?

Вдруг заплакал ребенок. И от этого слабенького, родного звука вздрогнула, переменилась и стала чужой вся природа.

Нет, нас роднят и разобщают в жизни не рощи, не стены и даже не цвет облаков и оттенки птиц. Лишь этот голосок. Плач ребенка на чужом языке.

* * *

«В Париже, – говорил Фраскуэло, – все иностранцы». И мне было смешно… В Испании…

«В Америке, – говорю я здесь, – все мы иностранцы». И мне не до смеха.

* * *

В этих тропиках, на Кубе, в Пуэрто-Рико и во Флориде, моя жизнь кажется возвращением в мою горькую андалузскую молодость. Жалкий жаркий Могер, постылый и родной. Та же тоска по каким-то небывалым утратам, тот же злосчастный романтизм и смертный холодок пустоты перед вымершим морем, та же тревога, растущая с каждой волной ночного прилива, пустынная луна над морем, пустынное солнце.

Юные земли, утренние страны. Вы и вправду таите тот заветный родник, что искал, по слухам, влюбленный испанский авантюрист, и созданы вы для юности – той, что любит, и знать ничего не хочет, и гибнет без оглядки. Но долги вечера и тяжки ночи для того, кто изверился, для того, кто запутался, для гонимых, отверженных, одиноких, для всех, кто ищет «иного».

Долги вечера и тяжки ночи, когда жизнь мечется и слепнет в огненном кольце, как бедный скорпион. Неистовый жар зари – это сама молодость. И нестерпимо тому, кто сам перегорел и счел было пеплом безлюбую и нелюбимую молодость, и проклял ту зарю, что была сплошным солнцем, под стать сегодняшней.

* * *

Этим карибским вечером, долгим, серебряным, беззвучным, под двойной радугой, которая преображает, растворяясь в розовой воде, утлый баркас с бедными скелетообразными неграми, я вижу море, только море, мое, испанское море.

* * *

Заморский испанец?! Образчик колониальных товаров?

А как я любил в Андалузии моего детства бакалейные лавки с их заморскими товарами, эхом наших заморских владений!

Здесь я – заморский товар, там – эхо?

Непостижимо, а постигать нечего.

* * *

В Испании иностранцы казались иностранцами и часто занятными людьми, здесь не кажутся ни занятными, ни даже людьми.

* * *

Поскольку язык – особый организм, который живет, умирает и постоянно меняется, испанский 36-го года, когда я покинул Испанию, за двенадцать лет неизбежно изменился, на двенадцать лет постарел или помолодел, а уж поумнел он при этом или поглупел – выяснится потом.

Окажись я сейчас в Испании, я бесспорно, прислушиваясь и подлаживаясь, заговорил бы, поначалу неуверенно, не на том испанском, на каком говорю. Каким это казалось бы странным! Какой странный я, какой странный испанский! Я словно здешние евреи, что и поныне говорят на испанском XV века. Непостижимо.

Во всяком случае, мой испанский остался во мне. Надеюсь, но поручиться не могу, что говорю так же, как и двенадцать лет назад. Сейчас я не доверяю ни себе, ни тому, что читаю из написанного сегодня по-испански.

И когда я думаю, вспоминаю или пытаюсь судить язык и авторов, я сам уже не понимаю ни того, что читаю, ни того, что говорю, ни того, что думаю.

* * *

Одно хорошо в этой неразберихе – иногда понятно, что же действительно хорошо и что такое повседневный испанский, когда он хорош, потому что обиходный испанский (такой, на котором говорила та севильяночка, что забегала к нам в Мадриде поболтать) – это лучшее из лучшего.

Но тоже, увы, редко, не на каждом шагу. И та же севильяночка, замечая, что я заслушался, старалась говорить «лучше».

* * *

Я ухожу на берег Гудзона или Потомака угадывать в их шуме певчее эхо испанских рек, и для меня шумят они не сами по себе, а как испанская река в английском переводе.

* * *

Чужие наречия лучше слушать как голоса природы, голоса птиц и собак.

И надо ли владеть ими, и владеть хорошо? Зачем «хорошо владеть» чужим? Зачем собаке лаять, а птице петь не по-своему?

Они это знают, и я тоже.

* * *

Не слышать испанской речи, народного говора – голоса моей крови, смысла моей жизни!

Чего стоит моя жизнь без этой музыки вокруг и во мне?

* * *

Мы с женою, само собой, всегда говорим по-испански, но уже поправляем друг друга и даже сверяемся со словарем.

* * *

Моя мать, научившая меня всему и прежде всего, больше всего – моему языку, своей речью дарила мне всю Испанию. И вся Испания сейчас говорит во мне – откуда? – как моя покойная мать, с каждой минутой все дальше на земле, все ближе под землей и все выше надо мной, в заоблачной глубине своей смерти.

* * *

Когда пришла посылка с книгами из Мадрида, запах старых книг, жасмина, жимолости, фиалок, засушенных между страницами, хлынул и заполнил всю комнату.

Книги моей матери.

ЭТИКА ЭСТЕТИКИ
Афоризмы и максимы

Если дали тетрадь в линейку, пиши поперек.

Жалок цветок, раскрывшийся поневоле.

Лебедь на суше – гусак. (Но гусак – и в воде гусак.)

Точное ощущение в мире – я иголка в бесконечном лабиринте бессчетных магнитов.

Я не изучаю, я учусь. И делаю успехи – научился смолкать.

Тишина лучше соловья.

Тайные силы человека неисчерпаемы. А знают это те, кто не дает им покоя.

Дареному коню зубы нужны отменные.

Не раздумывай, как делать, а делай, и «как» придет само.

Руки тоже думают.

Если сомневаешься, какой из двух вариантов лучше, не теряй времени и отбрось оба.

Плохое лучше посредственного.

Тоскливо просыпаться усталым и знать, что впереди ничего, кроме отдыха!

Если не успеваешь, сбавь шаг.

Дисциплина лишь тогда на пользу, когда судьба отдыхает.

Неизбежное спешит долго.

Рукопашная схватка: поэзия хочет родиться сама, а ты хочешь ей помочь.

То, что нам внушают как поэзию – это литература; то, что мы ощущаем как поэзию – это душа.

Мы живем тем и с тем, что спасаем.

Поэзия должна быть как звезда – мир, который кажется кристаллом.

Красиво то, что нельзя опошлить.

Не можешь быть золотом, будь серебром, но только не позолоченным.

Лишь бумажные розы не нуждаются в удобрениях.

Низшие животные стадны. Лишь некоторые высшие, разумные и неразумные, живут одиночно или парой.

Жизнь – это поедание (едим мы и едят нас). Звучит грубо? Но возразить трудно. Единственный способ упорядочить поедание – это есть умеренно.

Мы и вправду идем и придем к Богу? Какой удар для него и для нас!

Хотелось бы знать, как называют нас животные.

Есть только три расы: разумная, неразумная и безумная. И, бесспорно, разумная – самая безнадежная, самая выморочная… и за ней будущее.

Когда Бога просят даровать благо и избавить от зла, явно путают его с дьяволом.

Не забывайте, что Бог – не цивилизация.

Нередко (хотя, думаю, и не часто) периодам жизни на земле давали определение – каменный век, бронзовый век и т. д. Период, который завершается при нас, назовут веком стадных религий. Блаженны те, что родятся позже.

Те, кто придумал веру, прозрели, и потому оставили ее слепой.

Уберите картонные подпорки и убедитесь, что небо не рухнет.

Что такое жизнь? Разговоры о смерти. А смерть? Невозможность поговорить о жизни.

Только музыка неотступно напоминает об утратах.

Говорят, беседа – любимое занятие богов. Да, но только богов.

По уходе гостей – как убедить моих знакомых, что я умер!

В одиночестве находим лишь то, что к нему привело.

Вся жизнь – это порыв и раскаяние, раскаяние и порыв.

Душа – чуткий калейдоскоп: один крохотный кристаллик меняет весь узор.

Какой разнобой между мыслями, чувствами, их выражением и самими поступками! Они хотят согласия, но не находят, потому что у них разный возраст. То же самое, что у отцов и детей.

Пришла мысль? Чуть подожди – и если не засела в голове, пусть уходит.

Сколько химер, рожденных интуицией, позже объяснил и утвердил ревнивый разум!

Любой поступок, особенно хороший, подсказан или продиктован угрызениями.

Среди всего отрадного и безотрадного каменеет, как останец радости, добытое с бою.

Ничьей упорной мысли не утвердить истину, она как река – неизменная форма непрерывного потока.

Все на свете, прекрасное и уродливое, пленительное и невзрачное, полезное и никчемное, все – от розы до телеги – любит того, кто их любит.

Говорить об искусстве для всех бессмысленно, потому что осуществись подобная утопия – и все перестанут быть всеми, чтобы стать каждым.

Мещанская поэзия спесиво улучшает народную – безнадежная тяга к аристократизму.

Народ талантлив, когда любит, – тогда он думает.

Искусство для народа? Заполним искусством пространство – как в Элладе, – чтобы народ в нем жил. Приспосабливаться к потребностям народа – значит унижать и народ, и искусство.

Дом создают не строители, а жильцы.

Народ не терпит, когда ему подражают; ему нужна не второсортность, а самобытность.

Дети, когда жажда выразить себя превосходит их языковые возможности, придумывают новые слова или причудливо раздвигают смысл им известных, пока не охватят всю громаду переживания. Вот подлинные истоки стиля.

Стиль – не перо и не крыло. Это полет.

Поэт – переводчик несказанного. На какой язык? На скольких языках говорит Бог?

Если льву вздумается петь, ясно, что он будет петь львице или, может быть, тигрице, но никак не слонихе или крокодилице.

Когда говорят о ком-то: «Умер тысячу лет тому назад» – идет отсчет его подлинной жизни.

Делать настоящим прошлое и будущее – это и есть профессия поэта.

Пустословие: в рифмованном стихе – то, что нельзя сказать в свободном; в свободном – то, что нельзя сказать в прозе; в прозе – то, что нельзя сказать в разговоре.

Человек, наскучив себе, придумал Бога. Вышло нескладно, и тогда он придумал Бога, который придумал человека.

Испания, рай на скале. Родник и осина, как одинокая правда. А в тени ее – мужчина и женщина. Остальное? Моча, кровь и дерьмо.

Думаю, что моя писанина жизненна, потому что она, как и жизнь, смесь безумия, ловкости, глупости и ума.

Мне и моей работе мешает мелочный шум – разговоры, мыши, часы, и никогда – море, ветер, ливень, гроза.

Настоящая музыка всегда уместна.

Поэзия – искусство намекать, литература – говорить, риторика – повторять.

Когда танцует один – танцуют двое, и это захватывает. Когда танцуют двое – танцуют четверо, и это надоедает.

Сколько лишнего надо сделать ради насущного.

Живем, спотыкаясь в жизни; полюбив, спотыкаемся в любви.

Глупцы часто мнят себя безумцами.

Меня упрекают: «Пишите веселей». Но… я не писатель.

Учиться надо у молодых, а не у стариков, потому что учатся не испытанному, а новому.

Мое правило – или привычка? – ежедневно обретать надежду и не надеяться.

Думаю, что жить – это трудиться и радоваться, и помогать другим радоваться и трудиться.

Стихи будут писать лишь до тех пор, пока есть люди, полагающие, что Поэзия не существует. Поэтому писать будут всегда.

Быть может, лучшее в жизни – несбывшиеся надежды. Счастье убивает тоску.

Чаще мойтесь, но постарайтесь не смыть себя.

Уподобиться мрамору или граниту – это одно, а вот воде, ветру или огню – совсем другое и лучшее.

Попасть в цель? Зачем? Пробить, убить, умереть? То ли дело стрела без цели, в вечном полете.

Бог существует лишь пока живем?

Лучше моря только река.

Меня спрашивают: «Почему ты не делаешь то или это?» Отвечаю: «Потому что родился не делать ни то, ни это».

Я птица в клетке. Моя судьба – глядеть в синее небо, есть и петь. И знать, что когда есть будет нечего, умру с голоду.

Железо от ударов расцветает огнем.

Горше всего надеяться, когда надеяться не на что.

Все суета сует! Спору нет, но повторять приятно, только все перепробовав.

Всего всегда мало.

Цветы жизни – как языки огня, выхваченные из пламени.

Испания кажется мне огромным черным гробом, полным закатного солнца.

Если бы Бог был испанцем, через месяц о нем бы забыли.

Безотчетный патриотизм – такой же чувственный инстинкт, как любой другой.

Новейший завет: спасайся кто может!

Как будничен шум! А ты, тишина, всегда нежданна и неповторима.

Поэзия – емкая точность, естественный ритм, верный звук и… полная свобода.

Ни дня… не зачеркнув строку, не разорвав страницу!

Моя юность… Какое жуткое Средневековье!

Моя работа – двадцать лет готовлюсь жить. Искусство так завладело мной, что уже не знаю – достоинство это или мой грех.

Как трудно писать плохо!

Что бы ни делал, я обезоруживал смерть.

Недостатки бывают неисправимы. Разумно, исправив шесть, уважать седьмой и единственно неисправимый.

Если кто-то говорит: «Я сделал нечто удивительное», это означает – свалял дурака.

Недостатки, как удачу, не ищут, их находят.

В жизни – всегда сегодня, в искусстве – всегда вчерашнее завтра.

У дикой розы природный аристократизм, у садовой – искусственный.

Поэзия – нагота и не признает моду.

Единственно ценное в мире моды – тот, кто ее создает.

Север дисциплинирует южан.

Лень… бросать работу.

Стиль – тропинка в поле, течение в реке, нить в лабиринте.

Красивой женщине прощают все, кроме красоты; настоящему мужчине – все, кроме мужества. Не прощают, но лишить не могут.

Христианин не признает иного рая, кроме своего; ему нравится свой. Но удивительно, что он не признает и другого ада ни для себя, ни для других. Ему нравится свой.

Скверно, что унять житейских червей могут лишь могильные.

Достоевский не читал Достоевского до того, как стал Достоевским. Он жил по-достоевски, и эти потемки были его лучшими книгами.

Леонардо, эта улыбка женщины – не мелодия ли тишины на ее губах?

Стравинский. За две песеты слышите собственную музыку кларнета, как воду родника.

Если разделить написанное мной на две части – написанное только для себя и написанное для всех, написанное для себя в конце концов дойдет до всех, а написанное для всех останется только мне.

Что думают обо мне люди старше меня, ничем не интересней, чем моя спина, которую я не вижу.

Одним нравится хорошее, другим плохое, а третьим – то, что они считают хорошим, и эти хуже всех, поскольку уверены, что обладают вкусом.

Как убежденно дураки порют чушь!

Плебейство – явный порок, аристократизм – тайный.

Легкость «трудного» автора бесценна, трудности «легкого» гроша не стоят. «Легких» утомляет труд, «трудных» – легкость.

Как бы люди ни смеялись, будьте уверены – им есть о чем плакать.

Призрак гонят его именем.

Надменный не ценит жертву, смиренный переоценивает.

Счастлив, кто может спокойно сознавать, что он несчастлив.

Какая пытка – не проникнуть в тайну, зная, что она есть.

Хорошо говорить о боли, зная, что она не вернется!

Научимся у нашей мечты видеть жизнь! Для начала.

Моя чувственность – это луг, где пасется моя тоска.

Не замечали, как в детских голосах порой тоскуют материнские отголоски?

Уважайте собственные тайны.

Голубь знать не знает, что он Дух Святой, а девственная плева – что она невинность.

Если бы встретились Христос и Будда, уверен, они сошлись бы в поединке. Какое облегчение для человечества!

В чем я завидую Богу, так это в его вездесущности.

Я никогда не был сторонником смертной казни. Сейчас, в 1936-м, в мои 54 года и при моих 540 обманах я думаю, что ее надо сохранить для шпиков и доносчиков, худших и губительнейших червей на человеческом древе.

Родина – и мать, и дочь. Она дарит нам жизнь и растит нас, а мы растим ее, оберегая руками заботы, любви и мысли.

Каждое утро мы восстаем из могилы.

Когда Бог говорит тихо – он истинный, громыхая – он лжет.

Любовь – это небо, которое осыпается песком.

Принято думать, что рефлексия губит чувство. Нет, оно хорошо умеет защищаться от рассудка, как женщина от мужчины, и держать его в рамках.

Сон разума плодит чудовищ, его бессонница – мертвечину.

Холод не мерзнет.

Разум не руководит инстинктом, он его разгадывает.

Совершенство коренится в подсознании и растет наугад, как цветы.

В поэзии прямая дорога далеко не заведет. Наоборот, путь ведет темными закоулками.

Когда поэзия слишком оптимистична, в мире неладно.

Письмо – фиксация речи, писать – то же самое, что конспектировать музыку. Не существует ни стихов, ни прозы.

Кто пишет как говорит, со временем опередит того, кто говорит как пишет.

Красноречие? Когда поэзия спотыкается, она делает курбет.

Я отдал бы лучшую часть написанного за то, чтобы не писать остального.

Одно могу сказать с гордостью: девяносто девять раз, когда меня подстерегал успех, я в сотый раз говорил ему «прочь».

Есть два рода людей: одни оберегают свою тайну, другие не скрывают. Первые живут тайной, вторые – вопреки ей.

Должно быть, я высокомерней тайны, которая меня окружает; ей так и не удалось сказать мне то, что я мог бы услышать и понять.

Орбита, по которой движемся, – это ноль: линия и пустота. И мы чертим этот ноль ежеминутно, ежечасно, ежедневно. Неверный шаг – и ноль становится могилой.

Вульгарность: пианино в саду, электричество в полдень, золоченая трость, «пи-пи» вместо «помочиться» и т. п.

В современном доме только два уголка природы, два целебных убежища – женщина и огонь.

Если ребенку кажешься старым – ты стар, если женщине кажешься моложавым – ты стар, если сам не знаешь, стар ты или молод, – ты стар. Но чтобы состариться, будь молодым.

Проси, когда вправе приказывать.

Все написанное мной – лишь черновик того, что я хотел бы выразить. Напор моей жизни был таким, что разум, мой высокий и крепкий мол, не мог справиться с приливом, и волны раз за разом захлестывали его и просачивались в мельчайшие трещины. И я знаю, что в их трудах – как и в моей жизни, в их водовороте много пены, и утешаюсь тем, что пена радужна, завораживает, что это всплески моря.

Мне снилось, что я умер. И, мертвому, мне снится, что воскресаю, но не хватает сил. И снится, что сон этот вечен.

Останься в одиночестве, как вода в опустелом саду праздничным вечером: не покидая сада, она покоит в себе праздник и запустенье, и все остальное.

Любой звук, самый нежный и самый звонкий, только грубое подражание тишине.

Лучшие рисовальщики – тень и песок.

Порой мне кажется, что всю жизнь я только и делал что подкладывал вату под молот смерти.

Лебедь – белый отзвук смолкшего соловья.

Я вернусь в никуда, женщина, словно в наш угол после долгих блужданий по чужбине.

Все сокровенное в жизни кратко. Если бы влюбленность, молитва, вдохновение тянулись и тянулись, они бы мертвели, сникали и не были ни откровением, ни жизнью.

Нравственность в искусстве – это краткость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю