355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 4)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

Мы тихонько подошли ближе, впереди я, за мной Платеро. Там, у тенистого водопоя, коварная детвора уже приготовила охотничью сеть. Злосчастный манок, отчаянно взлетая навстречу боли, невольно скликал своих братьев по небу.

Светлое утро сквозило синевой. С ближних сосен сыпались восторженные трели, наплывали и отдалялись, не стихая, в лад мягкому золотистому бризу, волновавшему вершины. Бедный наивный хор над самой западней!

Я вскочил на Платеро и, пришпорив пятками, быстрой рысью погнал его к соснам. Въехав под косматый хмурый полог, я забил в ладони, запел, закричал. Платеро взволновался и взревел от души, раз и другой, одичалым голосом. И глубокое звучное эхо ответило, как из бездонного колодца. Птицы полетели к соседней роще, не переставая петь.

Платеро, под дальние проклятья разъяренной детворы, потерся мохнатой мордой о мою грудь – так благодарно, что у меня защемило сердце.

ПОДРУГА

Светлый морской ветер по красному склону взбегает на холмы, смеется в белой россыпи цветов, потом запутывается в начесах соснового гребня и треплет, раздувая, мерцающие паруса лазурной, золотой и розовой паутины… Уже все предвечерье стало морским ветром. И от солнца и ветра так хорошо и мягко сердцу.

Ловко, легко и весело, как невесомого, несет меня Платеро. Словно под гору, въезжаем на холм. Далеко, за крайними соснами, дрожит, переливаясь, бесцветная лента моря, и кажется, что мы на острове. А внизу, на зеленом лугу, подпрыгивают меж кустов стреноженные ослики.

Чувственная дрожь бередит лощины. Вдруг Платеро, насторожив уши, задирает голову и раздувает ноздри, морщинясь до самых глаз, выставляя огромные фасолины желтых зубов. Щерясь на все четыре стороны, он долго ловит какой-то глубокий запах, дошедший до самого сердца. Да. Там, в синеве, стройная и серая, уже нашлась ему подруга. И два слитных голоса протяжно и звонко ломают фанфарами светлую тишину, долго замирая сдвоенными перекатами.

Бедный Платеро, я вынужден пресечь его любовные планы. И деревенская красавица, грустная, как и он, провожает нас агатовыми глазищами с отгравированной в них окрестностью. А Платеро строптиво трусит, ежеминутно силясь повернуть, и дробный цокот его присмиренной рысцы звучит упреком: – Просто не верится! Просто не верится!

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Девочка, дочь углежога, грязная и красивая, как монета, – вороненые глаза и губы цвета крови, обметанные сажей, – сидит на черепице перед лачугой, баюкая брата.

Дрожит майская пора, огненно-яркая, как недра солнца. В ослепительный покой врывается клокотание похлебки в полевом котле, весенняя горячка Конского луга, смех ветра в гуще приморских эвкалиптов.

Проникновенно и нежно угольщица поет:

 
Дремлет ми-и-лый, засыпа-а-ает,
Божьей ма-а-а-терью хра-а-ним…
Пауза. Ветер в деревьях…
…и пока-а-а он засыпа-а-ет,
засыпа-а-аю вместе с ни-и-им…
 

Ветер… Платеро, мягко переступая через горелые поленья, потихоньку подходит. Потом ложится на черную землю и под медленный материнский напев забывается сном, как ребенок.

ХОЛОЩЕНЫЙ ЖЕРЕБЕЦ

Был он вороной, в синих, зеленых и красных отливах с налетом серебра, как у ворона и скарабея. В молодых глазах ало вспыхивал живой огонек, как на жаровне Рамоны, торговки каштанами с Маркизовой площади. Как зарокотала дробная рысь, когда с песка Суконной он вышел, воитель, на брусчатку Новой улицы! Ладный, нервный, тонконогий, с маленькой точеной головой!

Он гордо прошел низкие ворота таверны – черные, черней, чем он, в нимбе алого солнца, слепящего дна крепостной арки, – не прошел, а протанцевал, на каждом шагу играя. Потом, перескочив сосновый ствол, порог загона, зажег весельем зеленый двор, распугивая кур и голубей. Там его ждали, скрестив волосатые руки на цветных рубахах, четверо мужчин. После краткой свирепой борьбы, вначале ласковой, потом осатанелой, все четверо уселись на него, сваленного в навоз, и Дарбон исполнил свои обязанности, прикончив его траурную, колдовскую красоту.

 
Thy unus’d beauty must be tomb’d with thee,
Which used, lives th’ executor to be…[5]5
С тобою образ будущих времен,Невоплощенный, будет погребен…  В. Шекспир. Сонет 4. Перевод С. Я. Маршака.


[Закрыть]
-
 

говорит Шекспир другу.

Жеребец, обращенный в мерина, не шевелился, взмыленный, изнуренный и жалкий. Мужчина поднял его, один, и, накрыв попоной, медленно повел по спуску.

Бедный, скудный клочок недавней бури, затяжной вороненой грозы! Он был как ободранная книга. Казалось, он уже отделен от земли и какое-то иное вещество под ногами отъединило его, вырванного с корнем, случайного, как воспоминание, в буйном мире сплошного весеннего утра.

ПОВОЗКА

У большого ручья, разбухшего от недавних ливней, встретилась нам увязшая повозка, почти скрытая грузом апельсинов и травы. У колес, оборванная и грязная, плакала девочка, силясь помочь ослику – увы, намного щуплей и слабей Платеро. Ослик, наперекор стихиям, безнадежно пытался выволочь повозку под рыдающие крики девочки. Старание было бессильным – как детская отвага, как усталый ветер, обморочно сникший среди цветов.

Я погладил Платеро и, как сумел, подпряг его к повозке, впереди хилого собрата. Ласковое понукание – и Платеро одним рывком выволок повозку и осла из хлябей на бугор.

Господи, как улыбнулась девочка! Словно закатное солнце, расколотое в сырых облаках на куски янтаря, зажглось в ее чумазых слезах.

С этой заплаканной радостью она протянула мне два отборных апельсина, точеных, тугих, тяжелых. Я благодарно взял и отдал один щуплому ослику – в утешение, другой Платеро – в награду.

ТРИ СТАРУХИ

Поднимись на откос, вот сюда, Платеро. Побыстрей, дадим дорогу бедным старухам…

Идут они, наверно, с побережья или с гор. Одна слепая, и две других ведут ее под руки. К дону Луису, врачу, или в больницу… Смотри, как осторожно они пробираются, как чутко стерегут каждое движение слепой. Кажется, что и смерти они боятся одной на троих. Видишь, Платеро, как их протянутые руки словно раздвигают воздух, с такой смешной ласковостью отводя мнимую опасность, даже самую легкую веточку, опушенную цветами?

Стой смирно, свалишься… Вслушайся в их жалобную речь. Это цыганки. Видишь их яркие, с оборками, платья в горошек? Они держатся прямо, не утратив, несмотря на годы, стройности. Землистые, потные, грязные, они тонут в пыли под полуденным солнцем, но исхудалая стойкая красота все еще с ними, как бесслезная, строгая память.

Смотри на них, Платеро. Как доверчиво несут они старость навстречу жизни, пронизанные этой весенней порой, когда золотисто зацветает репейник в нежной дрожи кипучего солнца!

ЧАХОТОЧНАЯ

Прямая, с бескровным и матовым, как вялый жасмин, лицом, она сидела на своем сиротливом стуле в беленой, холодной спальне. Врач велел ей выходить за город, на солнце этого ледяного мая, но она не смогла.

– Как дойду до моста – вон того, сеньорито, который рядом! – так и задыхаюсь…

Детский голос, тонкий и надломленный, устало сник, как иногда сникает летом ветер.

Я предложил ей для прогулки Платеро. И когда девочка поднялась на круп, как засмеялось оно, это острое лицо покойницы, – одни черные глаза и белые зубы!..

На порогах замаячили женщины, глядя вслед. Платеро шел тихо, словно нес на себе хрупкий хрустальный цветок. Девочка, обряженная, как святая, в бедное платье с багряной шнуровкой, преображенная лихорадкой и надеждой, казалась ангелом, который минует городок дорогой южного неба.

ЛОРД

Не знаю, Платеро, можешь ли ты видеть фотографию. Мне случалось показывать их крестьянам, и те ничего на них не разглядели. Так вот, Платеро, это Лорд, маленький фокстерьер, о котором ты уже слышал. Вот он – видишь? – в углу крытого дворика греется среди горшков с геранью на зимнем солнце.

Бедный Лорд. Его привезли из Севильи, где я тогда учился живописи. Был он белый, почти бесцветный от яркого света, круглый, как женское бедро, и кипучий, как вода из-под крана. По белому, там и сям, замершими бабочками – черные мазки. Глаза, две маленькие бездны благородства, светились. В него охотно вселялся бес. И тогда, без всякой причины, он головокружительно носился по дворику, среди белых лилий, которые в мае красовались повсюду, красные, синие, желтые от разноцветного стеклянного навеса, словно те голуби, что рисует дон Камило… А иной раз он забирался на плоские кровли, возбуждая пискливый переполох над гнездами стрижей. Макария мыла его каждое утро, и он сиял, как черепичные зубцы на синем небе.

Когда умер отец, Лорд, не смыкая глаз, провел всю ночь у гроба. Помню, мать заболела, и он лег у ее постели и пролежал, без еды, месяц…

Однажды ко мне пришли и сказали, что его укусила бешеная собака. И надо отвести его за Крепость и привязать к апельсинному дереву, подальше от людей.

Когда его повели проулком, он оглянулся. И взгляд его, Платеро, все сверлит мое сердце – он живет, как луч угасшей звезды, превозмогая смерть исступленной силой своей горечи… Всякий раз, когда мне больно, я чувствую этот долгий, долгий взгляд, впечатанный в сердце подобно размокшему следу.

СОСНА НА ВЕРШИНЕ

Где бы я ни остановился, Платеро, мне кажется, что стою под ней; к чему бы ни приближался – к городу, любви или счастью, – кажется, что иду к ее широкой щедрой зелени на скалистом Венце, в огромной синеве с белыми облаками. Это зеленый маяк в неверном море смут, мой и могерских рыбаков на бурных отмелях, вечная веха моих нелегких дней, в конце каменистого красного склона, который штурмуют нищие дорогой в Сан-Лукар.

Вспомню ее – и вновь наполнюсь силой, передохнув в тени воспоминания. Она – единственное, что не перестало быть большим, пока я рос, и стало только больше. Когда ей обрубили ветку, надломленную ураганом, я словно лишился руки, и часто, настигнутый нежданной болью, я думаю: это больно сосне.

Дереву на скалистом Венце пристало зваться великим, подобно морю, небу и сердцу. Под ним, как под небом, как над морем или в тоскующем сердце, провожая взглядом облака, проходят поколения. В часы рассеянных мыслей и своевольных образов или в те мгновения, когда все вдруг видится заново, моя сосна предстает мне из вечности, еще шумней и огромней, и, колеблясь, зовет забыться в ее покое, как последняя, верная и вечная цель, конец моих скитаний по жизни.

КОЛОДЕЦ

Колодец… Какое гулкое слово, Платеро, какое оно глубокое, прохладное, темно-зеленое! Округлое звучание словно вращается, сверля землю навстречу холодной воде.

Вглядись. Каменная закраина украшена и расколота смоковницей. Внутри, где достает еще рука, расцвел в позеленелых камнях синий цветок с ярким запахом. Еще ниже свила гнездо ласточка. А дальше, в замершей тени, зеленый чертог и тихое озеро, которое встречает брошенный камень сердитым гулом. И в конце – небо.

(Находит ночь, и там, на дне, загорается луна в зыбком бисере звезд. Как тихо! Жизнь ушла дорогами в темные дали. Душа уходит колодцем в темную глубь. Взгляд теряется в ней, он уже по ту сторону сумерек. И кажется, что выходит из колодезной бездны великий дух ночи, хранитель земных тайн. Глухой загадочный лабиринт, непроглядный сад, завороженный и завораживающий!)

– Платеро, если однажды я кинусь в этот колодец, то, поверь, не для того, чтоб умереть, а чтоб поймать звезду.

Платеро, томясь жаждой и нетерпением, возвысил голос. Из колодца, перепуганная, суматошно и бесшумно вылетает ласточка.

АДМИРАЛ

Ты его не видел. Его увели раньше, чем ты появился. Я учился у него благородству. Как видишь, досточка с его именем еще украшает стойло, где лежат его седло и уздечка.

Он появился во дворе как воплощенная мечта. Словно вышел из моря и ворвался в мою жизнь кипучим буруном силы, огня и радости. До чего же он был хорош! Поутру, в самую рань я скакал на нем по береговым низинам, поднимая тучи соек, которые разбойничали у запертых мельниц. Потом поднимался по дороге и четкой дробной рысью вступал на городскую улицу.

Однажды зимним вечером к нам пришел месье Дюпон, владелец винных погребов, со стеком в руке. Он оставил на столике пачку денег и отправился в конюшню. Уже смеркалось, когда из окна я увидел, как во сне, за пеленой дождя Адмирала, впряженного в экипаж месье Дюпона.

У меня зашлось сердце. Не знаю, сколько это длилось. Даже вызвали врача и меня поили бромом и чем-то еще, пока время, которое стирает все, не стерло в памяти моего коня и следом моего бедного песика и первую любовь, Платеро.

Да, Платеро. Как подружились бы вы с Адмиралом!

РОСИО

– Платеро, – сказал я, – пошли встречать повозки.

Они везут далекий шум заповедных лесов Доньяна, сосновые тайны Долины призраков, свежесть лимана и запах воловьих пастбищ…

Я веду его, щегольского красавца, чтобы он полюбезничал с девушками, по Фонтанной, где на низких беленых навесах тускнеет зыбкой пунцовой лентой неверное вечернее солнце. Потом мы поднимаемся на вал, откуда видна дорога.

Повозки уже на подъеме. Бродячее сиреневое облако кропит виноградники нежной изморосью. Но люди даже не поднимают глаз.

Первыми на ослах, мулах и лошадях в мавританской упряжке, с разукрашенными гривами, появляются праздничные парочки – веселые парни и властные девушки. Роскошная кавалькада движется, петляет и топчется на месте, словно сбившись с пути. Дальше виляет телега с пьяными, шумная, язвительная и бестолковая. Следом – повозки, подобно ложам устланные белым, где смуглые крепкие девицы под балдахинами бьют в бубны и верещат севильяны. И сам распорядитель: Славься, Мадонна дель Росио-о-о! Слава-а-а! – лысый, тощий и красный, шляпа за спиной и золотой жезл, заткнутый в стремя. И наконец два огромных серых вола, похожих на епископов, с алтарными лбами в цветах и блестках, где искрятся брызги влажного солнца, горбясь под криво надетым ярмом, смиренно влекут Непорочную, серебряную и аметистовую в ее белоснежном возке, всю усыпанную лепестками, как отцветший сад. Врывается музыка, заглушенная перезвоном, петардами и твердым цоканьем подков по камню.

Платеро вдруг подгибает ноги и по-женски преклоняет колени – что за причуда! – смиренный, кроткий и лукавый.

ЗАНОЗА

У Конского луга Платеро вдруг захромал. Я спрыгнул и опустился на землю…

– Что случилось, малыш?

Правую переднюю ногу он держал приподнятой, расслабленно и невесомо, едва касаясь копытом раскаленного песка.

Я согнул ее в бабке – наверняка бережней, чем старый лекарь Дарбон, – и осмотрел красноватую мякоть. Длинный зеленый шип молодого апельсинного дерева вошел в нее, как изумрудный стилет. Вздрагивая от чужой боли, я вытащил занозу и повел беднягу к желтым ирисам над водой, чтоб ручей своим проворным и прозрачным языком зализал ранку…

Потом мы шли к белеющему морю, впереди я, сзади Платеро – еще прихрамывая и нежно тычась в мою спину.

ПИНОК

Мы собрались на хутор у Большой горы, где клеймили молодняк. Каменный двор, темнея в бездонной и огненной синеве предвечерья, гулко откликался свежим конским голосам, женскому смеху, ломкому лаю взбудораженных собак. Платеро, в углу, выходил из себя.

– Ну пойми, – уговаривал я, – тебе с нами нельзя, ведь ты маленький…

Но он так обезумел, что я велел Дурачку сесть верхом и ехать следом…

Конный бег по веселым лугам! На омытой золотом отмели, в разбитых зеркалах ее смеялось солнце и двоились нелюдимые мельницы. За полновесной и твердой конской рысью дробно катилась торопливая рысца Платеро, которому приходилось, как паровозику из Риотинто, неустанно прибавлять ходу, чтоб не остаться вкупе с Дурачком на пустой дороге. Вдруг словно щелкнул пистолетный выстрел. Платеро ткнулся губами в серый круп статного жеребца, и тот молниеносно лягнул.

Никто не оглянулся, но я увидел, что передняя нога Платеро заплывает кровью. Я спешился и сделал из пучка дрока и колючки жгут. Потом велел Дурачку отвести Платеро домой.

Они уходили вдвоем, нехотя и грустно, по сухому ручью, повернув головы к нашей блестящей кавалькаде…

Когда, вернувшись с хутора я проведал Платеро, он был подавленным и печальным.

– Убедился, – вздохнул я, – что не место тебе среди взрослых?

КЕНАРЬ УЛЕТЕЛ

Однажды зеленый кенарь, не знаю как и зачем, покинул клетку. Он был стар и я не пускал его на волю, боясь, что пичуга умрет от голода или холода, либо ее съедят коты. Все утро кенарь провел на сосне и кустах сирени. Дети тоже все утро провели на балконе, и, не сводя глаз, следили за краткими передвижениями желтой птахи. Платеро слонялся по саду, гоняясь за бабочкой.

К вечеру кенарь утвердился на высокой крыше и замер, подрагивая в теплом мареве остывающего солнца. И вдруг, неведомо как и почему, оказался в своей клетке, снова повеселевшей.

Сад ликовал! Дети скакали, раскрасневшись, били в ладоши и смеялись. Диана, обезумев, гонялась за ними и облизывала свой собственный смешливый бубенчик. Платеро, захваченный серебряным водоворотом, выделывал курбеты, как козленок, кружился на задних ногах в собачьем вальсе и, встав на передние, пинал ясный и ласковый воздух.

ЛЕТО

Платеро кровоточит, искусанный слепнями, сочась густой лиловой кровью. Пилит сосну, вечно далекую, цикада… Из необъятного мгновения сна я возвращаюсь к песчаной окрестности, внезапно белой, призрачной, холодной в мертвенности зноя, как ископаемый ландшафт.

Низкий горный кустарник весь заметён огромными воздушными цветами, мглистыми газовыми розами с четырьмя алыми брызгами на каждой, а за ним удушливое марево уже припудрило плоские сосны. Невиданная птица, желтая в черный горошек, беззвучно каменеет на ветке.

Сторожа гремят медью, пугая лесных голубей, которые сизой стаей кружат по апельсиновым садам… Когда мы входим в большую тень орехового дерева, я раскалываю два арбуза, с долгим сочным хрустом ломая их алый и розовый снег. Я свою долю ем медленно, слушая, как далеко-далеко, в городке, звонят к вечерне. Платеро сахарную мякоть пьет, как воду.

ПРИДОРОЖНЫЙ ЦВЕТОК

Как чист и чудесен, Платеро, этот цветок при дороге. Проходят орды – быки, козы, кони, люди, – а он, такой мягкий и слабый, стоит по-прежнему прямо, светлый и стройный, на своем одиноком бугорке, в той же нетронутой чистоте.

День за днем, когда мы в начале подъема сворачивали напрямик, ты видел его на весеннем посту. Он уже обзавелся птицей, которая при виде нас улетает (зачем?); иногда его крохотный кубок светится каплей дождя; он уже терпит поборы пчелы и нарядную ветреность бабочки.

Жить ему недолго, Платеро, но помнить о нем надо вечно. И жизнь его станет днем твоей весны, весной моих дней… Что только не отдал бы я осени, Платеро, взамен этого дивного цветка, чтоб час за часом его весна, бесхитростно и бесконечно, воскрешала нашу!

МАДРИГАЛ

Взгляни на нее, Платеро. Как цирковая лошадь по кругу, она в три оборота облетела сад, белая, словно легкий гребешок единственной волны в море света, и снова скрылась за глиняной оградой. Я представляю ее в заглохшем цветнике по ту сторону и почти вижу ее сквозь беленую преграду. Смотри. Она снова здесь. На самом деле это две бабочки: одна белая, другая черная – ее тень.

Есть, Платеро, такая красота, которую никто и ничто не может затмить. Например, твои глаза на мохнатой морде, звезда в ночной тьме, а в утреннем саду – роза и бабочка.

Платеро, взгляни, как она кружится. Как, должно быть, радостно вот так летать! Наверно, не меньше, чем я радуюсь стихам. Она вся, душой и телом, в этом полете, и кажется, что для нее больше ничего не существует в мире, то есть в саду.

Тише, Платеро… Смотри и молчи. Что за отрада видеть, как летит она, такая светлая, без пятен и прикрас.

РУЧЕЙ

Этот ручей, сейчас пересохший, по которому, Платеро, мы идем на Конский луг, этот ручей останется в моих пожелтевших книжках, иногда такой, как есть, с заброшенным колодцем в низине, с полевыми маками, опаленными солнцем, с рассыпанными по траве абрикосами; иногда – иносказательный, образный, перенесенный в нездешние края, неведомые и воображаемые…

При виде его, Платеро, детская фантазия вспыхивала, как цветок чертополоха на солнце, радуясь первым открытиям, когда я узнавал, что ручей в низине – тот же самый, что пересекает дорогу в Сан-Антонио рощицей певучих тополей, куда летом я добирался по сухому руслу, а зимой, пуская берестяные кораблики, забредал еще дальше, до гранатовых деревьев у моста, моего убежища, когда гнали стада…

Детское воображение, Платеро, – не знаю, как у тебя с ним обстоит или обстояло – удивительно! Все чудесным образом переиначено, все наяву, а кажется мгновением сна. И ходишь полузрячий, то вглядываясь в мир, то заглядывая в себя, то погружая в душевные потемки груз живых образов, то раскрываясь навстречу солнцу, как торопливый цветок, и поверяя ручью поэзию просветления, которая никогда больше не вернется.

АГЛАЯ

Какой же ты раскрасавец сегодня, Платеро! Иди ко мне… Славную встряску задала тебе утром Макария! Все, что есть белого, и все, что есть черного в тебе, блестит и переливается, как день и как ночь после ливня. Какой же ты красивый, Платеро!

Платеро, слегка смущаясь самого себя, идет ко мне медленно, еще влажный после купанья, чистый, как нагая девушка. Его обличье просияло, подобно утру, и большие черные глаза мерцают так ярко, словно самая юная из граций одолжила им этот жаркий блеск.

Пересказав ему все это, я внезапно, в порыве братского восторга, бросаюсь щекотать его, хватаю за голову, кручу ее в ласковых тисках… Он, потупив глаза, то мягко сопротивляется одними ушами, то вырывается и, отскочив, опять замирает на месте, как озорной щенок.

– Какой же ты красивый, малыш! – твержу я.

И Платеро, подобно бедному ребенку в обновке, семенит застенчиво и неловко, что-то говоря мне на бегу, косясь на меня кончиками довольных ушей, и застывает, изображая, что щиплет пестрые колокольчики у дверей конюшни.

Аглая, дароносица красоты и добра, опершись о грушевый ствол под роскошной тройной кроной листьев, груш и воробьев, смотрит на эту сцену с улыбкой, почти растворенная в прозрачности раннего солнца.

ГРЕЧЕСКАЯ ЧЕРЕПАХА

Мы с братом нашли ее в проулке по дороге из школы. Был август, – небо, Платеро, сплошь берлинская лазурь, почти черная! – и жара загнала нас в тень. У стены амбара, в траве, похожая на ком земли, она была беззащитна и вряд ли могла надеяться на Канарио, желтого старика, который здесь обитал. Мы схватили ее, с опаской и с помощью прохожего, и вбежали в дом, задыхаясь и крича: «Черепаха! Черепаха!» Потом мы окатили ее водой, чтобы смыть грязь, и на панцире, как на переводной картинке, проступили золотые и черные узоры.

Дон Хоакин, школьный директор, и не он один, говорил, что это греческая черепаха. Позже на уроках естествознания я увидел ее в учебнике, на картинке под этим названием, точно такую же. А на музейной витрине видел ее чучело и табличку с тем же названием. Так что, Платеро, черепаха действительно была греческой. И такой останется. Она до сих пор здесь. В детстве мы вдоволь поизмывались над ней: подкидывали на качелях, подбрасывали нашей собаке, целыми днями держали ее опрокинутой на спину. Однажды Сордито выстрелил в нее, чтобы показать, какая она непробиваемая. Дробь отрикошетила и убила белого голубя – бедняга пил под грушей.

Порой ее не видно месяцами. И вдруг возникает на куче угля, неподвижно, как мертвая. Иногда знаком ее присутствия – кладка бесплодных яиц. Она питается вместе с курами, голубями, воробьями и больше всего любит помидоры. Весной она – хозяйка двора, и кажется, что ее ссохшаяся старость, бессмертная и одинокая, пустила новый росток, что она родила саму себя на следующее столетие.

ОГОНЬ В ГОРАХ

Грузный удар колокола. Второй, третий… Пожар!

Сердце сжалось, и, бросив ужинать, мы в суетливом тягостном молчании поднимаемся черной тесниной лестницы.

– За Лусеной! – Это Анилья, уже наверху, кричит в лестничный пролет, пока мы выбираемся в ночь.

Бум! Бум! Бум! На воздухе – какой жадный вздох! – гулкий, твердый звук колокола яснеет и бьет в уши, сжимая обручем сердце.

– Большой, большой… Горит на славу…

Да. На черном сосновом горизонте ясный контур огня кажется замершим. Он как эмаль, черная с киноварью, подобно «Охоте» Пьеро ди Козимо, где пламя написано открытым цветом – черным, белым и красным. Зарево то раскаляется докрасна, то розовеет, как молодой месяц… Августовская ночь высока и неподвижна, и кажется, что пламя в ней уже навсегда, как вечная частица. Падучая звезда, прочертив полнеба, проваливается в синеву над Монашьим ручьем… Я забываюсь наедине с собой…

Голос Платеро внизу, во дворе, пробуждает меня… Все сошли вниз… И, пронизанному предосенним ночным холодком, мне чудится в ознобе, будто мимо проскользнул человек, тот самый, про кого думал я в детстве, что это он поджигает горы, – чем-то схожий с Пепе Ловкачом, местным Оскаром Уайльдом, немолодой уже, смуглый, с курчавой сединой, с мягким женоподобным телом, затянутым в черный жилет и клетчатые шоколадно-белые панталоны, карманы которых набиты длинными гибралтарскими спичками…

АБРИКОСЫ

Лиловой от солнца и синевы, меловой тесниной Соляного проулка, на повороте закупоренного башней, черной и щербатой с этой, южной стороны, о которую вечно бьется морской ветер, бредут мальчик и осел. Мальчик – крохотный человечек, упрятанный в обвислую широкую шляпу, – весь погружен в свое немыслимое сердце горца, где одна за другой тихо возникают песни.

…И просил, и моли-и-и-ил, и не вымолил я-а-а-а…

Осел, понукаемый лишь мягкими толчками клади, бредет сам по себе, пощипывая скудную и грязную проулочную траву.

Время от времени мальчик резко останавливается, словно разбуженный улицей, расставляет коротенькие ноги, упирается для крепости босыми глиняными ступнями и, углубляя звук ладонью, затягивает хмурым голосом, который снова становится детским на долгом «о»:

– А-а-абрико-о-о-осы!

Потом, словно выручка ему не дороже плевка, вновь заводит вполголоса задумчивое цыганское:

…Не винил я тебя-а-а-а, и вина не твоя-а-а-а…

И, сам не замечая, бьет хворостиной по камню… Пахнет свежим хлебом и смолистым дымом. Сонно теребит проулки медленный ветер. Внезапный и густой звук колокола, расцвеченный подголоском, венчает третий час пополудни. А вслед за ним перезвон, вестовой праздника, ливнем смывает бубенцы и рожок почтовой кареты, расколовшей снизу вверх беспробудную тишину городка. И душистый воздух над черепицами, зыбкий и лучистый, стеклянно переливается призрачным морем, где тоже ни души и так же тягостно однообразие волн в ослепительной пустоте.

Малыш опять замер, очнулся и затянул:

– А-а-абрико-о-о-осы!

Платеро ни с места. Он смотрит и смотрит на мальчика и, принюхиваясь, тычется в осла. И оба серых собрата объясняются каким-то странно одинаковым движением головы, напоминая белых медведей…

– Ладно, Платеро, я возьму осла у мальчика, а ты отправишься торговать абрикосами… Идет?

ПИЯВКА

Стой. Что это, Платеро? Что с тобой?

Его рот пузырится кровью. Он кашляет и, спотыкаясь, идет все тише. Я мгновенно догадываюсь. Переходя утром Ореховый ручей, Платеро напился. И хотя всегда он выбирает самое чистое место и пьет, не разжимая зубов, наверняка к языку или нёбу присосалась пиявка.

– Погоди, малыш. Дай взглянуть.

Я зову на помощь Жука, тележника, который спускается косогором миндальной рощи, и мы с двух сторон пытаемся разжать челюсти Платеро. Но они словно сцементированы. Я грустно убеждаюсь, что бедный Платеро далеко не так разумен, как мне кажется… Жук ломает надвое толстую виноградную подпорку и силится просунуть обломок меж зубов Платеро. Задача не из легких. Платеро задирает голову, встает на дыбы, пятится, крутится… Наконец момент улучен, и палка вдета в ослиную пасть. Жук садится на Платеро и тянет к себе палку за оба конца.

Да, там внутри пиявка, черная и раздутая. Скрестив наподобие ножниц обломки лозы, я отдираю ее… Она похожа на тюбик сурика или бурдючок с темным вином, а против солнца – на соплю индюка, раздразненного красной тряпкой. Чтобы она больше не присасывалась к ослам, я рассекаю ее над ручьем, окрашивая на мгновенье кровью Платеро бурунчик маленького водоворота.

ХЛЕБ

Я говорил тебе, Платеро, что душа Могера – вино? Нет, душа Могера – хлеб. И сам Могер, подобно пшеничному хлебу, внутри бел, как мякиш, а снаружи – смуглое наше солнце! – золотист, точно хрусткая корочка.

В полдень, когда солнце печет, весь городок начинает куриться и пахнуть сосной и хлебом. Все раскрывается и движется. Словно огромный рот ест огромный хлеб. И все отдает хлебом – похлебка, сыр и виноград, – оставляя привкус поцелуя; хлебом дышат вино, соус, мясо и сам он – такой хлебный. Нередко один, как надежда, или сдобренный несбыточным…

Скрипят фургончики, и возница у приоткрытых дверей бьет в ладони и кричит: «Све-е-ежий хлеб!..» И слышно, как бьются с тупым перестуком буханки о булки, ковриги о бублики, падая в поднятые голыми руками корзины…

И нищие дети тотчас же звонят у дверных решеток или бренчат щеколдами и протяжно ноют в полутьму: «Чу-у-уточку хле-е-е-ба!»

ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ

При въезде по пути из сада на Фонтанную – колокола, те самые колокола, что уже трижды долетали к нам на родники, сотрясают вестовой бронзой коронации белый город. Удары катятся к трескучим звездам фейерверка, черным при свете дня, и рушатся в кузнечный перезвон оркестра.

Свежебелёные стены обведены суриком, и сплошь зеленеет улица, убранная тополиными ветками и стрелолистом. Красуются окна в желтом перкале, гранатовой камке, голубом атласе, и лишь те, где траур, – в безыскусном полотне с черными лентами. За крайними домами из-под арки появляется медлительный зеркальный крест, уже вбирая в отражения заката пламя красных свечей, окропивших его розовым. Тянется шествие. Карминное знамя – и святой Рох, покровитель пекарей, с гирляндой кренделей; бирюзовое знамя – и святой Эльм, покровитель моряков, с серебряным парусником на ладони; желтое знамя – и святой Исидор, покровитель пахарей, с игрушечным воловьим ярмом; и новые знамена всех расцветок, и новые святые – и вот уже плывет святая Анна, поучая маленькую Марию, и кофейный Иосиф, и голубая Пречистая… И, наконец, над жандармскими треуголками, в налитых колосьях и смарагдах незрелого винограда, – ажурное серебро дароносицы, недосягаемой в сизом облаке фимиама.

Вечерние дали шлифуют андалузскую латынь псалмов. Солнце, розовея в конце Береговой, дробит низкие лучи на старом золоте тяжелых риз. Вверху, вокруг багряной колокольни, на опаловой глади этой тихой июньской поры в высокие гирлянды свивают голуби свой огненный снег…

В просвет тишины вступает голос Платеро. Кротость его сливается с колоколами, огнями, латынью и оркестром Модесто, разом возвращая к светлому таинству дня, и звук, возвышаясь, нежнеет и, приземленный, претворяется в неземной…

ВОРОБЬИ

Утро на святого Иакова обложено, как ватой, пепельно-серыми облаками. Все в церкви. Одни мы остались в саду – воробьи, Платеро и я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю