355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Рамон Хименес » Испанцы трех миров » Текст книги (страница 23)
Испанцы трех миров
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 13:30

Текст книги "Испанцы трех миров"


Автор книги: Хуан Рамон Хименес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

Игнасио Сулоага

Своеобразие Сулоаги, мне кажется, в той тревожной чуткости, с какой он сознает, любит и решает свою тему неприглядной Испании.

Попробую объяснить. Каждая страна, каждая область, каждый уголок и каждый человек наделены свойствами малопривлекательными – наряду с привлекательными, – и они-то, естественно, наиболее живучи и определяют особость данного субъекта, именно потому, что не пользуются всеобщим почтением. В Испании эта тема никогда не иссякала, поскольку не иссякает питательная среда (мадридские газетенки, кубинские попугайчики, краски, утварь, мебель, эти цоколи и фасады, эти неприступные лица, стойкие в своей черствости…).

Все это Сулоага выносит на первый план и тем самым открывает нам исконное – жуткое, ненавистное, но такое достоверное! – мурло Испании.

От образа к образу Сулоага движется к вершине. С каждым шагом его вековечная Испания все явственней становится сегодняшней. И его сюжеты снуют по улицам денно и нощно.

Три больших художника – три наши ипостаси. Англада – наряд, Соролья – нагота, Сулоага – нутро.

Анхелес Сантос

От Вальядолида до Мадрида на щитах холстов и картонов сменяют одна другую белые маски, яркие или тусклые, с извечной и нынешней бесцеремонностью сверля скважинами глаз синеву снегов, воды и земли и всасывая ее вместе с солнцем или звездами.

По ту сторону холстов чуждые им камни и травы, кастильская река за частоколом тополей, голые холмы от Вальядолида до Паленсии, дистиллированный воздух, в котором витает Хорхе Гильен, земная живность – люди, птицы, мужчины, женщины. По другую сторону Гвадаррамы, столь же чуждые белым маскам, мы со своими лирами, кистями, перьями. Глубокая пропасть.

Кое-кто с любопытством подходит к холсту и заглядывает в отверстие глаза – и видит художницу, босую и хмурую, на речном берегу. Она кладет на глаза зеленые листья, брызгает водой в солнце, тиной в луну. Убегает. Возвращается. Внезапно ее глаза становятся глазами маски и вперяются в наши. Маска смотрит, смотрим и мы. Не знаем, на кого она смотрит. Мы вглядываемся в нее. Она – в нас.

Бенхамин Паленсиа

Радостны и беззаботны тона этого испанского Бенжамена, ушедшего в свои весенние миражи, все еще замутненные межсезоньем, но такого свежего и крепкого. Защищенный от «суемудрия» непролазной вязью кровеносных жил, он упивается радужными абстракциями (уже ненасытно, но все еще следуя строгим архитектурным секретам ясности), изображая влаго– и газообразно цветы, женщин, небо, воду, рыб и детей.

Этот ламанчец (почти ребенок) весь погружен, как в солнечное море, в изначальную стихию художника – чувственность. Делать то, что хочется и все, что вздумается, – и есть то, что делают, и разражаются слезами, топают ногами и брыкаются – да еще как! – когда им не дают это делать, настоящие художники, то есть вечные дети. И в этой чувственной всеядности Бенхамин Паленсиа нацелен на синтез. Чувственность и обольщение. Тут нужны другие инструменты и другие руки, не так ли? И пусть еще тужится неуемный художник, еще трясет своей лесной шевелюрой дикого фавна, пусть его детская душа еще шарахается от нагой красоты. Пусть его гонит ненасытное неистовство. Пусть он, упруго подвешенный к собственному зениту, вслепую болтается на шальном ветру неустанной одержимости, то и дело взлетая на вершину страсти.

Но Бенхамин Паленсиа уже чувствует на лице отсвет иной зари (второй, которую видят лишь избранные и свет которой не обернется лаковым кармином). И наступает миг, когда простой цветок, этот вечный искуситель и камертон красоты, завораживает навсегда, и художник застывает перед его безыскусностью, как живое знамя любви, счастья и света.

Франсиско Борес

Смуглый, маленький, ладный, как орешек миндаля, приплюснутый горизонталью модных подплечиков, пузырчатыми штанами и ножницами расставленных ног, Франсиско Борес, внучатый наследник Росалеса, преодолел болотный тропический чад застойного испанского романтизма и, кажется, освежил его своей веселой иронией и серьезностью, питомцами современной школы жизнелюбия. «Художник от бога, – говорит судьба, – смотри и пиши». И он пишет и пишет, кончиками пальцев вместо кисти, бессонно переплывая время, рекой в будущее. Он выписывает чувственные кривые раздвоенных мелодий, которые подобно сладострастию соединяют любовь и наслаждение.

(Борес обязан Пикассо, как и все наши молодые художники, равно как наши молодые композиторы обязаны Фалье, а наши молодые поэты – тому, с кем хотели бы порвать. И как лучшие из них, Борес уже нашел, зорко и пристально распознал свой собственный особый путь. Но все они отмечены, тройной печатью трех предтеч, создавших, к своему благу, страстно, лихорадочно и восторженно – поэзию, музыку и живопись современной Испании.)

В Боресе, к счастью для него и для себя, борются живопись, музыка и поэзия – соперничество, которое вопреки бесплодным педантам всегда (примером тому Рафаэль, Моцарт, Бодлер) будет рождать подлинную красоту. К неудовольствию тех, кто не верит в родство искусств и хочет их разъединить. Модой, как ни парадоксально, дорожат лишь те, кто ее придумывает Разобщенность сегодня в моде у большей части художественной молодежи, попытка возместить бессилие трюками, приемами, а паче того выходками. Самобытно только подлинное, общее, единое. Франсиско Борес жаждет этого единства. Если он, наконец, соединит и сплавит непреходящие начала импрессионизма и кубизма, то загорится (когда те, кто сегодня блистают и слепят, исчерпав фокусы, потускнеют) ровным, долгим, полноценным светом.

Кристобаль Руис

Андалузский чижик черного пера. О ком, о чем он поет? О чем угодно. Обо всем, что взволновало. Чувствительный и чуткий, он замер на ветке – траурная птица с жалобным видом, но душой радостной, как солнце в капле росы.

Радостный и ранимый. Как ребенок игрушки, он собирает ночью огромные холсты, запасается кистями, красками и смотрит на часы, ставит будильник и, полусонный, грезит рассветом, морщась нетерпеливой улыбкой. С рассветом он уже на ногах, распахивает дом и смотрит, не проснулась ли природа и торопит ее.

За работу! В безлюдной лощине, сизой и промозглой, черный бык мычит в сиреневое небо. От инея знобит и ломит кости. Кристальное небо, будто только что сотворенное, властвует над жизнью, скрасив ее утренней звездой в зеленой прозрачности, окаймленной розами. Розами, Кристобаль, радужной каймой, отсветом роз, снегов и апельсинов!

Хавьер де Винтхьюсен

Новый вид медведя? Да, садовый медведь (рыжий, чувствительный и с юмором), любитель родниковой воды и жасмина в анисовке.

В своей берложьей школе он все еще учится говорить, медвежонок, безнадежный сосунок, и все еще, как зубы мудрости, так и не выросшие, не прорезались у него взрослые глаза. И своими изначальными, райскими глазами, укрытыми в чаще леса, этими застенчивыми незабудками в зеленых ресницах, он без конца вглядывается в ясный, тонкий облик нашей Андалузии и, разгадывая на холсте ее красоту, в конечном счете приумножает ее.

Обе руки у него левые. Вспомните поговорку, от которой морщатся пенкосниматели: «То, что умеешь правой, делай левой». Но он никогда не умел делать правой. Поэтому его мысли, его чувства – такие простые! – так непросто одолеть, поэтому они так уместны, верней – так неуместны, еще верней – так естественны.

Хосе Мариа Франко

Вместо того, чтобы ходить и разговаривать, он машет крыльями и щебечет. Запевает, взлетает, смеется, опускается и снова поет. И в ходе какой-то укороченной эволюции, легкий и непоседливый, то нахохлясь, то распуская перья, он братает нас с деревьями. Это журавль, фазан, фламинго с откинутой назад пернатой гривой.

Бесспорно, Хосе Мариа Франко задуман птицей. Голенастой, большекрылой, с острым клювом и круглыми глазками. Став человеком, он, естественно, сделался музыкантом – и на все руки: пианистом, скрипачом, флейтистом, но прежде всего певуном.

Баюканье его песенной композиции, которую гуманная Консуэло приспособила для матерей и чад, вполне сгодилось бы для гнезд и желторотых птенцов.

Он рвется ввысь, отрывается от земли. С людьми ему не по себе, потому что меньше всего в нем человеческого. Что ищет он в непрерывной певчей лихорадке? На какой ветке, в какой потаенной роще совьет гнездо этот голенастый Хосе Мариа Франко?

Федерико Гарсиа Лорка – мерцающий гранадец

Кровь пяти племен, бронзовая, оливковая, медная, светлая и темная, затверделая тугим коренастым сгустком, сплавом пяти металлов для ловли молний, – Федерико Гарсиа Лорка исчезает и возвращается снова и снова. Не хочет покидать своих букашек. И в конце концов, тугобедрый, косолапый, уходит долгой дорогой грусти, развеяв по ветру струнный голос, обрызганный радужной росой. Или с налету бьется, как шмель, о стекла заката, багряные с черной каймой створки волшебного фонаря – врата ночи, сошедшей на Гранаду.

(Это он разрисовал углем лиловые стены своих потаенных окраин – розами в отбросах. Это он на мосту, когда долгий вечер зажег фонари, разругался с тремя русалками. Он говорил с ними через тайную скважину водостока. Это он, забравшись на ограду, бросил жасминную ветку белой монахине, половшей сад. И вдруг, еле сдерживая смех, прыжком вскочил на парапет и на перекрестке попросил огонька у ребятишек. А потом понесся вскачь по заглохшей тропинке, ведомой лишь ящеркам, забрызганным известью колокольчикам да неустанным муравьям.)

И он – убит? Или просто вошел в рухнувший дом? И не знает, выйдет ли и куда. По каким переходам идет он с разноцветным фонариком вослед церковной процессии? Каким подземным ходом, сдвинув плиту в пятнах крови, пробирается он к часовне, где ждет его «с улыбкой на устах» Мануэль де Фалья? Отрясая все страхи и соблазны, хвалу и хулу, он, как сирота, которого ничем не порадовал мир, возвращается в приют к указанному часу, с виноватым видом и бумажной лилией в руке, и, страдальчески хмурясь, запевает с Исабелитой рождественскую колядку.

Федерико Гарсиа Лорка

Не верю, не хочу верить. И непосильная боль, которой захлестнула бы меня правда, отступает. Нет, я твержу – нет, твержу вопреки всем и себе. Сумеречный поэт Гранады не мертв – не убит, не расстрелян, не задушен, что бы ни говорили.

И все же эта смерть, не должная, не смеющая быть, была той смертью, что ждала его в жизни и в стихах, той смертью, которую он готовил с детства, неведомо как и зачем, которую слагал как романс, таил и не хотел, и наконец она стала… нет, еще не стала его смертью.

Но говорят другое, говорят, что случилось то, что случилось, и всё так, а не иначе. Это правда? Мануэль де Фалья, Фернандо де лос Риос, Луис Росалес, друзья мои в расколотой Гранаде, неужели правда?

Антонио Мачадо

Антонио Мачадо с детства душой и телом вверился смерти, распаду и безучастному «не все ли равно». Он бесхитростно сочетал, мирил в себе живого и мертвого. Когда я встречал его рано поутру, мне казалось, будто он восстал из гроба. От него издали сквозило потусторонним. Черви не смущали его, в них было что-то свойское. Думаю, что холеное тело претило ему больше, чем полуистлевшие кости, и почти так же чувственно, как вольные бабочки, завораживали его домашние, дорожные и кладбищенские мухи,

 
«неотвязные лакомки».
 

Я много думал о смерти, предчувствовал ее и готовился к ней, и я не встречал никого, кто бы так же, как он, жил умирая и настолько же, полностью и во всем, уравнивал эти два состояния, преодолев зазор между этими формами бытия, единственно известными, так парадоксально противопоставленными и такими неразрывными вопреки всем нашим потугам разделить их, столкнуть и ввергнуть в единоборство. Вся наша жизнь обычно в том и состоит, чтобы бояться смерти и отдалять ее, а вернее – самим от нее отдаляться. Антонио Мачадо шел к ней навстречу и нес ее в себе. Быть может, он вообще не столько родился, сколько воскрес. Помимо прочего, это подтверждает и зрелость его юношеских мыслей. И, владея секретом воскрешения, он ежедневно воскресал у нас на глазах – чудесным образом, естественным для поэта; – чтобы взглянуть на свою новую жизнь, нашу жизнь, которой тоже сторонился. Он редко проводил ночи в городском жилище, снятом, собственном или казенном. Сон в конце концов, – разновидность умирания и примиряет нас со смертью всего, что должно умереть. Антонио Мачадо не желал быть разгаданным, истолкованным однозначно, и потому, вернувшись издалека, бродил, одетый словно для погребения, по улочкам, закоулкам, лестницам, переходам, а застряв в пути – коротал ночь наедине с морем, станционными зеркалами, одинокими фонарями, замершими надгробиями.

На наш полуслепой взгляд, он казался грузным, нескладным, землистым, похожим на пень, только что вывороченный из земли, и свою массивность он вечно прятал во что-то длиннополое, черное или бурое, в тон его странной мертвенности, – подозрительного вида пальто, купленное где-то по случаю в захолустье и годное до первых холодов, линялые ветхие брюки, подобие шляпы, обвислое и бахромчатое, загадочного покроя, ибо мертвая жизнь уравнивает времена и моды. Вместо броских запонок – шнурки, похожие на личинки, взамен ремня – плетенная из дрока веревка, как положено отшельнику. Пуговицы? А зачем они? Логика тела, которое обзавелось уже кладбищенской недвижимостью.

Когда умерла в горной Сории его единственная любовь, нездешняя птица, верная своему предназначению, его счастье осталось по ту сторону смерти. С этой минуты его пристанищем новобрачного, для посторонних – вдовца, стала могила, потаенное гнездо, и в нашем мире он появлялся лишь ради самого необходимого. Мелькнет в издательстве, книжной лавке, выправит нужные бумаги… И вдруг война, жесточайшая за три века испанская война. Вот когда он покинул свою смерть и своих мертвых и на какую-то долю вечности влился в общую жизнь, чтобы умереть еще раз, как лучшие и достойнейшие, достойней других, достойней нас, прилепившихся к тому клочку существования, который облюбовали и принимаем за жизнь. И не могло быть у его странной земной жизни, испанской жизни, лучшего конца, лучшего настолько, что Антонио Мачадо, незримо живой, больше не воскреснет во плоти. Он умер бесповоротно, нищенски, неотличимо от остальных – одна из голов, самая крупная, гонимого человечьего стада, выдворенного из Испании, где у каждого, как у Антонио Мачадо, было свое родное стойло, свое гнездо, и припертого к глухой стене. Он поднялся по ней, по горной крутизне оледенелой границы, потому что поднимались лучшие из его друзей, самые бедные и достойные. И если он остался с зарытыми на чужбине, то единственно из любви и желания остаться с ними, потому что я убежден – Антонио Мачадо, изведавший самые глухие закоулки смерти, сумел бы и под землей вернуться в Испанию как на крыльях.

Под этой высокой луной, что плывет из Испании и отражает в печальном зеркале Испанию с ее горами и ее поэтом Антонио Мачадо, голубовато-зеленой луной, алмазной слезой на сизой плюшевой пальме у моей калитки, в бессонной глубине своего сна я, безоговорочный изгнанник, бредил этой ночью строками «Ночной радуги», одного из самых глубоких стихотворений Мачадо и самых красивых:

 
Ты, отверзший нам веки,
Видишь наши сердца.
Верю, в час нашей встречи
Ты не скроешь лица.
 

Из бредовой вечности испанского братоубийства, трагически приобщившего Испанию к иной вечности, Антонио Мачадо, Мигель де Унамуно и Федерико Гарсиа Лорка, такие живые в их общей смерти, у каждого разной, ушли врозь, одинаково горестно и прекрасно, чтобы взглянуть в лицо Бога. Нам не увидеть, как оборачивается к ним это лицо, бросая предвечный отсвет на лица трех жертв, быть может, не самых обездоленных, и как глядят они в лицо Бога.

Фелисиано Ролан

Лучшая награда тому, кто ее заслуживает, – это будничность. Просыпаться для труда вещественного и духовного и будить память лицом к лицу с солнцем, морем, горами или звездами.

Не по мне все праздничное, необычное, из ряда вон выходящее.

Я люблю – и больной, безнадежно обнадеженный Фелисиано Ролан тоже любил – понедельник и десять утра, возврат к жизни.

Лучшая дань мертвому другу и подлинному поэту – еще один, подаренный мне, трудовой день.

Эпилог

Я называю героями тех испанцев, которые решаются в Испании посвятить себя с большей или меньшей самоотдачей искусству или науке.

Не думаю, что в какой-либо еще стране поэта или философа окружает такая гнетущая атмосфера равнодушия и враждебности. Возможно, мы этим обязаны чванливости испанского здравого смысла. Чахлая наука, недоношенная и недолговечная, отданное на откуп искусство – результаты той ощетиненной реакции, с которой сталкивается каждый, кто пытается развивать их вглубь. Холод, неуют, пустословие, свары, окрики, политиканство, отсутствие внимания, скудный заработок и т. д. делают жизнь одаренного человека печальной. (В печали, разлитой по моим стихам, никто так и не разглядел ее подлинный исток – юношескую или взрослую тоску человека, который чувствует себя отвергнутым, одиноким, отторгнутым от своего высокого призвания.) Как во времена Ларры (затасканная отсылка? да, да, согласен, ничего нового), сегодня и когда угодно писать, ваять, думать, смотреть на звезды, творить и вообще познавать в Испании означает плакать.

(Кто такие, например, в нашем испанском обществе астроном, философ, поэт, математик? Эти господа стыдятся называть свою профессию. Живописцы и скульпторы в Испании – это всё еще те, кто «делает портреты». Врач еще может морально и материально уцелеть, поскольку считается, что он умеет лечить то или се, но даже он, если питает иллюзии касательно чистой науки и не хочет торговать здоровьем, должен жить героически.)

Это четвертое сословие, армия героев, не убывает в мире и, может быть, с каждым днем растет. Греки, погребая своих героев, дарили им мед, вино, молоко и приносили в жертву черного тельца. В нашем мире, особенно в Испании, мед, вино и молоко нужнее героям при жизни. А черного тельца вкупе с некрологами и траурными маршами оставим усопшим.

ЗЕЛЕНЫЕ ЛИСТЬЯ
Стихи разных лет

Я подбирал букет – и вот остались листья. В них меньше аромата и больше свежести. Они первыми увидели небо и услышали птиц.

Хуан Рамон Хименес

*
 
В полях печально и пусто,
одни стога среди луга.
Ложится вечер осенний,
и пахнет сеном округа.
Проснулся плач соловьиный,
а сосны замерли сонно,
и стал так нежно-сиренев
над ними цвет небосклона.
 
 
Уводит следом за песней
меня тропа луговая,
И веет осенью песня,
бог весть кого отпевая, —
поет, как пела когда-то,
зовя ушедшего друга,
и падал вечер осенний,
и пахла сеном округа.
 
*
 
В лазури цветы граната!
Матросская слобода!
Какое легкое небо
и как листва молода!
 
 
Изменчивый ветер моря!
Матросская слобода!
Обветрена, сероглаза,
и горе ей не беда!
 
 
И женский голос заводит:
«Морской обычай такой —
мужчине море законом,
а сердцу – ветер морской!»
 
 
…Под вечер воздух мерцает,
закат – как сон наяву,
и капли слез золотые
вдали кропят синеву.
 
 
Как будто ветер вернулся
и даль морская близка —
и всех затерянных в море
нашла глазами тоска.
 
 
Изменчивый ветер моря!
Матросский родной очаг!
На сердце ладанка с лентой
и синий холст на плечах!
 
 
В лазури цветы граната.
Веселье в ладу с тоской.
Мужчине море законом,
а сердцу – ветер морской!
 
*

К жесткой скамье прикован.

Гонгора
 
Белый туман и звезды. Брезжит маяк за мысом.
То набухая кровью, то становясь зеленым,
словно прибитый ветром, луч убегает низом
по смоляным бурунам, тускло посеребренным.
Грузно скрипит обшивка. Мачты черней распятий,
и в судовых потемках, в ямах отсеков душных
стадо мужчин бездомных, вырванных из объятий,
корчится на обломках замков своих воздушных.
К западу – рокот бури… Бьется накат о доски,
и лязготни кандальной тягостно стынут звуки…
И, не доплыв до голой береговой полоски,
тонет глухая песня ненависти и муки…
 
*
 
Этой смутной порой, когда воздух темнеет,
задыхается сердце и рвется на волю…
Лег туман, отзвонили, звезда леденеет
над почтовой каретой семичасовою…
А закат, колокольня и ветви над домом
наполняются смыслом забытым и странным,
словно я заблудился в саду незнакомом,
как ребенок во сне, и смешался с туманом.
Развернется карета, застонут вагоны
и потянутся вдаль… если есть еще дали!..
Я стою одиноко и завороженно,
не достигший отчизны паломник печали.
 
*
 
Люблю зеленый берег с деревьями на кромке,
где солнце заблудилось и кажется вечерним,
и смутные раздумья, душевные потемки,
плывут среди кувшинок, гонимые теченьем.
 
 
К закату? К морю? К миру? В иные ли пределы?
В реке звезда плеснула, и путь ее неведом…
Задумчив соловей… Печаль помолодела,
и в горечи улыбка мерцает первоцветом.
 
*
 
Детство! Луг, колокольня, зеленые ветки,
разноцветные стекла высоких террас.
Как огромная бабочка смутной расцветки,
вечер ранней весны опускался и гас.
 
 
И в саду, золотом от вечернего света,
птичье пенье росло, чтобы вдруг онеметь,
а прохладные волны приморского ветра
доносили из цирка плакучую медь…
 
 
И еще до того, как возник безымянно
и застыл во мне горечью привкус беды,
я любил, соловьенок, в безлюдье тумана
затихание мира и голос воды.
 
*
 
Луна светозарней ливня —
и сердце мое под нею
становится, как колодец,
прозрачнее и полнее.
 
 
Все выше вода и выше,
пока не раскроет щедро
навстречу земле и жажде
свои световые недра.
 
 
Цветок и звезда в ней рядом,
светло от ее прохлады,
а где потонуло счастье —
сквозят голубые клады.
 
*
 
Чем он был изначально, твой напев соловьиный, —
родником, или розой, или ранней звездою?
Вспомни, лунная птица, – за какой луговиной
он поил первоцветы водой золотою?
 
 
И твои ль это в небе самоцветные трели?
Или бог в тебе плачет, что ни миг – сиротливей?
Или сам не припомнишь, у какого апреля
ты украл, соловей, свои звезды в разливе?
 
*
 
Как из колодца, небо, в тебя гляжу украдкой,
и там, куда стремятся глухие стены эти,
так бесконечно много в твоей улыбке краткой —
ты квадратура круга всей красоты на свете.
 
 
Ты все – и боль, и вера, и все, о чем я плачу.
Лазоревая бездна, ты рай мой и могила,
где обрету навеки и навсегда утрачу
и все, что ты открыла, и все, что утаила.
 
ОСЕНЬ
 
Русло, ширясь, пустеет от отлива к отливу.
Все мрачней и невзрачней топкий берег низовья.
Под мостом вороненым беглый луч торопливо
разрывает завесу, набухшую кровью.
 
 
Кромка моря! Как будто алмазная льдина
в глубь заката дрейфует… Пакетбот запоздалый
бросил якорь в лимане и застыл лебедино
в полированном небе холоднее металла.
 
 
Стали запахом дали. В обмелевшей низине —
тростниковые крылья. И, как тусклую ризу,
солнце ткет – умирая, словно лист на осине, —
световые прожилки по кровавому бризу.
 
*
 
Увядшие фиалки… О, запах издалека!
Откуда он донесся, уже потусторонний?
Из юности забытой, ушедшей без упрека?
Из женского ли сердца, из женских ли ладоней?
 
 
А может, залетел он по прихоти случайной
рассеянного ветра, затихшего за лугом?
Или в стране забвенья, зеленой и печальной,
он вторит отголоском надеждам и разлукам?..
 
 
Но по-девичьи пахнет весенними ночами,
и старыми стихами, и первыми слезами —
серебряным апрелем, померкшим от печали,
…безоблачной печали, смеявшейся над нами…
 
*
 
Холодные радуги в зарослях сада,
размокшие листья в затопленной яме,
и сонный ручей под дождем листопада,
и черные бабочки над пустырями…
 
 
Больная трава на развалинах давних,
на старых могилах, на мусорных кучах,
фасады на север и плесень на ставнях,
агония роз, и доныне пахучих…
 
 
Тоска о несбыточном, о непонятном,
о том, что исчезло, да вряд ли и было,
и темные знаки на небе закатном,
и тот, кому горько, и та, что забыла…
 
*
 
Летят золотые стрелы
с осеннего поля брани.
И в воздухе боль сочится,
как яд, растворенный в ране.
 
 
А свет, и цветы, и крылья —
как беженцы на причале.
И сердце выходит в море.
И столько вокруг печали!
 
 
Все жалобно окликает,
все тянется за ответом —
и слышно: – Куда вы?.. Где вы?.. —
Ответ никому не ведом…
 
ОДИНОКАЯ ЛУНА
 
Отзвучала сирена, и луна все печальней.
Потянуло с востока дорассветным туманом.
Лай собак замирает на окраине дальней,
и весь мир исчезает, потонув в безымянном.
 
 
Свет луны разольется по кладбищенским ивам…
Вспыхнет мох под луною на старинном соборе…
Заблестят ее слезы в роднике торопливом…
И земля опустеет. И останется море…
 
ВОЗВРАТ
 
Бесчисленные башни стоят, как на котурнах,
в закатной позолоте передо мной маяча.
И в каменном экстазе красот архитектурных
душа бредет по свету, безмолвна и незряча.
 
 
Последний луч ложится на плечи пилигрима.
Мой мир необитаем и полон тишиною.
На вечном горизонте светло и нелюдимо,
и что ни шаг – пустыня смыкается за мною.
 
 
И странно… смутный ветер охватывает тело
и стершиеся даты ясней и достоверней…
сегодня понедельник… сентябрь… уже стемнело…
и плачет над селеньем… убогий звон… вечерний…
 
ОКРУГА
 
Приютил кипарис воробьиную стаю.
Спелым яблоком солнце в воде раскололось.
День, как дерево, стих. И в полях, отлетая,
перекликнулся с ангелом девичий голос.
 
 
С виноградных холмов по зеленым террасам
катит розовой пылью бубенчик повозки
и журчит, как серебряный след за баркасом,
зыбью женского смеха дрожа в отголоске.
 
 
Звезды смотрят на мир. Обитатели в сборе.
Грустно руки мужские легли на колени.
И в задумчивый час только ветер, как море,
набегает на каменный остров селенья.
 
*
 
Одним из колес небесных,
которое видит око,
на пустошь луна вкатилась
и ночь повезла с востока.
 
 
И на холмах собаки,
в потемках едва заметны,
закинув голову, лают
на свет округлый и медный.
 
 
А воз везет сновиденья
и сам едва ли не снится.
Лишь далью звезд обозначен
его незримый возница.
 
 
Щемящие сумерки позднего лета,
и дом по-осеннему пахнет мимозой…
и память хоронит, не выдав секрета,
неведомый отзвук, уже безголосый…
 
 
Вдоль белых оград, как закатные пятна,
последние розы стираются мглою,
и чудится плач – далеко и невнятно —
…забытой любовью томится былое…
 
 
И чье-то мерещится нам приближенье,
а сердце сжимается вдруг поневоле,
и в зеркале смотрит на нас отраженье
глазами чужими и полными боли…
 
ПАРК
 
Зажглись в аметистовых сумерках окна,
и старые люстры в дожде зарябили.
Желтеют балконы, а зелень намокла,
и все это грустно, как давние были.
 
 
И давнего бала огни все светлее —
вечерней печалью он заново начат,
и мокнет песок в нелюдимой аллее,
где кто-то неузнанный любит и плачет.
 
 
Стемнело. Растоптанный запах букета.
Ни звука. В подъезде свеча замигала.
И долго старинная чья-то карета
увозит – навеки – строку мадригала.
 
*
 
Что хоронишь ты, птица, в соловьиной гортани
и серебряной розой роняешь на плиты?
Отголосками звона, подобного тайне,
словно синей гирляндой, сады перевиты.
 
 
В темном воздухе ночи, густом от жасминов,
над садами, над белой метелью июня,
сердце, полное слез, высоко запрокинув,
ты кропишь серебром тишину полнолунья.
 
 
И другой соловей, у меня в заточенье,
как во сне, к тебе тянется взглядом незрячим…
Раскрываются окна, врывается пенье —
и еще одно сердце откликается плачем.
 
 
И понять невозможно в серебре и дремоте,
кто кого окликает в ожидании чуда…
или, дружные струны, об одном вы поете…
из-за гроба ваш голос… или он ниоткуда…
 
*

…Черепицы в дожде и цветах.

X. Р. X.
 
Бродят души цветов под вечерним дождем.
О ростки желтоцвета по кровельным скатам,
вы опять отогрели заброшенный дом
нездоровым и стойким своим ароматом!
 
 
Он как голос, который заплакать готов,
или сказка лесная, с лачугой в низине,
где невеселы краски, и много цветов,
и большие глаза нелюдимы и сини…
 
 
Привкус горя навек с этим запахом слит
и возник в незапамятно-давние годы…
Крыша пахнет цветами, а сердце болит,
словно эти цветы – его желтые всходы.
 
*
 
Чуть желтеет луна за сырой пеленою.
Воздух замер и, словно аквариум, зелен.
В золотистую муть под размытой луною
призрак сада плывет, как туман из расселин.
 
 
И цветы незнакомы, и горечь туманна.
И что было родного – утрачено снова.
И бессонный хрусталик в тумане фонтана
плачет мертвым напевом из мира иного.
 
КОНЕЧНЫЙ ПУТЬ
 
…И я уйду. А птица будет петь,
как пела,
и будет сад, и дерево в саду,
и мой колодец белый.
 
 
На склоне дня, прозрачен и спокоен,
замрет закат, и вспомнят про меня
колокола окрестных колоколен.
 
 
С годами будет улица иной;
кого любил я, тех уже не станет,
и в сад мой за беленою стеной,
тоскуя, только тень моя заглянет…
 
 
И я уйду; один – без никого,
без вечеров, без утренней капели
и белого колодца моего…
 
 
А птицы будут петь и петь, как пели.
 
РАССВЕТ
 
Холодный пар. – Петушья перекличка.
Далекий гром. – Заплакало дитя…
Проулок пуст. – Доверчива собака.
Еще темно. – Задумчив человек.
 
ОБЛАКА
 
Снега небес, вы как луна в апреле —
неуловимы, призрачны и белы.
Я как-то луг увидел оробело
таким, как ваши вечные метели.
 
 
И сном во сне пришли к моей постели
вы как посланцы белого предела,
к которому душа моя летела.
Прервался сон, и слезы заблестели.
 
 
Когда я с вами, крылья кочевые,
в моей душе дремота или бденье?
Сольюсь порою с вашей белизной —
 
 
и словно пробудился я впервые…
И вдруг как бы пронизывает тенью
от миндаля, зацветшего весной…
 
ОКТЯБРЬ
 
Я наземь лег – и, ярко догорая,
вечерняя заря передо мною
слилась в одно с осенней желтизною
в кастильском поле без конца и края.
 
 
За плугом борозда, еще сырая,
ложилась параллельно с бороздою,
и пахарь шел, рукой своей простою
в земное лоно зерна посылая.
 
 
И думал я: настало мое время —
я вырву сердце, звонкое, живое,
вручу земле, пока не отзвенело,
 
 
и поглядим, взойдет ли это семя,
чтоб по весне высокою листвою
нетленная любовь зазеленела.
 
НАДЕЖДА
 
Надеяться! И ждать, пока прохлада
туманом наливается дождливым,
сменяет розу колос, и по жнивам
желтеют отголоски листопада,
 
 
и с летом соловьиная рулада
прощается печальным переливом,
и бабочка в полете торопливом
теплу недолговременному рада.
 
 
У деревенской лампы закоптелой
мою мечту качая в колыбели,
осенний ветер шепчет над золою…
 
 
Становится нездешним мое тело,
и старые надежды поседели,
а я все жду и жду… свое былое…
 
*
 
И сердце в пустоте затрепетало —
так залетает с улицы порою
воробышек, гонимый детворою,
в немую тьму покинутого зала.
 
 
Бездонный мир оконного кристалла
впотьмах морочит ложною игрою,
и птица с одержимостью героя
стремится прочь во что бы то ни стало.
 
 
Но темный свод отбрасывает с силой
за разом раз, пока мятеж убогий
не обескровит каменная балка.
 
 
И падает комок, уже бескрылый,
и кровью истекает на пороге,
еще дрожа порывисто и жалко.
 
*
 
Я снова у моста любви,
соединяющего скалы, —
свиданье вечно, тени алы —
забудься, сердце, и плыви.
 
 
– Мне за подругу вода речная:
не изменяясь, не изменяя,
она проходит, и век не минет,
и покидает, и не покинет.
 
ЛЮБОВЬ
 
Не будь же слеп!
Не поцелуй руки́,
целуя хлеб!
 
*
 
Женщина! Сухая береста!
Сноп огня
и следом – пустота…
 
*
 
И снова перед толпой
про чьи-то черные очи
заводит песню слепой.
 
*
 
Я узнал его, след на тропинке,
по тому, как заныло сердце,
на которое лег он печатью.
 
 
И весь день я искал и плакал,
как покинутая собака.
 
 
Ты исчезла… И в дальнем бегстве
каждый шаг твой ложился на сердце,
словно было оно дорогой,
уводившей тебя навеки.
 
*
 
Был ее голос отзвуком ручья,
затерянного в отсветах заката,
или последним отсветом закатным
на той воде, которая ушла?
 
БЕЛОЕ ОБЛАКО
 
Ты мертвое крыло – но чье? —
не долетевшее – куда?
 
*
 
Что с музыкой,
когда молчит струна,
с лучом,
когда не светится маяк?
 
 
Признайся, смерть, – и ты лишь тишина
и мрак?
 
ЮГ
 
Бескрайняя, жгучая, злая
тоска по всему, что есть.
 
*
 
Немая птаха,
пойманная смертью,
как смотришь на меня ты жалким оком
– чуть розоватым, тусклым угольком —
из-под совиных лап ее незримых,
как смотришь ты… да если бы я мог!
 
*
 
Я как бедный ребенок,
которого за руку водят
по ярмарке мира.
Глаза разбежались
и столько мне, грустные, дарят…
 
 
И горше всего, что уводят ни с чем!
 
*
 
Не забывай меня,
нечаянная радость!
 
 
Чему когда-то верилось – разбилось,
что долгожданным было – позабылось,
но ты, неверная, нечаянная радость,
не забывай меня!
Не позабудешь?
 
*
 
Я не я.
Это кто-то иной,
с кем иду и кого я не вижу
и порой почти различаю,
а порой совсем забываю.
Кто смолкает, когда суесловлю,
кто прощает, когда ненавижу,
кто ступает, когда оступаюсь,
и кто устоит, когда я упаду.
 
*
 
Я успокаивал долго
и убаюкал как мог,
а соловей за стеною
даже к утру не замолк.
 
 
И над постелью звенели,
тая, как вешние льды,
самые синие звезды,
все переливы воды.
 
 
«Слышишь?» – я спрашивал. «Слышу, —
голос, как дальний отлет,
сник и приблизился снова: —
Как хорошо он поет!»
 
 
Можно ли было иначе
слышать разбуженный сад,
если душа отлетала,
силясь вернуться назад,
 
 
если с последним усильем
стало светлей и больней
видеть последнюю правду
и потерять себя в ней?
 
 
Можно ли было иначе
там, на исходе своем,
слышать уже ниоткуда
слитно со всем бытием?
 
СМЕРТЬ
 
Остановились чаши на весах:
одна в земле,
другая в небесах.
 
*
 
Ты мертва,
почему же печаль, как живая,
из очей твоих смотрит, по-прежнему черных?
 
ТИХАЯ ДОЛИНА
 
Над темною правдой
могильного сна,
как серая роза,
растет тишина.
 
 
Для крови – обитель,
для веры – исход;
вошла она светом
в молчание вод.
 
 
И вечно живое
притихло в волне
с людским одиночеством
наедине.
 
УТРАТА
 
Бесконечна ночь утраты,
и темна стезя.
Умирающий уходит —
и вернуть нельзя.
 
 
Он все дальше от надежды
на пути своем.
Но несбыточней надежда
умереть вдвоем.
 
 
И не легче пригвожденным
к одному кресту.
Все равно уходит каждый
на свою звезду.
 
МОЯ БЕДНАЯ ТОСКА
 
То, что стелется, – туман,
а не река.
И волна его растает,
как тоска.
 
 
То, что реет, – это дым,
а не крыло.
Он редеет – и становится
светло.
 
 
То, что мучит, – не душа,
а только сон.
И все темное развеется,
как он.
 
ЭТА БЕЗБРЕЖНАЯ АТЛАНТИКА
 
Бездна одиночества одна.
И один идешь к ней издалека
одиноко, как одна волна
в одиноком море одинока.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю