355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Густав Майринк » Произведение в алом » Текст книги (страница 17)
Произведение в алом
  • Текст добавлен: 30 октября 2017, 12:00

Текст книги "Произведение в алом"


Автор книги: Густав Майринк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)

– Ну и денек! Не воздух, а дурман какой-то, – пожаловался Фрисландер, когда веселье за столом немного поулеглось, – в голове черт-те что, из рук все валится, на кисти даже смотреть тошно, а перед глазами все время эта проклятая Розина вы танцовывает – как в прошлый раз... нагишом... в одном толь ко фраке...

– Неужто снова объявилась? А я думал, гастролирует где-ни будь в провинции, – усмехнулся я.

– Это вы хорошо – «гастролирует»! Так вот слушайте: полиция нравов выхлопотала ей весьма выгодный «ангажемент»... Наверное, тогда «У Лойзичека» приглянулась этому ханже комиссару из уголовной полиции... Во всяком случае теперь сия дщерь греха трудится в поте лица и, надо сказать, весьма существенно способствует притоку в гетто состоятельных кругов общества, представ ленных исключительно лицами мужеского пола. Впрочем, оно и понятно, ибо эта уличная девчонка за несколько месяцев умудрилась превратится в чертовски аппетитную штучку!

– Просто уму непостижимо, что может сотворить женщина из нашего брата силой своих чар! – глубокомысленно заметил Звак. – Взять хотя бы Яромира – чтобы оплатить визит к Розине, бедный малый в одну ночь заделался художником и теперь ходит по кабакам, вырезая из черной бумаги силуэты подгулявших посетителей, жаждущих убедиться, что еще не совсем утратили человеческий образ.

Прокоп, очевидно прослушавший реплику старого кукольника, смачно причмокнул губами:

– Вот те раз! Да неужто Розина и впрямь настолько похорошела? Ну и как она, эта рыжая потаскуха, Фрисландер? Надеюсь, вы не теряли время даром и собственноручно оценили ее женские прелести – ну уж поцелуйчик-то, наверное, сорвали?..

Тут кельнерша наконец не выдержала – вскочила и, пылая праведным гневом, покинула залу.

– Старая шлюха! Уж кто бы строил из себя добродетель! Фу ты ну-ты, святая невинность! – раздраженно буркнул ей вслед Прокоп.

– Да будет вам, в конце концов она и так уже наслушалась от нас за сегодняшний вечер предостаточно скабрезностей... Кстати, и ушла-то она потому, что чулок свой как раз довязала, – пытаясь успокоить расходившегося музыканта, сказал Звак.

Хозяин принес новую порцию грога, и разговор мало-помалу стал принимать откровенно непристойный характер. Для того

возбужденного состояния, в котором я находился весь день, это было уже слишком.

Кровь ударила мне в голову, пытаясь погасить бушевавшее во мне пламя, я попробовал успокоить свои нервы и, внутренне замкнувшись в себе и сосредоточившись на мыслях об Ангелине, не прислушиваться к тому, о чем говорили мои окончательно захмелевшие приятели, однако не тут-то было – своими благими намерениями я лишь подлил масла в огонь...

Не обращая внимания на удивленные взгляды компании, я резко встал и, пробормотав что-то нечленораздельное на прощанье, покинул заведение.

И хотя туман отчасти рассеялся и легкое покалывание его тонких ледяных иголочек уже почти не чувствовалось, тем не менее его смутная завеса все еще оставалась достаточно плотной, чтобы скрыть от моего взора таблички с названиями улиц, -вскоре я понял, что сбился с пути и забрел не в свой переулок, хотел было повернуть назад, но в это мгновение кто-то окликнул меня:

– Господин Пернат! Господин Пернат!

Я оглянулся, поднял взгляд к верхним этажам...

Никого!

Потом в соседнем доме вкрадчиво скрипнула дверь, и я разглядел в глубине этого сумрачного зева, скудно кровоточащего светом заляпанного грязью красного фонаря, какую-то светлую фигурку.

И вновь шелестящий шепот:

– Господин Пернат! Господин Пернат! Заинтригованный, я вошел в подъезд – и тут теплые женские

руки тесным хищным кольцом обвились вокруг моей шеи; мгновение спустя тусклые лучи, проникшие из нехотя приоткрывшейся в глубине смрадного коридора дверной щели, позволили мне узнать в сладострастно прижимавшейся к моему телу рыжеволосой дщери... Розину...

КИКС[87]

Хмурый, по-осеннему пасмурный день. Время уже близилось к полудню, когда мне наконец удалось разлепить воспаленные глаза, – казалось, я очнулся после летаргического сна или обморока, глубокого, бесчувственного, непроглядно темного.

Судя по холоду, царившему в каморке, прислуживавшая мне старуха либо еще не приходила, либо уже ушла, забыв затопить.

Все вокруг было окутано тусклым, безнадежно пепельным саваном: в печи давно остывшая зола, мебель покрыта удручающе серым налетом пыли, пол какого-то гадкого мышиного цвета, как будто его с неделю не подметали...

Зябко поеживаясь, я расхаживал из угла в угол.

На душе скребли кошки, а тут еще эта вонь... В комнате не продохнуть от тошнотворного сивушного перегара, смешанного с отвратительным смрадом застоявшегося табачного дыма, которым была насквозь пропитана моя разбросанная повсюду одежда.

Я распахнул окно и тут же закрыл его вновь: от холодной, промозглой сырости, которой повеяло с улицы, у меня зуб на зуб не попадал.

Куда ни глянь – унылая, беспросветная тоска. Под карнизом крыши вымокшие воробьи – сидят, сиротливо нахохлившись маленькими сизыми комочками.

Все во мне было смято, растерзанно, втоптано в грязь...

Повсюду следы запустения... Обивка на сиденье кресла – как она истерлась и обветшала! Вот уж и конский волос кое-где по краям выбивается наружу.

Надо бы отнести к обойщику... да что там, пусть остается как есть, ибо, что бы ни предпринимали мы, потомки ветхого Адама, «это – суета и томление духа»...[88] еще на одну никчемную

человеческую жизнь его хватит, ну а уж потом все – и кресло это, и задница, которая будет на нем сидеть, – «возвратится во прах»![89]

Господи, а это что за поблекшие тряпки там, на окнах?!

И как только до сих пор я не скрутил их в веревку и не повесился на ней?!

Ну что ж, это никогда не поздно сделать... По крайней мере не придется больше осквернять взор свой невыносимым зрелищем этих пыльных, омерзительно дряхлых вещей, место которым в подвале старьевщика, и не надо будет терпеть эту унизительную, терзающую нервы угарную муку, ибо она раз и навсегда кончится...

Да, да! В моем положении самое разумное – покончить с этой обложившей меня со всех сторон серостью! Раз и навсегда!..

И сегодня же!

Сейчас же... еще до обеда! Главное – ничего не есть. Действительно, что за свинство, покидать мир сей с набитым до отказа брюхом! Лежать в сырой земле с желудком, заполненным гниющей , полупереваренной пищей...

Да хоть бы и так, лишь бы никогда больше не светило это лживое солнце, согревая одинокое сердце блаженными грезами о радостях жизни.

Нет уж, с меня довольно, я не позволю делать из себя дурака, ибо отныне не желаю быть безвольной игрушкой в неумелых руках бессмысленной судьбы, которая то подбрасывает меня вверх к сияющим небесам, то вновь роняет в зловонную лужу, и все для того лишь, чтобы я в полной мере проникся мыслью о преходящей сущности всего земного, как будто мне давным-давно не известна сия прописная истина, доступная любому младенцу, любому уличному псу.

Несчастная Мириам! Если бы я мог хоть чем-то ей помочь!

Итак, необходимо принять решение и, со всей серьезностью вынеся этому тварному бытию окончательный и не подлежащий обжалованию приговор, привести его в исполнение, прежде чем инстинкт жизни, живучий, как все пресмыкающееся, вновь

воспрянет в моей душе и примется соблазнять новыми заманчивыми миражами.

Ну а все эти знамения из мира нетленного – они что, лучше или менее лживы? Да как будто нет... Тогда какой от них прок?

Никакого, ровным счетом никакого.

Ну разве что, прельстив недосягаемыми образами мира горнего, заставили иными глазами взглянуть на мир дольний, так что теперь навязчивый кошмар бесконечного хождения в порочном круге земной юдоли преследует меня даже средь бела дня, с маниакальной настойчивостью внушая мне мысль лишь об одном реально возможном пути избавления от нескончаемой муки этой постылой и бессмысленной «суеты сует»...

Я прикинул, сколько денег на моем счете в банке.

Да, да, только так. Это и будет тем единственным, мало-мальски стоящим делом, которое я совершу в своей никчемной жизни!

Оставалось только сложить всю свою наличность в пакет – не забыть пару драгоценных камней в ящике письменного стола-и отослать его Мириам: на пару лет ей хватит, по крайней мере не надо будет заботиться о хлебе насущном. А Гиллелю напишу письмо, в котором объясню всю эту неприглядную историю с «чудом».

Он один может помочь своей дочери.

В чем-чем, а в этом у меня не было никаких сомнений: архивариус найдет выход.

Отыскав камни, я сложил их в пакет и взглянул на часы: если сейчас пойти в банк, то уже через час все мои земные дела будут приведены в порядок.

И последнее – послать букет алых роз Ангелине!.. Стоило мне только подумать о графине, и сразу встрепенулась неистовая жажда жизни, и все бренное существо мое, охваченное паническим страхом смерти, зашлось в беззвучном, и от этого еще более жутком, душераздирающем вопле, моля об отсрочке: только день, один-единственный день!

А потом еще раз пройти через эту невыносимую пытку отчаяния?

Нет, только не это, нельзя ждать ни единой минуты! И оттого что не поддался искушению, я даже испытал что-то вроде удовлетворения...

Огляделся – не надо ли еще чего-нибудь сделать?

Ах да – напильник... Я поспешно сунул его в карман: выброшу по дороге в каком-нибудь глухом переулке, как и собирался это сделать на днях.

Как я ненавидел этого опасного свидетеля моих самых черных помышлений! Ох и дорого же он мог мне стоить, ведь через этот кусок металла я чуть не сделался убийцей!..

Господи, кого там еще нелегкая принесла? Старьевщик, черт бы его побрал...

– Один секунд, господин фон Пегнат, – взмолился он в замешательстве, когда я, не особенно церемонясь, дал ему понять, что очень спешу, – один сосем маенький-маенький секунд. Я уже имею вам сказать паау слов...

Пот заливал возбужденно подергивающееся лицо Вассертрума, да и весь он трясся, как в лихорадочном ознобе.

– Таки вот, господин фон Пегнат, уже мине волнует, чтоб ми имели пгиватный азгавог... Слюшайте сюда, зачем, скажите ви мине, чтоб пгомеж нас вставала тгетья пегсона? Я знаю вас за умного, господин фон Пегнат, и уже скажу вам как умному: оно вам надо, чтоб этот Гиллель гооил за вас азных слов? Нет, оно вам не надо. Может, оно мине надо? Таки нет, чтобы да, оно мине тоже не надо. Тогда зачем нам этих глюпостей, господин фон Пегнат? Возьмите мои слова и, будьте любезные, закойте двегь на ключ, а то лучше сгазу спокойными шагами уже пгойти в соседнюю комнату... – и Вассертрум со своей обычной хамоватой фамильярностью цепко ухватил меня за руку и потащил в спальню.

Прикрыв дверь, старьевщик, подозрительно оглядевшись, хрипло зашептал в самое мое ухо:

– Уже я тут бгал в голову много мислей за тот... ну да ви известны... за тот наш пгошлый гешефт... Ну не вишло, таки не вишло, гоги оно огнем... Ладно, плюнули слюной и забыли. Оно

нам надо, двум умным людям, делать гвалт ни от чего? Таки нет, чтобы да, оно нам не надо. Что пгошло, то миновало...

Пытаясь понять, куда он гнет, я заглянул в его водянисто-голубые рыбьи глаза.

Взгляд мой он выдержал, однако по его руке, судорожно вцепившейся в спинку кресла, было видно, чего это ему стоило.

   – Приятно слышать это от вас, господин Вассертрум, – сказал я, осторожно подбирая слова и стараясь, чтобы мой голос звучал как можно приветливее. – Жизнь и так слишком тяжкое и суровое испытание, чтобы отравлять ее взаимной враждой.

   – Чтоб мине так жить, с умным челаэком сегда погооить пиятно – гооит азных слов, будто б в книге читает, как по писаному... – с явным облегчением ухмыльнулся старьевщик и, порывшись в карманах, извлек те самые золотые часы с погнутыми крышками, которые он просил отремонтировать в прошлый раз. – И чтоб ви уже знали стаого Вассетгума за челаэка пгиличного, пгимите этот хамометг... Бейте, бейте – пгезент есть пгезент... И пусть вас не волнует азных глюпостей за цену этого магцифаля...

   – Помилуйте, господин Вассертрум, что за странная идея? К чему такие дорогие подарки? – смущенно бормотал я, не зная, под каким предлогом отделаться от навязанного мне «хамомет-га». – Надеюсь, вы не думаете... – но тут мне вспомнилось то, что рассказывала Мириам об этом обиженном судьбой человеке, и я, чтобы не оскорбить его, уже протянул руку, собираясь взять часы...

Однако старьевщик внезапно замер, к чему-то прислушиваясь, потом побелел как мел и в ужасе прохрипел:

– Таки да, чтобы нет! И ведь стаый больной Вассетгум знал за это! Ну зачем, чтоб из спокойного дела сякий аз выходило неспокойное дело? Уже опять этот Гиллель, гоги он огнем! Таки вот, слюшайте ушами – стючит...

Я вышел в большую комнату и, чтобы старьевщик не переживал, прикрыл за собой дверь, оставив лишь небольшую щель.

На сей раз это был не Гиллель.

Едва переступив порог, Харузек приложил палец к губам, давая понять, что знает, кто находится в соседней комнате, и в

следующие несколько минут обрушил на меня настоящую лавину, так что я и рта не мог открыть:

– О, премного уважаемый мастер Пернат, у меня нет слов, чтобы выразить вам ту поистине несказанную радость, которую я испытываю, застав вас дома и в одиночестве!

Эта трескучая, неестественно напыщенная речь, скорее напоминавшая выспреннюю декламацию ярмарочного комедианта, столь резко контрастировала с бледным, искаженным ненавистью лицом студента, что мне стало не по себе от какого-то скверного предчувствия.

– Никогда бы, досточтимый мастер Пернат, не осмелился я явиться в ваш дом в том растерзанном виде, в котором, к мое му великому стыду, вы не раз видели меня на улице... но что это я: видели! – а как часто вы, не гнушаясь вопиющим убожеством моим, милостиво протягивали мне свою щедрую руку, да не оскудеет она во веки веков!

И знаете, кому я обязан тем, что имею наконец счастливую возможность скинуть свои жалкие лохмотья и предстать пред ваши светлы очи в подобающем костюме и белоснежном воротничке? Одному из самых благородных, но, увы, непризнанных людей нашего города, чьи поистине великие заслуги перед обществом несправедливо замалчивает завистливая толпа. Благоговейный трепет охватывает меня, стоит мне только подумать об этом добром самарянине, левая рука которого не ведает, что творит правая[90].

Даже в тех весьма стесненных обстоятельствах, в которых вынужден жить этот достойнейший человек, сердце его всегда открыто для сирых и убогих. Вот уже не первый год вижу я его стоящим у своей скромной лавки с печально поникшей головой, но всякий раз из самой глубины моей души является непреодолимое желание подойти к этому неприметному, далекому от мирской суеты праведнику и, не говоря ни слова, от всего сердца крепко пожать его честную руку.

Несколько дней назад, когда я проходил мимо, он окликнул меня, и, тронутый безысходной трагедией падения моего, вручил

мне деньги, которых – о чудо! – оказалось ровно столько, чтобы приобрести в рассрочку этот костюм.

Вы, наверное, даже не догадываетесь, мастер Пернат, кто сей скромный праведник, для которого суетная слава не более чем прах, ветром возметаемый?..

С гордостью сообщаю вам это имя, ибо никому, кроме меня, нищего студента, и в голову никогда не приходило, что за золотое сердце бьется в груди этого неустанно пекущегося о ближних своих человека: господин Аарон Вассертрум!..

Разумеется, я понимал, что всю эту комедию Харузек ломает ради старьевщика, который, затаив дыхание, конечно же, подслушивал под дверью, и все же мне было невдомек, какую цель он этим преследует – на мой взгляд, слишком откровенной, слишком неуклюжей и слишком грубой была эта лесть, чтобы болезненно подозрительный Вассертрум мог на нее клюнуть.

Студент, очевидно, понял ход моих мыслей по той кислой мине, с которой я внимал его тошнотворно приторным словоизлияниям, – ухмыльнувшись, он мотнул головой, и уже первые его слова, по всей видимости, должны были меня убедить в том, что свою жертву палач изучил до тонкостей и, как никто другой, знал, насколько можно сгустить краски.

– Итак, запомните это имя: господин... Аарон... Вассертрум! У меня сердце разрывается на части, ведь сам я не могу высказать этому кристальной души человеку, как бесконечно благодарен ему, но... но заклинаю вас, мастер Пернат, не выдавайте, что я был здесь и рассказал вам обо всем. О, я знаю, как больно ранят эту чувствительную натуру, так и не научившуюся спокойно взирать на страдания униженных и оскорбленных, погрязшие в мелочном эгоизме лицемеры, какое непоправимо глубокое и, увы, слишком справедливое недоверие посеяли они в его сердце.

Я психиатр, и ничто человеческое мне не чуждо, однако внутренний голос подсказывает, что будет лучше, если господин Вассертрум никогда не узнает – а из моих уст и подавно! – на какую недосягаемую высоту вознесся он в моих глазах. Это означало бы заронить ядовитые зерна сомнения в его страждущей, уязвленной людской несправедливостью душе. Я бы никогда себе

этого не простил. Пусть уж лучше он считает меня неблагодарным и ветреным юнцом, чем... чем...

Мастер Пернат, я сам – человек несчастный, обделенный судьбой, и мне с младых ногтей не понаслышке известно, что значит быть одиноким и отверженным в этом суровом мире! Круглый сирота, я даже не знаю имени своего отца. Да и матушки своей я никогда не видел в лицо. Должно быть, она слишком рано ушла из жизни... -в голосе Харузека появились какие-то странные нотки – мягкие и в то же время настойчивые, они накатывались ритмичными волнами, вкрадчиво и неуловимо проникая в самую душу, – и была, как мне доподлинно известно, одной из тех широких, глубоко чувствующих натур, которые ни за что не признаются в том, как беспредельна их жертвенная, самозабвенная любовь, кстати, к таким ранимым и скрытным характерам относится и господин Аарон Вассертрум.

Словно драгоценную реликвию, у себя на груди, храню я страничку, вырванную из дневника моей матушки, это письменное свидетельство ее беззаветной любви к моему отцу, которого, как явствует из этих записей, никоим образом нельзя было назвать писаным красавцем, однако, сдается мне, ни один мужчина в мире сем еще никогда не внушал женщине такого сильного и пламенного чувства.

Тем не менее матушка моя, похоже, ни разу, ни единым словом, не обмолвилась о своей несчастной любви, заживо погребенной в ее страдающем сердце. Судя по всему, и ее уста сковала роковая печать молчания, и, кто знает, не по той же самой причине, по которой и я не имею возможности высказать господину Вассертруму всю степень моей поистине безграничной благодарности. О, если б вы знали, мастер Пернат, каково это – молчать, когда измученная душа разрывается от невысказанных чувств!

Однако из сей заветной страницы дневника следует кое-что еще... надо сказать, смысл написанного скорее угадывается, ибо строки эти столь обильно политы горючими слезами бедной моей матушки, что почти не поддаются прочтению: мой отец – о, Господи, кто бы ни был сей жестокий человек, да будет и на земле и на небе во веки веков предана забвению память о нем! – поистине ужасно обошелся с любящей его женщиной...

Внезапно с грохотом великим пав на колени, Харузек возопил таким душераздирающим голосом, что я уж и не знал – то ли он все еще валяет дурака, то ли действительно тронулся умом:

– О, Всемогущий, предвечное имя коего да не посмеют изречь недостойные уста смертного, пред Тобою, смиренно преклонив колена мои, стою я, уповая на милость Твою: да будет трижды проклят отец мой, ныне и присно и во веки веков!

Едва не задохнувшись от ненависти, он, с трудом процедив сквозь судорожно стиснутые зубы последнее слово, замер на секунду с выкатившимися из орбит глазами, жадно прислушиваясь к робкому шороху, донесшемуся из-за двери в спальню.

Когда же ушей студента коснулся странный приглушенный звук – мне показалось, это был тихий, затаенный стон, который непроизвольно вырвался из груди Вассертрума, – поистине сатанинская улыбка исказила его мертвенно-бледное лицо.

– Простите, мастер Пернат, – продолжал он после небольшой паузы сдавленным актерским шепотом, который обычно слышно на последних рядах галерки, – простите, но это сильнее меня: и утром и вечером возношу я сию молитву Всевышнему, дабы Он осудил моего отца и, кем бы ни был этот ужасный человек, покарал его самой страшной, самой мучительной смертью из всех, что когда-либо рождало человеческое воображение.

Смущенный кощунственными речами студента, я хотел было возразить ему, однако он не дал мне и рта открыть:

– Ну а теперь, мастер Пернат, позвольте обратиться к вам с просьбой, которая и привела меня в ваш дом. Дело в том, что господин Вассертрум опекал одного молодого человека, которому он отдал всю невостребованную любовь своего одинокого сердца – очевидно, этот юноша приходился ему племянником. Поговаривают, правда, что это был его сын, но мне всегда претило давать веру каким-то вздорным, ни на чем не основанным слухам – судите сами, мастер Пернат, будь все так, как утверждают злые языки, юноша носил бы славное имя своего почтенного отца, в действительности же его звали Вассори, доктор Теодор Вассори.

Безутешные слезы застилают глаза мои, стоит мне только вспомнить светлый образ этого в высшей степени достойного молодого человека. О, я был ему предан всей душой, как если бы нас связывали тесные узы братской любви!

Харузек всхлипнул, и голос его на миг пресекся от избытка чувств.

– О горе, какой благородный дух покинул земные пределы! Какая невосполнимая утрата! И кто бы мог подумать!.. Случившаяся трагедия потрясла всех...

Что подвигло этого избранника богов на роковой шаг, так и останется для меня тайной за семью печатями, одно лишь достоверно: он сам недрогнувшей рукой лишил себя жизни... Мне довелось быть средь тех, кого призвали на помощь – увы, увы, поздно... поздно... слишком поздно! Потом, когда я стоял у смертного одра и покрывал холодную бледную руку усопшего бесчисленными поцелуями, тогда... тогда... а собственно, почему я должен это скрывать, мастер Пернат, ведь это же не кража?., тогда я взял с груди несчастного одну из роз и утаил тот смертоносный флакон, страшное содержимое которого уготовало бедному моему другу столь ужасный и скоропостижный конец во цвете лет.

Харузек извлек какую-то медицинскую склянку и продолжал дрожащим голосом:

– Итак, сей злосчастный флакон и сию увядшую розу, которые бережно хранил в память о моем безвременно ушедшем друге, я возлагаю на ваш стол, мастер Пернат.

Не раз в тяжелую минуту отчаяния, измученный одиночеством и томимый тоской по моей покойной матушке, я, призывая смерть, подолгу вертел в руках этот роковой флакон, и странно – целительный бальзам неизменно проливался на мою страждущую душу уже от одного только сознания того, что стоит мне лишь слегка смочить сим страшным эликсиром платок и вдохнуть его ядовитые пары, как уже в следующий миг безболезненно воспарю к тому благословенному Элизиуму, на вечнозеленых нивах которого мой добрый славный Теодор обрел желанное отдохновение от тягот нашей скорбной юдоли.

Так вот, прошу вас, многоуважаемый мастер Пернат – ради этого я и решился потревожить вас, – возьмите эти бесценные для меня предметы, кои я хранил как зеницу ока, и передайте господину Вассертруму.

А дабы убитый горем праведник не усомнился в чистоте ваших намерений, скажите ему, что сии священные реликвии вы получили от некоего близкого доктору Вассори лица, имя которого вы торжественно поклялись никогда не называть, – впрочем, можете при случае намекнуть, что сия пожелавшая остаться неизвестной персона, весьма вероятно, является высокопоставленной дамой.

Надеюсь, он вам поверит и эти дорогие мне вещи станут для него такими же памятными реликвиями, какими они были для меня.

О, как сладко сознавать, что сей скромный дар явится моей тайной благодарностью тому, кто был ко мне так бесконечно добр!

Увы, я беден, и эти вещи – единственное, что у меня есть, но поистине безграничная радость заставляет трепетать мое исполненное признательности сердце при мысли, что реликвии сии отныне будут принадлежать моему великодушному покровителю, которому, видно, никогда не суждено узнать, что это я, нищий студент Харузек, подарил ему эти овеянные скорбной памятью предметы.

Ну а теперь прощайте, дорогой мастер Пернат, и да возблагодарит вас судьба за ту бескорыстную помощь, которую вы мне окажете в сем щекотливом деле.

Крепко схватив меня за руку, студент подмигнул и так тихо прошептал что-то на ухо, что я ровным счетом ничего не разобрал.

– Погодите, господин Харузек, я провожу вас, – машинально повторил я то, что прочел по его губам, и вышел вместе с ним, плотно прикрыв за собой входную дверь.

На сумрачной лестничной площадке второго этажа, в стене которой зияла глубокая ниша, мы остановились, и я вместо прощания возмущенно бросил Харузеку в лицо:

   – Боже мой, к чему весь этот фарс, ведь вам... вам, насколько я понимаю, всего-то и надо, чтобы Вассертрум отравил себя содержимым этого проклятого флакона!

   – Разумеется, – азартно воскликнул студент, лихорадочно блестя глазами.

   – И вы полагаете, что я приложу к этому руку?

   – В этом нет никакой необходимости.

   – Но... но разве вы давеча не просили меня передать флакон старьевщику?

Харузек криво усмехнулся.

   – Возвращайтесь к себе, и вы увидите, что старик уже прикарманил склянку.

   – И как вам только могло прийти в голову, – изумленно воскликнул я, – что Вассертрум наложит на себя руки?! Поймите, старьевщик не из тех людей, которые кончают жизнь самоубийством, для этого он слишком труслив и никогда не станет действовать под влиянием минуты – импульсивность не в его характере...

   – В таком случае вы не знаете, что такое всепроникающий яд внушения, – невозмутимо прервал меня Харузек. – Если бы я всю свою мрачную тираду произнес обычным, повседневным тоном, возможно, вы были бы правы, но в моем заклинании скрупулезно учтены малейшие оттенки интонации. На эту трусливую мразь действует только самый вульгарный и примитивный пафос! Уж можете мне поверить! Я бы мог вам детально описать все нюансы мимической игры, которая, как в зеркале, отражалась на гнусной физиономии старьевщика, последовательно менявшей свое выражение по ходу моей декламации. Нет такого «китча», как называют художники этот мещанский стиль, который бы своей омерзительной пошлостью не исторг бы слезу у сентиментальной публики, не разжалобил бы ее преисполненное ложью и лицемерием лакейское сердце! Будь это иначе, и все эти пресловутые «храмы искусства» с их «священным культом театрального действа», рассчитанным на лавочников и приказчиков, давным-давно были бы преданы огню и мечу. Извечно пресмыкающийся хам, воистину сентиментальность тебе имя!..-

Тысячи несчастных нищих ежедневно мрут от голода, как мухи, однако ни слезинки не прольет черствая толпа, но стоит выйти на подмостки какому-нибудь разрумяненному фигляру, ряженному под простого деревенского увальня, которого, конечно же, преследует злой рок в лице надменного и – о ужас! – бесчувственного аристократа, и страдальчески закатить томные очи, как эта слезливая чернь уже ревет белугой...

Да, разумеется, быть может, уже завтра папаша Вассертрум благополучно забудет, каким зловонным поносом исходила его жалкая душонка, внимая тому примитивному фарсу, который я разыграл только для того, чтобы каждое мое слово ожило в этом сентиментальном негодяе в момент истины – в тот решающий миг, когда ему вдруг станет бесконечно себя жаль и в его убогом сознании, вдохновленном «тагисескими» образами мелодрам, впервые робко забрезжит «мисль» о том, чтобы «благо-годно» уйти из жизни. Уж можете мне поверить, мастер Пернат, когда пробьет час – так оно и будет! В такие священные минуты великого мизерере[91] достаточно всего лишь одного легкого толчка – ну а уж об этом я позабочусь! – и даже самый последний трус, скуля и обливаясь слезами, протянет свою дрожащую пятерню за спасительным ядом. Главное, чтобы он был под рукой! Теодорхенто ведь тоже ни за что бы не решился отправиться к праотцам, если бы ваш покорный слуга, мастер Пернат, «уже не сделал ему кгасиво»...

– Харузек, вы страшный человек, – в ужасе прошептал я. – Неужели вы не испытываете ни капли...

Студент вдруг замер и, быстро зажав мне ладонью рот, увлек в темную нишу:

– Ради бога, тише! Это он!

Хватаясь за перила, по лестнице спускался Вассертрум, ноги которого заплетались, как у пьяного, – неверными шагами он прошел мимо нас.

Поспешно пожав мне руку, Харузек черной тенью скользнул следом за ним...

Вернувшись в свою каморку, я обнаружил, что роза и флакон исчезли, а вместо них на столе лежал золотой «хамометг» человека с заячьей губой...

«Придется, милостивый государь, подождать дней восемь, раньше вы своих денег не получите, – сказали мне в банке. – Ничего не поделаешь, таков обычный срок закрытия текущего счета».

Когда же я, сославшись на безотлагательные дела, требующие моего немедленного отъезда, попросил пригласить директора в надежде, что, может быть, он, любезно входя в мое положение, сократит формальную процедуру погашения счета и без лишних проволочек выдаст полагающиеся мне деньги, меня очень вежливо поставили в известность, что даже господин директор не вправе менять что-либо в раз и навсегда установленном ходе банковских операций, а какой-то хорошо упитанный, кривой на один глаз субъект, который вслед за мной эдаким живчиком подскочил к кассовому окошку, только ехидно хихикал, потешаясь над моей наивностью.

Итак, в ожидании смерти придется прожить восемь дней!

Восемь серых, кошмарных, бесконечных дней...

Раздавленный этой новостью, я даже не осознавал, как долго расхаживал взад и вперед перед дверями какого-то кафе.

Наконец, только чтобы отвязаться от этого отвратительного типа со стеклянным бельмом, который неотступно следовал за мной от самого банка, я вошел в заведение – кривой всю дорогу крутился где-нибудь рядом и, как только замечал, что я на него смотрю, тут же сгибался в три погибели и с самым озабоченным видом, будто что-то потерял, принимался шарить по земле.

На нем был слишком узкий, явно с чужого плеча, сюртук в светлую клетку и черные, до блеска засаленные брюки, мешковато болтавшиеся на мясистых ляжках. Левый его башмак, раздутый яйцевидным флюсом выпуклой кожаной заплаты, невольно наводил на курьезную мысль о здоровенной печатке, которую этот клетчатый пижон носил на большом пальце ноги.

Стоило мне присесть, как он уже был тут как тут – скромно потупившись, мостился на краешке стула за соседним столиком.

Полагая, что передо мной один из тех, кто, заговаривая случайным прохожим зубы, выпрашивает у них деньги, я уже полез было в карман за своим портмоне, как вдруг заметил огромный, омерзительно вульгарный бриллиант, тускло блеснувший на его грязном жирном мизинце мясника...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю