355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Густав Майринк » Произведение в алом » Текст книги (страница 7)
Произведение в алом
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 12:00

Текст книги "Произведение в алом"


Автор книги: Густав Майринк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)

И долго еще никто из отверженных не осмеливался нарушить скорбное молчание. Плакать эти закаленные горем люди не умели – слишком много повидали они на своем веку, – вот и стояли потупившись и смущенно рассматривали ногти, не зная, куда девать свои большие и грубые руки.

А однажды утром доктора Гулберта нашли на берегу Мольдау[55]. Его окоченевшее тело лежало на одной из скамеек... Думаю, он просто замерз...

Похороны несчастного ученого я до сих пор помню, стоит мне закрыть глаза – и... «Батальон» превзошел сам себя, сделав все возможное, чтобы последние почести, которые они оказывали своему благодетелю, выглядели как можно торжественнее. На похороны собирали всем миром: эти люди, многие из которых могли глазом не моргнув убить человека, так душевно и трепетно относились к покойному, что каждому хотелось внести свою лепту...

Во главе траурной процессии выступал университетский педель в черной профессорской мантии, при всех регалиях, в общем, как полагается, чин по чину: в руках у него была расшитая кистями пурпурная подушечка, на которой возлежала золотая цепь, пожалованная ученому самим государем императором, далее следовал катафалк, ну а за ним в полном составе сиротливо

брел босой, грязный и оборванный «батальон»... Были среди них и такие, кто пожертвовал ради покойного, не раз спасавшего их от тюрьмы, последним: продав свою верхнюю одежду, они шли обмотавшись старыми газетами...

Так эти отверженные прощались с тем единственным человеком, который относился к ним по-человечески.

Сейчас на могиле того, кто искал утешение на дне стакана и сошел за ним на дно общества, стоит большой белый камень с высеченными на нем тремя фигурами: Спаситель, распятый меж двух разбойников... Откуда он там взялся – неизвестно, поговаривают, что этот памятник заказала жена доктора Гулберта...

В завещании покойного был предусмотрен пункт, согласно которому каждый из членов «батальона» вправе ежедневно получать в «Лойзичеке» миску бесплатного супа; потому-то и прикованы здесь ложки к цепочкам, а эти углубления в столах не что иное, как тарелки. Ровно в полдень в залу входит кухарка и из огромного жестяного насоса разливает по этим лункам похлебку, ну а если кто-то из едоков не может доказать свою принадлежность к «батальону», она тем же насосом отсасывает варево обратно. Ловко, не правда ли? Так вот знайте, приоритет сего остроумного изобретения по праву принадлежит «Лойзичеку», с этих самых столов и началось триумфальное шествие благотворительного насоса по богадельням, сиротским приютам и ночлежным домам всего мира...

Ощущение какого-то судорожно пульсирующего ритма, невесть откуда проникшего в заведение, вернуло меня к действительности. Последние произнесенные Зваком фразы прошли мимо моих ушей. Я еще видел, как он двигал руками, изображая возвратно-поступательное движение поршня уникального насоса, но уже в следующее мгновение все вокруг меня снялось с места, задергалось, завертелось, замельтешило, охваченное каким-то нервным тиком, да так быстро, механически четко – туда-сюда, туда-сюда, – и противоестественно ритмично, что в первый момент я сам себе показался шестеренкой, функционирующей в живом часовом механизме.

Сплошной человеческий муравейник, от которого рябит в глазах... Наверху, на помосте, толчется множество каких-то господ в черных фраках. Белоснежные манжеты, сверкающие кольца... А вот драгунский доломан с ротмистрскими аксельбантами. На заднем плане маячит дамская шляпа с бледно-розовыми страусовыми перьями...

Искаженное лицо Лойзы – прижавшись к балясине парапета, пе сводит он выкатившихся из орбит остекленевших глаз с этих дразняще покачивающихся перьев. Он пьян, едва держится на йогах. Яромир, разумеется, тоже здесь – стоит, притиснутый к перегородке, как будто чья-то невидимая рука пытается вдавить в нее его тело, но взор глухонемого безумца прикован к тем же самым бледно-розовым перьям.

Внезапно все замирает – не то завод кончился, не то лопнула какая-то пружинка, – танцующие пары останавливаются, настороженно переглядываясь и перешептываясь: похоже, хозяин заведения что-то им крикнул... Музыка еще слышна, но звучит тихо и сбивчиво, как будто сама себе не доверяет, – дрожит как осиновый лист, и этот трепет передается присутствующим. И только с лоснящейся от пота физиономии бравого ресторатора не сходит кривая, нагловатая ухмылка...

На пороге возникает полицейский... Похоже, комиссар уголовной полиции. При полном параде. Широко раскинув руки, застывает в дверях, чтобы никто не улизнул. Из-за его плеча подобострастно выглядывает шуцман.

– Тэк, опять дым коромыслом! Запрет, стал быть, не про вас? Я таки прикрою этот ваш притон. Тэк, хозяин пойдет со мной, всё остальное – шагом марш в участок!

Командует прямо как на плацу.

Ресторатор пе удостаивает полицейского ответом, глумливая ухмылка словно прилипла к его брезгливо поджатым губам. Потное лицо затвердело и стало совершенно непроницаемым.

Гармоника поперхнулась и с тихим присвистом испустила дух. Арфа тоже поджала хвост.

Потом все и вся обращается в профиль: взоры собравшихся с надеждой устремляются к помосту...

И вот черная, затянутая в безупречно сшитый фрак фигура невозмутимо сходит со ступенек и медленно, очень медленно, направляется к представителям закона.

Комиссар как зачарованный не может отвести взгляда от изящных, отсвечивающих зеркальным блеском лаковых туфель, которые неумолимо приближаются.

В шаге от полицейского аристократ останавливается, и наступает очередь его холодного как лед взгляда, который так же изнурительно медленно, с неподражаемым патрицианским высокомерием перемещается вдоль стоящей перед ним фигуры, исследуя ее, словно редкое насекомое, – начав с обескураженно вытянувшейся плебейской физиономии, он с барственной ленцой фланирует вдоль вульгарно блестящих пуговиц парадного мундира, наконец, достигнув крайних пределов представленного его обозрению кургузого, с жирными ляжками тела, начинает свое движение назад, очевидно все еще не понимая, как классифицировать сию несуразную особь...

Господа, наблюдающие за этой немой сценой с помоста, перегнувшись через парапет, с трудом сдерживаются, пряча смех в серый шелк расшитых вензелями носовых платков.

Драгунский ротмистр, зажавший в глазной впадине вместо монокля золотую монету, от избытка чувств сплевывает свой изжеванный окурок сигары прямо в волосы какой-то девицы, застывшей под ним с разинутым ртом.

Изменившийся в лице комиссар, явно не зная, куда девать глаза, тупо таращится на жемчужную булавку, торчащую в белоснежном пластроне своего надменного визави: он просто не может вынести этого ледяного, жутковато мертвенного взгляда, в котором начисто отсутствует даже намек на какой-либо блеск, свойственный каждому человеческому существу, этот безукоризненно выбритый, абсолютно неподвижный и бесстрастный лик с хищным ястребиным носом заставляет его трепетать – он унижает его, оскорбляет, плюет ему в душу, втаптывает в грязь...

Гробовая тишина, повисшая в заведении, становится все более мучительной.

– Так выглядят статуи средневековых рыцарей, недвижимо покоящиеся со сложенными руками на крышках своих каменных саркофагов в готических соборах, – бормочет художник Фрисландер, пристально вглядываясь в суровые, словно высеченные из гранита, и благородные черты аристократа.

Наконец великосветский денди нарушает молчание:

– Ба... гм... – он явно копирует голос хозяина, – ба, ба, чтоб мине так жить, какие персоны, какие лица! Есть с чего обрадоваться!

Вопль всеобщего ликования сотрясает стены ресторации, даже посуда на столах зазвенела, а оборванцы чуть животы себе не понадрывали от смеха. Кто-то, не зная, как еще выразить переполняющий его восторг, вдребезги разбивает бутылку.

Ресторатор почтительно дрогнувшим голосом шепчет нам:

– Его светлость князь Ферри Атенштедт!

Князь небрежно протягивает сконфуженному полицейскому свою визитную карточку. Тот принимает ее, склонившись в подобострастном поклоне, потом, вытянувшись в струнку, берет под козырек и щелкает каблуками.

Вновь повисает тишина, толпа, затаив дыхание, слушает, что же будет дальше.

– Присутствующие здесь дамы и господа... э-э... любезно согласились быть моими гостями... – его светлость слегка повел рукой в сторону притихших оборванцев, – быть может, вы... э-э... господин комиссар, желаете быть... э-э... представлены?..

Принужденно улыбаясь, комиссар отказывается, лепечет что-то невразумительное о «злосчастном служебном долге, коий, к прискорбию своему, исполнять принужден-с», однако, собравшись наконец с силами, оказывается способным даже на нечто более членораздельное:

– Да-да, ваша светлость, не извольте-с беспокоиться, теперь я собственными глазами имел возможность убедиться, что здесь со брались милейшие люди-с и... и что концерт проходит в высшей степени чинно и благопристойно.

Драгунский ротмистр, явно вдохновленный столь лестной оценкой происходящего «коцерта», поискал глазами дамскую шляпу со

страусовыми перьями, которая по-прежнему маячила где-то на задах, и исчез в толпе; мгновение спустя он под бурные аплодисменты молодых господ уже тащил за руку упиравшуюся Розину,

Пьяная до бесчувствия девчонка в съехавшей набекрень огромной шикарной шляпе двигалась не открывая глаз – ничего, кроме длинных розовых чулок и фрака, надетого прямо па голое тело, на ней не было.

Взмах руки – и музыка, отчаянно взвизгнув, принимается с утроенной силой наяривать свое идиотское «Ри-ти-тит... Ри-ти-тит...», смывая бурным потоком истошный вой глухонемого Яро-мира, пожирающего Розину безумными глазами...

Мы собираемся уходить.

Звак подзывает кельнершу.

Всеобщий шум заглушает его слова, все вокруг как будто перевернулось с ног на голову,..

Мелькающие предо мной сцены напоминают те отвратительные фантасмагории, которые иногда рождаются в опиумном кейфе.

Держа полуголую Розину в объятиях, ротмистр медленно и осторожно, словно хрупкую фарфоровую куклу, кружит ее в танце.

Но вот толпа почтительно расступается.

Со скамеек доносится приглушенный шепот: «Лойзичек, Лойзичек», шеи вытягиваются, и к танцующей паре присоединяется другая, еще более скандальная. Какой-то смазливый отрок в розовом трико, с длинными белокурыми локонами до плеч и аляповато, как у проститутки, накрашенными губами и нарумяненными щеками, страстно вздыхая и кокетливо потупив неумело подведенные порочные глазки, виснет на груди князя Атенштедта.

Слащавый, до омерзения приторный вальсок сочится из арфы.

«До чего же гнусна жизнь!» – проносится у меня в голове, и от невыносимого отвращения перехватывает горло. Чувствую, что задыхаюсь, что мне необходим свежий воздух, ищу глазами дверь: там стоит комиссар и, стыдливо повернувшись к содому спиной, поспешно шепчет на ухо сопровождающему его

шуцману какие-то приказания. Тот прячет в рукаве своей шинели что-то зловеще позвякивающее... Такой вкрадчивый и угрюмый звук может издавать лишь одна вещь в мире – наручники...

Оба косятся в сторону изъеденного оспой Лойзы – подросток делает судорожное движение, явно намереваясь скрыться в толпе, но тут же, словно парализованный, застывает с белым как известка лицом, черты которого искажает невыразимый ужас.

В моей памяти вдруг вспыхивает, точно выхваченная из темноты вспышкой молнии, и тотчас гаснет картина сегодняшнего вечера: Прокоп стоит, пригнувшись к чугунной решетке сточной ямы, и прислушивается к сдавленному предсмертному воплю, доносящемуся из мрачной и зловонной бездны...

Я хочу крикнуть – и не могу. Ледяные костлявые пальцы влезают мне в рот и, грубо отогнув мой язык, пытаются его, словно кляп, запихнуть мне в глотку, так, чтобы я не мог издать ни единого звука. Видеть эти призрачные персты я не могу, знаю только, что они незримы, по зато очень хорошо чувствую их вполне материальную силу.

И сознание мое четко и неумолимо свидетельствует: они принадлежат той самой не от мира сего руке, которая в каморке на Хаппасгассе вручила мне каббалистический манускрипт...

– Воды! Воды! – отчаянно кричит Звак, склонившись надо мной.

Мне приподнимают голову и подносят к моим зрачкам пламя свечи.

   – Надо отнести его домой, и... и срочно – врача!..

   – А может, к архивариусу Гиллелю? Он в таких делах разбирается...

– Хорошо, несите к нему! – доносится до меня сбивчивый шепот.

Потом я лежал, простертый, подобно бездыханному трупу, на носилках, а Прокоп и Фрисландер осторожно выносили меня вон...

ЯВЬ

Когда мы поднимались по лестнице, Звак обогнал нас, и вот уже сверху доносятся встревоженные голоса – тонкий, срывающийся от волнения Мириам, дочери архивариуса Гиллеля, и глухой, охрипший от быстрой ходьбы старого кукольника.

Слишком слабый, чтобы прислушиваться, о чем они там говорили – да и что толку, ведь смысл даже тех немногих слов, которые более или менее отчетливо долетали до моих ушей, ускользал от меня, – я скорее угадывал то, что сбивчиво объяснял Звак, явно пытавшийся успокоить не на шутку обеспокоенную девушку: мол, ничего особенного, нервный приступ, необходима первая помощь, о которой они и пришли просить, нужно, по крайней мере, привести его в сознание...

И хотя я по-прежнему не мог пошевелить ни рукой ни ногой, а невидимые персты всё еще мертвой хваткой сжимали язык, голова моя, несмотря ни на что, работала ясно и четко да и ощущение кошмара как будто исчезло. Полностью отдавая себе отчет в том, где нахожусь и что со мной происходит, я не видел ничего особенного в том, что меня, словно покойника, внесли на носилках в комнату Шемаи Гиллеля и – оставили одного.

Умиротворенный, лежал я и, глядя в потолок, наслаждался тем тихим, ласковым и каким-то домашним покоем, которым было преисполнено все мое существо, – такое чувство, наверное, бывает, когда после долгих лет, проведенных на чужбине, возвращаешься наконец домой, на родину...

В помещении было сумрачно, расплывчатые очертания крестообразных оконных рам выделялись на фоне мутноватой предрассветной мглы, которая туманной пеленой окутывала спящий переулок.

Вошел Гиллель, и... и странно: в руках он держал традиционную еврейскую менору, возжигаемую лишь по субботам, а его обращенное ко мне приветствие было произнесено таким будничным тоном, как будто моего прихода здесь уже

давным-давно ожидали, однако – вот уж действительно странно! – ни то ни другое меня нисколько не удивило, напротив, все казалось каким-то естественным, само собой разумеющимся и даже... привычным...

Наблюдая, как архивариус ходил по комнате, неспешно поправлял какие-то предметы, стоящие на комоде, зажигал еще один светильник – тоже праздничную семирожковую лампу! – мне вдруг бросились в глаза те особенности во внешности этого человека, которые я почему-то никогда раньше не замечал, хотя много лет живу в этом доме и встречаюсь с Гиллелем на лестнице никак не менее трех-четырех раз в неделю.

Я с удивлением отметил про себя, сколь пропорционально сложен мой сосед и сколь тонки и выразительны черты его характерно узкого лица с высоким выпуклым лбом. Что же касается возраста, то сейчас, в трепетном свете масляных ламп, он не выглядел старше меня: во всяком случае, на вид ему нельзя было дать больше сорока пяти лет.

– Извини, по моим расчетам, ты должен был явиться на несколько минут позже, – немного помедлив, сказал Гиллель и кивнул на массивные меноры, – и я не успел возжечь к твоему приходу светильники.

Подойдя к моим носилкам, он замер, взгляд его темных, глубоко посаженных глаз был устремлен чуть выше моей головы -казалось, там кто-то стоял на коленях, низко склонившись надо мной... Тот, кого я видеть не мог...

Губы архивариуса шевельнулись, он что-то беззвучно прошептал, и тотчас призрачные персты отпустили мой язык, а там и владевшее мной оцепенение стало понемногу меня оставлять. Приподнявшись на носилках, я оглянулся: никого. Итак, в комнате нас двое – Шемая Гиллель и я.

Стало быть, это его доверительно дружеское «ты» относилось ко мне! А этот более чем очевидный намек на то, что он меня -меня, в общем-то совершенно незнакомого ему человека! – ожидал?.. Странно, однако, повторю это еще раз, куда более странным и даже жутковатым явилось для меня то, что я не испытывал ни малейшего удивления по сему поводу.

Гиллель, очевидно, угадал мои мысли, так как понимающе усмехнулся, помог мне встать с носилок и, указав на стоящее рядом кресло, сказал:

– Ничего удивительного в этом нет. Чувство парализующего страха вызывают у людей только вампиричпые призраки, «кишуф»[56]; жизнь сурова, она язвит, стирает до крови и жжет огнем, подобно грубой власянице на голом теле, но теплы, благотворны и ласковы солнечные лучи сокровенного мира – целительным бальзамом проливаются они в нашу страждущую душу.

В полной растерянности, не зная, что и сказать на такие в высшей степени необычные речи, я хранил молчание, однако архивариус, похоже, и не ждал с моей стороны каких-либо реплик; сев напротив меня, он невозмутимо продолжал:

– Вот и серебряное зеркало – какие муки пришлось бы ему претерпеть, умей оно чувствовать, подобно нам, прежде чем, от шлифованное и отполированное, обретет присущий ему блеск совершенства. Безукоризненно гладкое и сверкающее, оно без искажений, холодно и безучастно, отражает любые, самые чудовищные образы мира сего. Воистину благословен смертный, который может сказать о себе: «Я отшлифован до зеркального блеска»...

Погрузившись в свои мысли, Гиллель замолчал, однако через несколько минут я услышал, как губы его едва слышно прошептали по-еврейски: «Lischuosecho Kiwisi Adoschem»[57]. Потом голос его обрел прежнюю силу:

– Ты явился ко мне в глубоком сне, и я, воззвав к тебе, соде ял тебя бодрствующим. В Псалтири сказано: «Тогда возгласил я в сердце моем: ныне приступаю я; десницей Всевышнего свершилось преображение сие»[58].

Восстав с ложа своего, люди воображают, будто бы стряхнули с себя сон, и не ведомо им, что не только не проснулись они,

но и, обманутые собственными чувствами, стали легкой добычей еще более глубокого сна. Существует лишь одно истинное пробуждение – то самое, к которому стремится душа твоя. Скажи людям, что всю свою жизнь они спят, и вознегодуют они, и предадут тебя поношению, и объявят сумасшедшим, ибо не дано малым сим понять слова твои. Жестоко и бессмысленно вещать о духовном пробуждении тем, кто обречен вечному сну.

«Ты как наводнение уносишь их; они, как сон, – как трава, которая утром вырастает, утром цветет и зеленеет, вечером подсекается и засыхает»[59].

«Кто был тот незнакомец, который посетил меня в каморке моей и передал мне каббалистическую книгу? Во сне или наяву видел я его?» – подумал я и уже собирался произнести это вслух, но Гиллель ответил мне, прежде чем мысли мои успели облечься в слова:

– Знай же, тот, кто явился тебе, – знамение, имя коему Голем, и призван сей сакральный, до времени воплощенный в тварной материи знак свидетельствовать об истинном пробуждении мертвой человеческой природы посредством сокровенной жизни в духе. Всякая креатура в мире сем есть не что иное, как предвечный символ, преоблаченный во прах!

Как все смертные, ты мыслишь внешний мир глазами. Всякий образ, который становится доступным зрению, ты пытаешься постигнуть чрез очи твои. Но помни, все зримые тобой вещи и образы были прежде тем, что люди называют призраком, просто эта призрачная реальность стала в силу тех или иных неведомых нам причин сгущаться, коагулировать, пока не выпала в осадок в виде вполне материальных объектов.

Я почувствовал, как понятия, которые прочно и надежно стояли на рейде моего сознания, вдруг сорвало с якоря и, подобно кораблям без руля и ветрил, унесло в безбрежный океан.

Гиллель как ни в чем не бывало продолжал:

– Истинно говорю тебе, пробужденный однажды во веки веков не умрет; сон и смерть суть одно и то же.

«...во веки веков не умрет?..» – и сердце мое защемило от смутной, внезапно нахлынувшей тоски.

– Две тропы бегут параллельно друг другу: стезя жизни и стезя смерти. Тебе была передана книга Иббур, и ты читал в ней. И душа твоя зачала от духа жизни...

«Гиллель, Гиллель, позволь мне идти тем путем, которым идут все люди, – стезей смерти!» – заходилось в неистовом вопле все мое естество, охваченное паническим ужасом.

Легкая тень пробежала по лицу Шемаи Гиллеля.

– Существа, коих ты называешь людьми, не способны куда– либо идти – ни стезей жизни, ни стезей смерти. А потому развеяны будут, как прах на ветру[60]. В Талмуде сказано: «Допрежь того как сотворить мир, взял Господь зерцало и поднес пред чело тварей своих, дабы узрели они духовные муки бытия и блаженство, кое за сими следовало. И вот одни смиренно и безропотно приняли уготованные им муки, другие же убоялись и отвергли жребий сей тяжкий, и вычеркнул Господь отступников сих из книги жизни». Но ты на пути и вступил на него по собственной воле, даже если сам сейчас этого и не помнишь; да будет ведомо тебе: ты призван – и призван самим собой. Не отчаивайся, дай время – и знание прибудет, а обрящешь знание, обрящешь и память. Ибо знание и память суть едины...

Дружеский, почти ласковый топ, который явственно звучал в словах Гиллеля, вернул мне утраченное было спокойствие, и я, как слабое и больное дитя, которое мечется во сне в горячечном бреду и вдруг просыпается от заботливого прикосновения к своему пышущему жаром лбу большой и сильной отцовской руки, сразу почувствовал себя надежно укрытым от всех невзгод и напастей этого жестокого мира.

Подняв глаза, я увидел, что в комнате невесть откуда явилось множество каких-то смутных образов, обступивших нас плотным кольцом: одни были в белых погребальных пеленах, в которые традиционно обряжали покойных раввинов, другие – в треуголках и старинного фасона башмаках с серебряными

пряжками; однако Гиллель не дал мне как следует приглядеться к этим чудным пришельцам – быстро провел рукой у меня пред глазами, и комната вновь опустела.

Потом, проводив меня до лестничной площадки, он дал мне с собой горящую свечу, чтобы я не споткнулся впотьмах на ступеньках и целым и невредимым добрался до своей чердачной каморки...

Лежа в постели, я долго ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть, но все напрасно, и мало-помалу мной овладело какое-то странное состояние – ни сои, ни явь...

Свечу я погасил, однако скудная обстановка моей каморки проступала в предрассветной мгле столь отчетливо, что я без труда различал любые предметы, даже находящиеся в противоположном углу. При этом в душе моей царил абсолютный покой, и меня нисколько не грызло то мучительное беспокойство, которое обычно преследует людей, страдающих бессонницей.

Никогда в жизни мой мозг не работал так четко и слаженно, как на исходе этой необычной ночи. Бодрость ритмичными волнами пробегала по моим нервам, и мысли тут же выстраивались стройными рядами, подобно колоннам войск, только и ждущим сигнала к атаке. По первому же моему слову эта образцово вымуштрованная армия готова была выступить в поход, дабы немедленно исполнить любой мой приказ.

Внезапно мне вспомнилась гемма, с которой я возился последние несколько недель, – кусок авантюрина вспыхивал несметным множеством разноцветных искр, и мне никак не удавалось обыграть эти чудесные всполохи в филигранных чертах того лица, которое тщетно пытался запечатлеть на поверхности минерала, – а тут меня вдруг осенило: теперь я знал совершенно точно каждое свое движение, как и под каким углом должен скользить мой штихель, чтобы бесформенная, мелкозернистая структура кристалла подчинилась мне и стала произведением искусства.

И вот тогда, в полной мере ощутив себя монархом в собственном царстве, я понял наконец всю постыдность своего прежнего положения, когда, сам того не ведая, влачил жалкое

существование бесправного раба, вынужденного прислуживать бесчисленным ордам жестоких завоевателей, то и дело вторгавшимся в мои суверенные земли под видом каких-то фантастических впечатлений, кошмарных личин, великих идей, благородных чувств, нравственных принципов и бог весть еще какой несусветной чепухи.

Самые сложные математические расчеты, которые раньше стоили мне немалой головной боли и утомительных выкладок на бумаге, я теперь щелкал как орехи, играючи деля и умножая в уме бесконечные ряды чисел. И все это благодаря новой, открывшейся во мне способности – видеть и понимать только то, что мне необходимо в данный момент: числа, формы или цвета. Если же речь шла о предметах умозрительных, принципиально невыразимых в качественных и количественных категориях – ну, скажем, философских проблемах и так далее, – то сокровенное око мое, прозревающее сокровенную суть вещей, на время закрывалось и я весь обращался в слух, при этом роль моего духовного суфлера брал па себя тихий и проникновенный голос Шемаи Гиллеля.

Поистине удивительных откровений сподобился я.

«Пустые слова», которые я тысячи раз в своей жизни без всякого внимания пропускал мимо ушей, вдруг преисполнились каким-то глубочайшим смыслом, ну а то, что мне прежде приходилось подолгу заучивать наизусть, схватывалось теперь на лету, тут же становясь частью меня самого. Тайны словообразования, о которых я даже не подозревал, вдруг открыли мне свою неизреченную сущность.

«Возвышенные» идеалы человечества, которые в былые времена снисходительно взирали на меня сверху вниз с фарисейским видом какого-нибудь дорвавшегося до власти коммерческого советника, чванливо выгибающего изгаженную орденами грудь, вдруг разом смиренно и покорно поснимали маски со своих кувшинных рыл и даже сделали робкую попытку пожаловаться на несчастную жизнь: мол, что с них взять, сами нищие попрошайки, ни гроша за душой, вот и лицедействовали, корча из себя святую невинность, но... но старый конь борозды не испортит, и если надо, то они завсегда готовы взлететь еще выше, дабы оболваненные людишки, задрав головы и разинув рты, умиленно

глазели в их недосягаемую высоту, униженно скорбя о собственном несовершенстве.

Уж не снится ли мне все это? Как, неужто и разговор с Гиллелем только сон?

Похолодев от ужаса, ощупал я кресло, стоявшее рядом с моей кроватью.

Нет, не сон: свеча, которую вручил мне архивариус, лежала там, вполне реальная и даже еще теплая; и блаженно, как маленький мальчик в рождественский сочельник, свято убежденный в том, что добрый волшебник действительно существует и помнит о нем, я вновь зарылся в подушки...

Подобно охотничьей собаке, взявшей наконец след и в азарте погони позабывшей об опасности, все глубже и глубже забирался я в сумрачную и непроходимую чащу, где в какой-то укромной норе затаилась разгадка всех моих тайн.

Прежде всего я попытался восстановить в памяти свою жизнь в ретроспективной последовательности: эта заветная цепочка позволила бы мне, перебирая составляющие ее события, вернуться к тому роковому звену, на котором обрывались мои воспоминания. Лишь достигнув этой крайней точки, вполне логично полагал я, было бы возможно попробовать навести над пропастью какой-нибудь шаткий мостик и заглянуть в ту неведомую, сокрытую от меня часть моей жизни, которая по неисповедимой воле судьбы оказалась окутана непроглядным мраком.

Однако, несмотря на все мои упорные попытки, преодолеть зловеще зияющую бездну забвения мне не удавалось – раз за разом я обнаруживал себя стоящим все в том же сумрачном колодце двора, в низкой, выложенной бурым кирпичом арке ворот которого не видно ничего, кроме узкого грязного переулка с убогой лавчонкой старьевщика Аарона Вассертрума, как будто я уже целый век прожил под крышей этого покосившегося от старости дома скромным резчиком по камню, эдаким человеком без возраста, без юности, без детства!..

Отчаявшись, я уже хотел было бросить этот безнадежный штурм непроницаемо темных и недоступных штолен прошлого, как вдруг мое сознание озарила простая и ясная мысль: но

ведь параллельно всякой большой дороге всегда тянется множество мелких стежек – а что, если тот широкий тракт сохранившихся в моей памяти событий, который с фатальной неизбежностью упирается в вечно сырую и смрадную подворотню, тоже сопровождают вдоль обочины какие-нибудь узенькие, неприметные тропки, ускользнувшие от моего внимания? «Откуда, – едва не оглушил меня голос, громовым раскатом прогремевший в ушах, – откуда у тебя те навыки, благодаря которым ты в течение стольких лет влачишь свое жалкое существование? Кто обучил тебя искусству резьбы по камню, гравированию и... и всему прочему – читать, писать, говорить, есть, ходить, дышать, думать, чувствовать?..»

Вняв настоятельным рекомендациям внутреннего голоса, я, мысленно вернувшись на большую дорогу своей жизни, медленно, шаг за шагом, двинулся вспять, внимательно вглядываясь в «обочину» и стараясь не пропустить ни одной, казалось бы, незначительной подробности. Всё, встретившееся мне на этом пути, будь то мои действия или же поступки других людей, повлекшие за собой те или иные события, я заставлял себя продумывать в обратной последовательности, от следствия к причине: что произошло тогда, а что – тогда, каков исходный пункт этой истории, а каков – той, что предшествовало этому эпизоду, а что – тому?

И вот я вновь перед той же самой низкой, выложенной бурым кирпичом аркой ворот, сквозь которую, как сквозь игольное ушко, мне надо проникнуть на другую сторону... Сейчас, сейчас!.. Всего лишь один шаг в пустоту – и роковая бездна, отделяющая меня от прошлого, будет преодолена, но тут моему внутреннему взору явился образ, который я в своем движении назад как-то просмотрел... Шемая Гиллель провел рукой у меня перед глазами – точно так же, как совсем недавно у себя в комнате, – и все начисто стерлось в моем сознании, даже желание дальнейших исследований...

И все же этот эксперимент не прошел для меня безрезультатно, одно я усвоил крепко: всякая череда внешних, таких на первый взгляд важных и судьбоносных событий в жизни неизбежно заканчивается тупиком, какой бы широкой и торной ни казалась

ведущая в него дорога. К утраченной родине надо идти узкими, сокрытыми от посторонних глаз тропинками – ключ от последней тайны тайн сокрыт в тончайших, едва различимых иероглифах, выгравированных на нашей плоти предвечным Мастером, а не в тех отвратительных рубцах и шрамах, которые оставляет на ней грубый рашпиль повседневности.

Стало быть, понял я, чтобы вернуться во дни моей юности, мне надо научиться двигаться по алфавиту моей жизни в обратном порядке, от «Z» до «А», – учили же меня, наверное, когда-то в школе по букварю! – так, и только так, от буквы к букве, должно мне странствовать, дабы достигнуть той запредельной родины, коя лежит по ту сторону всех человеческих представлений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю