355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Густав Майринк » Произведение в алом » Текст книги (страница 2)
Произведение в алом
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 12:00

Текст книги "Произведение в алом"


Автор книги: Густав Майринк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

Похоже, именно в этом смысле следует понимать образ Мириам в «Големе». Находившийся в тюремной камере Пернат так страстно стремился к своей возлюбленной, что даже собирался послать к ней в качестве утешителя Пагада, и призрачный двойник, подыскав подходящее «орудие» – им оказался «человек с улыбкой божества», – воплотился в него и, выйдя из-под контроля, мгновенно превратил Ляпондера в неуправляемого и кровожадного Голема, который силой овладел телом Мириам, – его-то впоследствии и нашли до неузнаваемости обугленным и обезображенным. Однако «тонкое тело» девушки осталось недосягаемым для внешнего мира, это его видел в своем медиумическом «странствовании» Ляпондер – спящее летаргическим сном в тайной камере Голема, оно дожидалось своего «облаченного в белоснежные ризы» жениха. И недаром сидевший в соседнем закутке Голем показал странствующему в духе Ляпондеру каббалистический манускрипт с инициалом «алеф» – буквой, соответствующей аркану «Пагад», – намекая на истинного господина «человека с улыбкой божества», задача которого, в отличие от Атанасиуса Перната, не повелевать, а подчиняться.

Вряд ли контакт с Креммерцем так уж сильно повлиял на Майринка – собственно, ничего принципиально нового для него, члена множества тайных орденов, искушенного в различных магических практиках и традиционной йоге, в доктрине итальянца не было. Думается, в данном случае можно говорить скорее о чисто эмоциональном, психологическом инициировании, и тем не менее симптоматично, что героиню своего первого романа писатель нарек Мириам, да и финальные

сцены этого и последующих его произведений, как правило, окрашены пурпурно-алым цветом огненной стихии. Надо сказать, Майринк всегда весьма скептически относился к посвятительной компетенции большинства европейских «инициатических организаций» и орденов, нисколько не сомневаясь, что «никогда еще "посвящение" не исходило из уст человеческих; подлинное Посвящение приходит лишь из сокровенного источника, и не существует никаких его "рецептов", которые можно выведать или выкрасть»[27]. Скорее всего, именно поэтому Майринк, в отличие от легковерных и падких на экзотические чудеса европейских теософов и оккультистов, жаждущих причастится «сокровенных тайн Востока», никогда не рвался ни к заоблачным святилищам «тибетских махатм», ни к скрытым в дебрях индийских джунглей шиваистским храмам. «Обычный человек постоянно скован или опутан цепью характерных невидимых сущностей, которые в течение его жизни частично отмирают, частично налипают вновь, – писал Майринк в одной из своих поздних статей. – Лишь разрешив свою психику от этих „полипов“, человек может заняться йогой или, точнее, пережить ее, только в этом состоянии к нему является гуру, которому безразлично, где находится его ученик – на Северном полюсе или в Гималаях, в тюремной камере или, как св. Хуберт, на оленьей охоте»[28].

Что уж тут говорить о Праге, которая «в самом деле является порогом между "тем" миром и "этим" – порогом, который здесь много уже, чем где бы то ни было»[29]. Легенда гласит, что в незапамятные времена, задолго до королевы Либуши, якобы основавшей Прагу в 700 году, из Внутренней Азии, из сердца мира, пришли семь монахов и на одном из холмов на левом берегу Мольдау, там, где теперь высятся Градчаны, посадили некий таинственный росток. По преданию, это был карликовый можжевельник – растущий вертикально вверх куст такой фантастической формы, что невольно казалось, будто над ним постоянно висит невидимый смерч; в прежние времена утверждали, что в местах, отмеченных такими растениями, из чрева земного периодически вырывается ураган великой войны. Эти семь странствующих монахов из тайного ордена «Азиатские братья» основали также Аллахабад (название этого индийского города – Праяга – означает на санскрите то же самое, что и Прага, prah по-чешски – «порог»!).

Прожив в «городе с неуловимым пульсом» двадцать лет, писатель вынужден был переступить «порог» и уехать в Вену. Причиной тому послужила настоящая травля, развязанная против него пражским полусветом, который давно уже раздражали эпатирующие выходки этого несносного, окутанного мистической аурой «парвеню». В результате обвиненному в мошенничестве нарушителю спокойствия – «Он даже спиритизм умудрился поставить себе на службу и с его помощью проворачивал свои темные делишки», – писала в 1902 году пражская газета «Богемия» – пришлось провести в заключении два с половиной месяца: ровно столько времени понадобилось следственным органам, дабы убедиться в полнейшей невиновности банкира (в 1889 году Майринк совместно с племянником поэта Христиана Моргенштерна основал банкирский дом). После своего освобождения Майринк пытался реабилитировать себя, однако стараниями недругов, а их у ироничного, острого на язык финансиста было предостаточно, имя его в деловых кругах было скомпрометировано окончательно.

Весьма неприглядную роль во всей этой истории сыграли господа офицеры имперско-королевского Пражского гарнизона, которые, получив от Майринка вызов на дуэль, не только в грубой форме отказали ему в сатисфакции, но и настрочили на него донос, обвиняя в оскорблении чести императорского мундира, и некий полицейский советник Олич, продажную и лицемерную натуру которого Майринк увековечил в «Големе» под именем «судейского хорька» Очина. Интересно, что Олич умер за четыре дня до смерти писателя, но и эта, казалось бы, малозначительная деталь не осталась незамеченной: в одной берлинской газете немедленно появилась заметка «Своего врага он увлек за собою в могилу»[30].

Однако, даже покинув «город с неуловимым пульсом», Майринк никогда его не забывал. Много лет спустя вспоминая свое детское впечатление о Праге, он писал: «Уже в тот первый день, когда я шагал по древнему Каменному мосту над покойно несущей свои воды Мольдау, направляясь к Градчанам с их излучающим сумрачное высокомерие Градом, таким же чопорным, надменным и неприступным, как обитавшие в нем на протяжении веков поколения Габсбургов, – уже тогда в мою детскую душу закрался темный необъяснимый ужас. С тех пор, пока я жил в Праге – а я прожил в городе С неуловимым пульсом целую жизнь, – она не покидала меня ни на миг. Она и потом меня не оставила,

даже сейчас, стоит мне только вспомнить о Праге или увидеть во сне -и ледяной озноб пробегает по моему телу. Все, что я когда-либо пережил, любые случайные, полузабытые образы прошлого, мне не составляет труда увидеть "в духе" – вот они, предо мной, стоят, исполненные жизни! – и только город с неуловимым пульсом гоню я с глаз моих, когда его хищный готический профиль заслоняет собой другие воспоминания, проступая так сверхъестественно отчетливо, что уже не кажется чем-то реальным, а скорее – призрачным...»[31]

В 1911 году Майринк с семьей переезжает в маленький городок Штарнберг, близ Мюнхена. Там, в небольшой вилле на берегу Штарнбергского озера, которую писатель в память о легендарной градчанской обители «Азиатских братьев» назвал «Домом у последнего фонаря», и был написан первый, прославивший Майринка роман...

Композиционно «Голем» представляет две «линии»: одна – это продолжающаяся в течение часа медитация о «камне, похожем на кусок сала», некоего инкогнито, проживающего в пражском отеле, другая -герметический путь Атанасиуса Перната, как две капли воды схожего с этим неизвестным, «погребенным под могильной плитой лунного света». В финале романа обе линии, словно в фокусе, сходятся на гладком и скользком, как кусок сала, камне и... снова расходятся...

Судорожные попытки сознания, заинтригованного загадочной личностью инкогнито, хоть как-то идентифицировать эту персону ни к чему не приводят: текст попросту не дает возможности прийти к какому-то однозначному решению. В самом деле, кем приходится этот неизвестный таинственному резчику по камню, похожему на средневекового французского шевалье и по каким-то неведомым причинам проживающему в еврейском гетто? Родственником? Потомком? Такая мысль напрашивается, тем более, как уже говорилось выше, для Майринка характерно особое отношение к кровному родству и вообще к роду как к некой магической цепи, тянущейся из бездны прошлого к своей сокрытой в бездне будущего метафизической цели, реализация которой является своеобразным искуплением для всех ветвей генеалогического древа. Но, увы, в тексте не содержится ни малейших намеков на какое-либо кровное родство.

Быть может, речь идет об реинкарнации личности Перната? Однако очень хорошо известно крайне негативное отношение

писателя к подобным спекулятивным измышлениям последователей госпожи Блаватской.

А что, если это сам Атанасиус Пернат? В конце концов, в тексте человеческая жизнь уподоблена стеклянной трубке, через которую катятся разноцветные шары – сколько шаров, столько разных обличий. Что же касается возраста, то это не вопрос, ибо Пернат идет путем Еноха, которому надлежит пребыть в мире сем вплоть до Страшного Суда... Эта гипотеза уже как будто ближе к истине. Во всяком случае, все последующие события достаточно хорошо в нее укладываются: итак, надо думать, после того как веревка «прервалась надвое» и тело Атанасиуса Перната упало на землю, наступила полная амнезия, а через «стеклянную трубку» покатился уже другой «шар» – его цвет и его имя были иными, это он, как о том свидетельствует Ферри Атенштедт, выдавал себя то за Харузека, то за Ляпондера и наконец женился на «очаровательной смуглолицей еврейке».

Остается предположить, что этот инкогнито – совершенно посторонний человек, на которого через шляпу Атанасиуса Перната перешло и его бессмертное Я... Ну что же, это вполне вероятно, к тому же в пользу такого вывода свидетельствует то, что подобный ход уже применялся Майринком в его рассказах («Растения доктора Синдереллы») и в более поздних романах («Вальпургиева ночь», «Ангел Западного окна»), но, в таком случае, чем объяснить столь поразительное внешнее сходство неизвестного и Перната? Впрочем, ответить на этот вопрос можно, если вспомнить, что происходило с самим Пернатом, пытавшимся представить себе лицо Голема, – «теперь я, по крайней мере, знал, каков этот таинственный незнакомец, и в любое мгновение, стоило мне только захотеть, мог снова почувствовать его в себе – или себя в нем? – однако воочию, так, как если бы смотрел со стороны, представить себе этот пугающе странный, неподвластный времени лик, становившийся вдруг моим вторым лицом, по-прежнему не могу и, наверное, не смогу никогда. Он – как негатив, как невидимая форма для отливки, рельеф которой недоступен моим органам осязания, и то единственное, что мне остается, чтобы ощутить выражение, запечатленное в неведомой маске, – это, расплавив самого себя, влиться в нее... Так, и только так, изнутри, своим собственным Я заполняя все ее выпуклости и углубления, повторяя собой каждую ее черточку, я могу познать сокровенный образ этой предвечной матрицы...»[32]. Ну что же, допустим, правда

тогда придется принять как непреложный факт, что и Пернат и неизвестный обладали одним и тем же лицом – тем самым «мертвенно-неподвижным, безбородым ликом с выдающимися скулами и раскосыми глазами»...

Итак, обе последние версии равно вероятны, но ни подтвердить, ни опровергнуть ни одну из них с помощью текста невозможно. Думается, Майринк совершенно намеренно спрятал все концы в воду, прибегнув к своему излюбленному приему парадокса, когда загнанное в логический тупик сознание, отчаянно пытаясь найти выход, получает возможность неким парадоксальным образом, очень хорошо выраженным известной герметической формулой «obscurum per obscurius, ignotum per ignotius[33],осуществить прорыв на иной, более высокий уровень, лишенный стереотипных клише профанного мышления. Аналогичная техника применялась в школах дзэн-буддизма, послушники которых добивались расширения сознания с помощью медитации над коанами -традиционными парадоксальными высказываниями, своего рода загадками, такими, как, например, следующая: «Хлопнув в ладоши, мы слышим звук хлопка. Но как звучит хлопок одной рукой?»

Весьма показательно, что поиски Атанасиуса Перната, предпринятые встревоженным странным «наваждением» инкогнито, символически повторяют странствование самого Перната через подземный лабиринт в тайную камеру Голема – неизвестный пересекает «море страстей» (бурные воды Мольдау), являющее собой беды и напасти внешнего мира, и, достигнув «потустороннего берега», восходит на «Гору спасения» (холм, вершину которого венчают готические шпили собора Св. Вита), где предстает вратам в сокровенную обитель «Азиатских братьев», выполненным в виде царственного Гермафродита-Ре-биса (в случае Перната вход в недоступную для простых смертных камору призрачного Пагада был запечатан массивным люком в форме звезды Соломона). Впрочем, ничего удивительного в столь полном соответствии нет, ибо и то и другое путешествие архетипически связаны с инициатическим странствованием к «Сердцу Мира» – разумеется, в подобных случаях подразумеваются вторичные образы этой полярной сигнатуры...

Символика «сердца» всегда была тесно связана с символикой «пещеры», или, более точно, с «чревом сердца», которое традиционно соотносилось как с понятием сокровенного Центра, так и с местом, где

совершается инициация, – местом сокрытым, находящемся, согласно масонскому выражению, «под покровом», то есть недоступным профанам. Доступ к такому центральному месту – в некоторых масонских ложах оно называется «Срединной комнатой», войти в которую можно лишь по винтовой лестнице, – так или иначе закрыт, либо лабиринтом, либо... Скажем только, что дальневосточной традиции известны так называемые «храмы без врат»...

«И вот, на пороге стоял Некто, сотворенный по образу и подобию моему и лучившийся внутри и отвне как бы светом невечерним, – мой преоблаченный в белоснежные ризы двойник, сияющее чело коего было увенчано предвечной короной...»[34] Все дальнейшее представляет собой мистериальное действо, которое творится уже в ином, «тонком» мире, являющемся прообразом мира внешнего. Вообще, в этом чудесном романе все двоится: и люди, и предметы, и дома – потусторонняя действительность как бы вложена в действительность посюстороннюю, но то, что происходит в мире горнем, никак не отражается в мире дольнем, а переходы из одного модуса реальности в другой происходят мгновенно и практически неуловимо.

Душа Атанасиуса Перната уже разрешилась от бремени, но новорожденный «хавел герамим» еще связан с породившим его «чревом», и роковая «пуповина» должна «прерваться надвое»... Разрешающий удар наносит «огнь небесный» – пиромагический огонь, пылающий лишь в ином, потустороннем мире. Здесь мы снова возвращаемся к шестнадцатому аркану Таро, который является не только наглядной иллюстрацией финала романа, но даже астрологически соответствует созвездию Козерога, хранителю врат зимнего солнцестояния, – напомним, «исход» преоблаченного в белоснежные ризы двойника из своей бренной оболочки произошел в канун Рождества...

«Сам не знаю почему, но во мне все ликует, и хоть бренная плоть моя изнемогает от ужаса, так что волосы у меня на голове стоят дыбом, мое сокровенное Я, охваченное безумным экстазом, в каком-то гибельном восторге рвется наружу, словно желая слиться с неистовой огненной стихией, окунуться в ее пламенеющую купель»[35]. Атанасиус Пернат спускается по веревке вдоль фасада объятого неистовым пи-ромагическим пламенем дома, потом зарешеченное окно, заглянуть в

которое – значит заглянуть в самого себя, и тогда остается только повиснуть вниз головой, меж небом и землей, в позе «Повешенного» (1е Pendu), двенадцатого аркана Таро: «...связанные за спиной руки придавали верхней части его тела форму обращенного вершиной вниз треугольника, согнутая в колене правая нога образовывала с левой, за которую он и был вздернут, перевернутую четверку...»[36]

Поза в высшей степени знаковая, ибо обращенный вершиной вниз треугольник – это традиционная эмблема сердца и пещеры; увенчан-, ный же крестом – а «цифра 4» есть не что иное, как крест, который она нередко замещает на гравюрах средневековых художников, – он служит в христианской иконографии изображением «Сердца Иисусова», образом «Сердца Мира», а в герметической традиции этот перевернутый алхимический знак Сульфура является символом успешного завершения Великого Деяния.

Итак, «химическая свадьба» состоялась: «увенчанный предвечной короной» жених с ликом Голема – оговоримся, во всех традиционных описаниях карт Таро непременно подчеркивается, что у «Пагада» и «Повешенного» одно и то же лицо! – исшел из мира сего и вступил в пламенеющую купель брачного ложа, дабы явилось на свет «непорочное дитя, облаченное в королевский пурпур», а на землю рухнула лишь бренная оболочка, отслужившее свой век линовище, «клейменного жалом мудрого гностического змия» Атанасиуса Перната. Ну что же, «возрадуемся и возвеселимся», ибо, «воистину, дело в шляпе!..»[37]. Надо полагать, поля сего легендарного головного убора были выгнуты таким образом, что образовывали положенную горизонтально «восьмерку» – математический символ бесконечности...

Владимир Крюков

ГОЛЕМ

Перевод романа осуществлен по изданию: Meyrink Gustav. Der Golem. Kurt Wolff Verlag. Leipzig, 1916.

СОН

Лунный свет падает в изножье моей кровати и остается лежать там подобно большой мерцающей мраморной плите.

В такие ночи, когда полная луна идет на ущерб и правая ее сторона начинает заметно западать – как лицо стареющего человека, щеки которого покрываются морщинами и мало-помалу вваливаются, -меня охватывает смутное мучительное беспокойство.

Я не нахожу себе места, не сплю и не бодрствую, и в этом зыбком, сумеречном состоянии полусна-полуяви предо мной оживают разрозненные и бессвязные фрагменты воспоминаний, как будто что-то давно преданное забвению и уже погребенное в глубинах памяти взывает ко мне из бездны времен; смешиваясь с недавними впечатлениями от прочитанного или услышанного – так сливаются в один поток струи различной окраски и прозрачности, – эти призрачные реминисценции далекого прошлого бередят мне душу щемящей неизбывной тоской.

Перед тем как лечь спать, я читал жизнеописание Будды Гаутамы, и в моем сознании вновь и вновь, в тысячах различных вариаций, всплывает один и тот же эпизод:

«Сидя на дереве, ворона заметила камень, похожий на

кусок сала, и, соблазнившись лакомой добычей, слетела вниз.

Однако там был лишь камень, а камень – он и есть камень,

и ничего съедобно го в нем нет; уж ворона и так и сяк, и с

одной стороны подойдет, и с другой, а все одно -

поживиться нечем; щелкнула разочарованно клювом да и

улетела прочь. Вот так и мы, смертные, подобно воронью,

слетающемуся к камню, как к куску сала, отворачиваемся

от аскета Гаутамы, ибо ищем удовольствия, но не истины».

И образ камня, похожего на кусок сала, заполняет мой мозг – множится, ширится, растет, увеличиваясь до гигантских размеров...

Я бреду по высохшему речному руслу и, сам не знаю зачем, подбираю гальку. Подолгу держу в руке гладкие, вылизанные водным потоком камешки, смотрю на них и думаю, думаю... Они разные: есть серо-голубые со сверкающими блестками, есть

черные, усеянные желтыми серными пятнышками, – как будто в них запечатлелись неумелые детские попытки передать причудливую крапинку каких-то экзотических саламандр.

Как-то незаметно у меня скапливается целая горсть этой гальки, я замахиваюсь, хочу отбросить ее подальше, а она вновь и вновь ускользает сквозь мои судорожно сжатые пальцы и падает мне под ноги, назойливо пытаясь привлечь мой взгляд, так что у меня уже рябит в глазах и кружится голова, но я ничего не могу поделать, чтобы изгнать этот навязчивый кошмар из поля моего зрения.

И вот бесчисленные камни, которые я когда-либо видел в своей жизни, возникают из небытия и, напирая со всех сторон, обступают меня плотным кольцом: одни, подобно большим, темно-серым крабам во время отлива, натужно и мучительно силятся выкарабкаться из песка забвения, как будто нет для них ничего более важного, чем привлечь мое внимание к своей особе и поведать о чем-то сокровенном и чрезвычайно важном; другие, вконец обессиленные, так и не выбираются на поверхность – падают в изнеможении в свои норки, навек оставляя надежду быть когда-либо услышанными.

Время от времени в этой калейдоскопической круговерти возникают просветы, и взору моему на мгновение открывается большая мерцающая плита лунного света, по-прежнему покоящаяся в изножье, словно для того, чтобы я, вдохновленный этим зрелищем, мог снова слепо брести на ощупь вслед за своим едва теплящимся сознанием в неустанных поисках того камня, воспоминание о котором так мучительно терзает мою душу, – того самого, похожего на кусок сала и сокрытого под сыпучими песками каких-то давным-давно канувших в Лету событий.

И мое услужливое воображение уже делает первый пробный набросок, стараясь угодить мне правдоподобием всех самых незначительных деталей: какая-то изогнутая под тупым углом водосточная труба, в изъеденном ржавчиной устье которой лежит он – камень, похожий на кусок сала; я упрямо пытаюсь закрепить в сознании эту фальшивую «зарисовку с натуры», чтобы обмануть и убаюкать мои растревоженные мысли.

Однако это мне не удается.

Вновь и вновь с идиотской настойчивостью – и так же неустанно, с правильными, сводящими с ума интервалами, как оконная створка в ветреный день, – скрипит в моих ушах настырный голос: все было совсем по-другому, это вовсе не тот камень, который похож на кусок сала...

И я не знаю, как заставить утихнуть этого скрипучего зануду: только на мои бесконечные возражения, что все это – ерунда, бред, мираж, не имеющий абсолютно никакого значения, он ненадолго замолкает, однако потом как-то исподволь возникает вновь и принимается за старое, с каким-то параноидальным упорством бубня: да-да, хорошо, все верно, но только это не тот камень, который похож на кусок сала...

В конце концов меня захлестывает чувство какой-то беспомощной обреченности.

Что было дальше, понятия не имею: то ли я по собственной воле оставил всякие попытки сопротивления и сдался на милость победителя, то ли они, мои мысли, овладели мной силой и лишили дара речи.

Сознаю лишь то, что мое тело спит, простертое на кровати и придавленное могильной плитой лунного света, а мои чувства отделились от него и более с ним не связаны...

Внезапно мне хочется спросить: кем же теперь является мое Я? – но вовремя вспоминаю, что отныне утратил тело, а стало быть, и тот орган, которым можно задавать вопросы; и тогда меня охватывает страх, что скрипучий голос снова проснется и опять начнет свой бесконечный допрос о камне, похожем на кусок сала, от которого мы, смертные, отворачиваемся, «ибо ищем удовольствия, но не истины»...

Что касается меня, то я ищу сна, и только сна, а потому, повернувшись на другой бок, отворачиваюсь...

ДЕНЬ

И вдруг какой-то сумрачный колодец двора, в низкой, выложенной бурым кирпичом арке ворот видна противоположная сторона узкого грязного переулка; еврей-старьевщик стоит прислонившись к сводчатому входу в подвал, дверной проем которого сплошь увешан старым металлическим хламом: сломанными инструментами, до неузнаваемости искореженными приборами, ржавыми стременами, коньками, старой кухонной утварью и множеством другой отжившей свой век рухляди.

От этой серой, безрадостной картины веет мучительной и безнадежной скукой, свойственной лишь привычным, набившим оскомину своим нудным однообразием впечатлениям, изо дня в день с назойливостью ушлых торговцев вразнос обивающих пороги нашего восприятия и ничего – ни любопытства, ни удивления – уже не вызывающих.

Странно, но это убогое окружение и во мне не вызывает ровным счетом никаких эмоций, мало того, я чувствую себя здесь как дома, будто живу в этом смрадном дворе уже много-много лет, – и вдруг с какой-то пронзительной ясностью понимаю, что так оно и есть! – однако еще более странным является то, что это, прямоскажем, не совсем обычное открытие, находящееся в явном противоречии с моими собственными ощущениями минутной давности, кажется мне почему-то настолько естественным и даже само собой разумеющимся, что неизбежный для любого здравомыслящего человека в подобной ситуации вопрос: как я здесь оказался? – просто не приходит мне в голову...

Как сало... – невольно подумал я, когда поднимался в свою каморку, глядя на жирно лоснящуюся поверхность истертых мраморных ступенек, и сам подивился курьезному сравнению: должно быть, читал или слышал где-то...

Заслышав легкий шорох шагов – кто-то поспешно взбегал по лестнице пролетом выше, – я было насторожился, но тут же успокоился, так как отлично знал, кто это. Добравшись до своего этажа, я убедился, что был прав: четырнадцатилетняя

рыжеволосая Розина старьевщика Аарона Вассертрума, томно улыбаясь, стояла па узкой лестничной площадке.

Мне пришлось пройти вплотную к девчонке – судорожно вцепившись грязными руками в металлические балясины, она маняще прогнулась назад, демонстрируя свои женские достоинства, но в смутном полумраке я видел только, как матово мерцают ее бледные обнаженные предплечья.

Заметив жадный, призывный взгляд, которым пожирала меня эта несовершеннолетняя соблазнительница, я отвел глаза.

Мне была отвратительна ее навязчивость: эти глуповато-жеманные, кокетливые ухмылки и это мертвенно-восковое лицо, явно скопированное с деревянной морды лошади-качалки.

«Тело у нее, должно быть, рыхлое, дряблое, молочно-белое, как у аксолотля... того, которого мне на днях показывал торговец птицами», – брезгливо поморщившись, подумал я и тут же поймал себя на мысли, что особенно омерзительными у рыжеволосых казались мне их белесые кроличьи ресницы.

Я отпер дверь и поспешно захлопнул ее за собой...

Подойдя к открытому окну, я увидел Аарона Вассертрума -старьевщик по-прежнему стоял в дверях своего подвала, подпирая сводчатую стену, и старыми слесарными кусачками подстригал ногти.

Кем приходилась ему рыжая Розина – дочерью или племянницей? Между ними не было ни малейшего сходства.

Среди еврейских лиц, ежедневно встречавшихся мне на Хаппасгассе, я научился безошибочно распознавать несколько различных типов, характерные черты которых даже при близком родстве их отдельных представителей столь же мало смешивались меж собой, как вода и масло. Поэтому, глядя на некоторых из них, никогда нельзя было с уверенностью ответить на вопрос: кто эти двое – братья или же отец и сын? Первый относится к одному типу, второй – к другому, вот и все, что можно было заключить при самом внимательном изучении подобных физиономий.

Так что, даже если бы Розина была похожа на старьевщика, это бы еще ничего не доказывало!

Представители различных типов питали друг к другу тайную ненависть и отвращение, которые не могло устранить даже самое близкое кровное родство, впрочем, они умело скрывали эти свои опасные чувства, не позволяя постороннему проникнуть в их национальные секреты.

Да человек, не имеющий отношения к еврейским кругам, никогда ничего и не заметит, однако они все равно верны своим принципам и этой фанатичной приверженностью напоминают жалких, озлобленных слепцов, которые бредут держась за грязный, измочаленный канат: один вцепился в него обеими руками, другой брезгливо придерживается кончиками пальцев, но все они одержимы суеверным ужасом, ибо с молоком матери всосали уверенность в том, что весь род Израилев ждет неминуемая гибель, стоит только его составляющим утратить связующую опору и разойтись в разные стороны.

Розина принадлежит к тому типу, рыжеволосые представители которого особенно отталкивающи – мужчины чахлы, узкогруды, у них характерно длинные тощие куриные шеи с выступающим кадыком.

Кажется, нет у них на теле места, не отмеченного крупными, больше похожими на пятна, веснушками – тайным, постыдным клеймом этих ядовито-рыжих евреев, которые всю жизнь мечутся, преследуемые вечным зудом неудовлетворенной похоти, и всю жизнь, охваченные унизительным страхом за свое драгоценное здоровье, пытаются ее подавить, ведя скрытую, ни на миг не прекращающуюся и всегда безуспешную борьбу со своими темными , подспудными желаниями.

И что это мне взбрело вдруг в голову искать какие-то родственные отношения между Розиной и старьевщиком Вассертрумом? Никогда не видел я их вместе, никогда не замечал, чтобы они обменялись хотя бы парой слов. День-деньской девчонка слонялась по двору или же жалась по темным углам и переходам нашего дома. Однако уж так, наверное, повелось среди обитателей Ханпасгассе – считать ее близкой родственницей старьевщика, ну а если не родственницей, то по крайней мере особой, которую он опекал, и все же я убежден, что никто из

моих соседей не смог бы сказать, на чем основываются его предположения.

Пытаясь отвлечься от мыслей о Розине, я выглянул в окно...

И тотчас, словно ужаленный моим взглядом, Аарон Вассертрум резко повернулся и в упор уставился на меня своими выпученными рыбьими глазами, мутно мерцающими на мертвенно-застывшем уродливом лице с вывернутой наружу и порочно вздернутой заячьей губой.

Человек-паук, подумал я, невольно содрогнувшись; вот он – застыл, отрешенно и безучастно, в центре своей гигантской паутины, но стоит лишь слегка задеть эти инфернальные тенета, и хищная тварь уже тут как тут, готова броситься на несчастную жертву.

И на что он только жил? О чем думал и какие кошмарные планы вынашивал его извращенный мозг?

Этого я, конечно же, не знал.

Вход в его подвал всегда – из года в год! – увешан одними и теми же мертвыми, никому не нужными вещами. Я мог бы перечислить их с закрытыми глазами: помятая медная труба без клапанов, выцветшая, намалеванная на картоне картина с шеренгами солдат, марширующих по плацу каким-то нелепым, не существующим ни в одной армии мира строем, гирлянда ржавых шпор, висящая па заплесневелом ремешке, – весь этот полуистлевший хлам не стоил и ломаного гроша.

А у входа, прямо на земле, плотно, одна к одной, так, чтобы никто не мог переступить запретный порог, громоздились пирамиды круглых закопченных чугунных конфорок...

Количество всей этой рухляди всегда оставалось неизменным, и, когда какой-нибудь прохожий останавливался и осведомлялся о стоимости той или иной вещи – а такое время от времени случалось! – Аарон Вассертрум приходил в сильнейшее возбуждение: заячья губа вздергивалась еще выше, придавая лицу старьевщика поистине кошмарный вид, и наружу, бурля и клокоча нечто нечленораздельное, прорывался такой угрюмый бас, что у испуганного покупателя сразу пропадало всякое желание о чем-либо спрашивать и он, поминутно оглядываясь, спешил дальше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю