Текст книги "Конец большого дома"
Автор книги: Григорий Ходжер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– Подя, я больше на тебя не сержусь, помиримся, – сказал Токто. – Только смотри, больше не открывай своим зверям человеческие тайны. Как же мы будем их ловить, если они все наши мысли будут читать, все хитрости отгадывать? А теперь, Подя, я хочу проучить твоего соболя.
Токто взял в руки соболя. Пота не мог разглядеть при слабом огне жирника, какого он был цвета.
– Дорогая была твоя шкурка, соболь, – сказал Токто. – Ты один из лучших, каких я видел в своей жизни. Может, потому ты подумал, что можешь сравняться с человеком по уму? Нет, ты соболем жил, тебя эндури сделал соболем – никогда ты не сравняешься с человеком, никогда все хитрости не познаешь! Вот тебе наказание за то, что ты познал только одну человеческую хитрость! – Токто поднес соболя к огню, мелкие искорки пробежали по соболю, и в аонге запахло паленой шерстью.
«Что он делает! Самого дорогого соболя палит!» – ужаснулся Пота, но вымолвить что-либо вслух он опасался: Токто сам знает, что делает, он не простой человек, он победитель Поди.
– Мозги пусть твои туманятся запахом паленой шерсти, пусть совсем затуманятся дымом человеческого очага, – говорил Токто, тыкая зверька носом в остывшую золу. – Зола пусть заложит твой чуткий нос, засыплет острые глаза, чтобы никогда ты не унюхал человеческие самострелы, не увидел их. Вот тебе! Вот тебе! Ты теперь ослепнешь, нос твой никогда ничего не унюхает, уши твои никогда не услышат шороха лыж, мозги затуманятся, останутся прежними – соболиными. Я не глумлюсь над тобой, я делаю это в великом гневе. Ты соболь и соболем должен быть…
Закончив заклинание, Токто снял с соболя шкурку, а тушку положил под хвою, под изголовьем, где хранились все остальные тушки.
– Шкурка испортилась? – спросил Пота.
– При чем тут шкурка? Соболя я проучил, – ответил Токто.
– Обгорелую никто не возьмет.
– Жадные торговцы возьмут.
В этот вечер Пота впервые уснул, не беспокоясь о завтрашнем дне Токто, и думал он только о сыне, об Идари.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Бурная река Харпи все же наконец уступила морозам и сдалась. Уже больше месяца она глухо урчит подо льдом, сердится. Сколько ни прислушивается к ней Идари – не запоет она свои серебряные песни, не заворкует так, как ворковала в летние дни. А когда Идари утром пробивает подмерзший ледок в проруби, река начинает вырываться на волю через это маленькое оконце. Идари возвращается домой, подгибаясь под тяжестью ведер.
Стойбище Полокан замело снегом, и если не знаешь, то не сразу разберешь, где настоящие сугробы, а где землянки. Некоторые фанзы, не защищенные густыми тальниками, тоже погребены под снегом, и с их крыш мальчишки скатываются на лыжах до противоположного берега Харпи. А с других фанз катаются девчонки на санках, и там, где они катаются, всегда стоит визг, смех.
Только детям приносит радость зима, они шалят, резвятся на улице и лишь в самую сильную метель отсиживаются в жилищах. Но как только утихнет ненастье, мальчишки восьми-девяти лет надевают лыжи и бегут в тайгу проверять петли на зайцев, силки на птиц, и к месяцу нэвудимэ – февралю – они каждый год вылавливают в окрестностях Полокана всех зайцев, распугивают всех рябчиков и тетеревов. Но приходит месяц март, начинается заячий гон, и косые как бешеные начинают скакать по всей тайге и забредают в окрестности Полокана, и тогда мальчишки вновь начинают свой промысел. Правда, к этому времени возвращаются из тайги старшие девятилетние – двенадцатилетние мальчишки, и они, как заправские охотники, со знанием дела, из-под носа малышей перелавливают тех немногих зайцев, которые забегают на их охотничье угодье.
Зима выдалась морозная, снежная и пуржливая. Как всегда, за снегопадом поднимался ветер, подбирал снежинки с открытых мест и на своих крыльях уносил в тайгу. Стойбище Полокан стояло на открытом месте, и его продувало всеми ветрами, кроме северного, от которого оно было защищено густой тайгой и высокими сопками. Но стоило подняться маленькому верховику, как в Полокане начинал вихриться снег между фанзами, поземка хлестала по сомьим пузырям на окнах. Матери выбегали на улицу, с тревогой глядели на черную тайгу, куда ушли сыновья. Однажды в пургу не вернулись из тайги двое мальчишек – внуки Пэсу Киле. Встревоженная мать потеряла голову, бегала по стойбищу в поисках лыж, чтобы идти в тайгу. Но где разыщешь большие лыжи, когда в стойбище одни женщины и дети? Оставшийся в Полокане старик Бельды Донда лежал больной. Когда женщина пришла к нему за лыжами, старик усадил ее рядом, дал закурить трубку.
– У тебя дома еще есть дети, – сказал он. – Ты можешь уйти в тайгу и не вернуться, как дети без тебя останутся? Ты еще молода, ты в силе, у тебя еще будут дети, ради них надо в живых остаться. А мальчишки… Мужчины рождаются для того, чтобы за жизнь стоять, чтобы жить. Сильные мужчины не умирают, пока не оставят за себя детей, род людской не продолжат. Если твои сыновья сильные мужчины – они вернутся…
И мальчики вернулись. Обмороженные, обессиленные, они добрались до родимого дома. Смелые мужчины росли в Полокане!
Разными событиями изобиловала жизнь стойбища, хотя в нем не было мужчин, и только в доме Токто было тихо и мирно, женщины сидели кружочком на нарах и занимались делами: Оба плела циновку из камыша, Кэкэчэ вышивала узоры на халатах, она была мастерица и выдумывала много новых забавных орнаментов. Она сперва выводила их на черной материи мучным раствором, если не нравились какие завитки, она смывала рисунок и выводила новый. К ней приходили соседки с полосками бересты и чуруэном [57]переводили придуманный узор.
Идари с малых лет умела выполнять все женские работы, она плела корзины, циновки, делала всякую посуду из бересты, обрабатывала шкуры зверей и рыбью кожу, шила халаты, обувь, варила еду и обрабатывала рыбу. Во всяком деле она могла бы поспорить с любой женщиной, но в вышивании узоров не могла сравняться с другими и теперь с прилежностью училась этому мастерству у Кэкэчэ. Идари уже вышила верх мужских торбасов, подол женского халата, грудь праздничного мужского халата.
– Вернется он из тайги, ох как удивится! – говорила Идари. – Он знает, что я плохо вышивала, а я вот какие узоры уже вышила.
Старшая в доме Оба с доброй улыбкой слушала разговор молодых женщин, иногда советовала что-нибудь исправить или изменить в орнаменте, выбрать цвет нитки для узора. Ее слушались, да и как было не слушаться этой доброй, милой женщины! Оба сама делала всю домашнюю работу, убирала, варила, ездила за дровами и лишь изредка разрешала Идари сходить по воду.
– Тебе тяжело, Идари, я сама все сделаю, – говорила Оба. – Смотри, если ты расколешься, как орешек, попадет мне.
Оба следила за двумя молодыми женщинами, всячески оберегала их. Идари, увлекшись вышиванием, позабыла о наказе Поты, но Оба не забывала об опасности, она постоянно следила за дорогой. Однажды первой в стойбище она заметила упряжку собак и успела обежать всех соседок и предупредить, чтобы никто не проговорился, что у них живет Идари. Но тревога оказалась напрасной, в упряжке приехал старик Дохоло Гейкер из стойбища Хурэчан навестить своего друга Донду Бельды.
– Эгэ, [58]– сказала Идари, когда улеглась тревога. – Я же уверена, отец не накажет нас, у нас же скоро ребенок будет. Разве можно теперь моего мужа убивать? Он же готов отцу тори заплатить. Отец, наверно, простит нас.
– Не торопись, Идари, надо ждать, – отвечала Оба, а ее добрые, ласковые глаза договаривали: «Какая ты еще глупенькая, Идари. Разве ты можешь знать, что думают родители».
После отъезда старого Дохоло Гейкера в Полокане стало по-прежнему тихо и привычно уютно; полоканцы, как и все жители дальних стойбищ, жили только соседскими новостями: кто-то заболел, кто-то выздоровел, такая-то соседка идет сегодня за дровами, напарницу ищет, другая варит полынный суп с мясом – интересно, какой получится суп? Любая мелочь из фанзы в фанзу передается женщинами, но что происходит в соседнем стойбище или на Амуре, об этом никто не знает, а о существовании других рек, земель, других народов даже не задумываются, потому что и не подозревают об этом.
Стоит Полокан тихий, уютный, сугробистый, и только детские звонкие голоса нарушают тишину.
Наступил новый месяц – январь, предродовой месяц Кэкэчэ. Оба закончила плести новую циновку, она ее изготовила Кэкэчэ и ее будущему ребенку, и тут же принялась готовить саори. Оба знала, что понадобится много саори новорожденному, да притом не одному, ведь за Кэкэчэ, немного погодя, должна рожать Идари. Много понадобится! Оба вымачивала охапку полусаженевых черемуховых черенков в проруби, потом оставляла их на ночь на улице, а утром рано затаскивала холодные белые от инея черенки в фанзу и начинала состругивать с них тонкие мягкие стружки. Вся фанза заполнялась ароматным, немного терпким запахом. Закончив стругать, Оба завязывала пахучие саори в тюк, перевязывала крест-накрест снятой мягкой корой и уносила в амбар. Потом она кормила собак, варила еду, а днем обрабатывала шкуры, тачала обувь – так проходил день. Оба привыкла, примирилась с такой жизнью и теперь не могла усидеть без дела дольше, чем нужно было, чтобы выкурить одну трубку.
Милая, добрая, ласковая Оба! Куда ты спешишь, какое неотложное дело ждет тебя? Посиди, отдохни хотя бы зимой, когда твой муж – хозяин не нагружает тебя работой. Наступит весна, начнется весенний ход рыбы, и тебе придется ее ловить вместе с мужем, потом ночи напролет обрабатывать: вялить, варить. К утру только ляжешь в постель и уснешь мертвым сном и даже не услышишь, как муж ласкает тебя. Пройдет весенний ход рыбы, а для тебя наступит самая горячая пора. Ты будешь ездить на дальние ключи собирать черемшу, будешь готовить ее впрок; будешь сама собирать полынь, варить ее, сушить, чтобы зимой есть зеленый, по-летнему пахучий суп. Все лето будешь разъезжать с мужем по дальним озерам, готовить бересту, ловить рыбу, твои руки будут в мозолях от весел. Подойдет осень, и ты вновь дни напролет будешь свежевать кету, вялить юколу. Вернувшись домой, ты при свете жирников начнешь готовить мужа на охоту: другого времени, кроме ночного, у тебя не будет.
Почему ты, Оба, согласилась, чтобы Токто женился на Кэкэчэ? Ведь все же он спрашивал твоего согласия. Ты согласилась, вспомнила все бессонные ночи и согласилась. Прежде всего ты подумала о бессонных, мучительных ночах, потом только подумала о детях, которых так жаждет Токто.
Ты никогда не знала отдыха. Вот и сейчас хлопочешь в доме, все дела приняла на себя, чтобы дать покой двум беременным молодым женщинам. Ради чего это ты делаешь? Любишь их? А ведь одна из них твоя соперница, ты с ней делишь Токто. Доброе у тебя сердце, Оба!
Последнее хочу у тебя спросить, ласковая Оба: ты познала в жизни счастье? Не знаешь, что такое счастье? Счастье – это… Но, может, ты была счастлива в первые дни замужества? Может, после рождения первого ребенка?
Молчишь. Твои ласковые глаза, словно рыбки, пойманные сетью – морщинками; руки твои маленькие, в сплошных мозолях, какие редко встретишь у мужчин-охотников; вся ты выглядишь усталой, всегда озабоченной, много старше своих тридцати с небольшим лет.
Отдохни, милая Оба, отдохни!
Восьмой месяц беременности Кэкэчэ. Новые хлопоты, появились у Обы: восьмой месяц – самый опасный месяц, в это время беременной, как никогда, надо беречь себя, остерегаться всего, чтобы не погубить ребенка. Оба, как и Кэкэчэ, не знала всех запрещений, распространявшихся на будущую мать, и расспрашивала опытных старушек. Больше всех знала старушка Кисоакта, жена Пэсу Киле, она и раньше просвещала их.
– Шить что-нибудь со дном нельзя, – говорила она. – Роды будут тяжелые, плод застрянет.
– Что, например?
– Мешки нельзя, наволочки. Потом ты, Кэкэчэ, ничего не клей, не ешь подгорелую корку от каши, не крути чего-нибудь – пуповина обмотается вокруг шеи, и он задохнется.
Оба теперь следила, чтобы Кэкэчэ не делала что-либо предосудительное для беременной женщины, и бегала за советами к старушке.
– Береги ее, Оба, береги очень, вам надо ребенка, муж у вас тоскует по детям, – говорила Кисоакта. – Столько детей у вас умерло, надо хоть этого сохранить. Почему я тебе повторяю «береги, береги Кэкэчэ»? Когда в доме две работящие женщины, то беременная чувствует себя спокойно, тяжелую работу не выполняет, потому и роды бывают у нее легкие. Поняла? А нам, одиноким, всегда тяжело было, да к тому же глупые мужья мешают родам. Помню, как я мучилась, когда рожала Годо, ох, помучилась, думала, не выживу. А во всем виноват муж: вздумал в этот день ремонтировать лодку. Вышел он на берег, снял с лодки старую сломанную доску и заменил новой, а когда меняют доски, без гвоздей не обойдешься, он взял да приколотил эту доску гвоздями. А я мучаюсь в чоро, [59]чуть не умираю. Старушки сидят рядом, помогают, да ничего не выходит. Начали, они гадать, отчего бы могли быть такие трудные роды? Гадали-гадали, да в это время пришла еще одна старушка к говорит: «Чего гадаете, пойдите посмотрите, что делает ее муж!» Тут побежала моя мама, она еще жива была, на глазах заставила его вытащить все забитые гвозди. Вытащил муж гвозди, и я быстро родила. Веришь, без труда родила…
– А наш муж далеко, кто знает, что он будет делать во время родов, – вздыхала Оба.
– Это плохо, когда мужа нет в стойбище, очень плохо.
Оба не пересказывала молодым женщинам этих историй – зачем зря стращать молодых? Теперь она разрешала Кэкэчэ только вышивать. Кэкэчэ надела самые старые, ни к чему не пригодные лохмотья, перешла на худшую часть нар, отделилась от Обы и Идари, потому что она уже была «грязная», ожидала ребенка. Оба кормила ее из отдельной посуды. Но Идари, на правах будущей роженицы, целыми днями просиживала рядом с Кэкэчэ.
Подруги вышивали, весело переговаривались.
– Сын, наверно, будет, он так хотел сына, – говорила Идари. – Верно, Кэкэчэ, сын у меня будет?
– Я не разбираюсь, приметы надо знать, – отвечала Кэкэчэ.
Слушая разговор молодых женщин, Оба пыталась по приметам отгадать, у кого кто родится. Особенно присматривалась, как женщины выходят из дома. Старушка Кисоакта сказала, что если роженица переступает порог каждый раз только левой ногой, то непременно родится мальчик, а если переступает то левой, то правой – надо ждать девочку. По этой примете и определила Оба, что у Идари должна родиться дочь…
– У меня будет сын, а у Кэкэчэ будет дочь, – мечтала Идари. – Вырастут они, и мы их поженим. Как хорошо!
– Это не мы решаем, это дело отцов.
– Я скажу своему, чтобы он договорился с вашим. Эгэ, верно я говорю?
– Верно, верно, Идари. Поженятся наши дети, народят детей, и мы будем нянчить внуков, какая это будет радость!
И все трое принимались мечтать, какими смелыми, удачливыми охотниками будут их сыновья, внуки, какими красавицами дочери, такими, чтобы не стыдно было просить тори.
Приближались роды Кэкэчэ. Роженица была спокойна, волновалась только Оба.
Месяц февраль оказался злее января, морознее, с метелями, и Обе жалко было отправлять Кэкэчэ в юрту роженицы. Как ни утепляй чоро, хоть дни и ночи жги там костер, все равно мороз и ветер проникают в юрту. Оба знает, как холодно, как тяжело приходится роженице зимой!
«Почему эндури не сделал так, чтобы женщины рожали только летом?» – думала Оба.
Оба все чаще подумывала, нельзя ли Кэкэчэ рожать дома, на полу, на сухой траве. Этими мыслями она поделилась со старушкой Кисоактой.
– Ты с ума спятила? Ты же свой дом опоганишь! – закричала старушка. – Как потом мужчины станут жить в этом доме, ты подумала?
– Морозы же сильные, жалко…
– Все женщины рожают в чоро, она тоже родит там. Я сама не раз рожала в морозы и ветры, ты тоже рожала – все рожали! Ое-ее, до чего ты додумалась, дома рожать, дома, где живут мужчины!
Узнав об этом разговоре, запротестовала и сама Кэкэчэ:
– Эгэ, ты хочешь, чтобы надо мной все стойбище смеялось? Все женщины в чоро рожают, а меня хочешь заставить рожать дома? Да мне же потом проходу не дадут, даже дети станут надо мной смеяться, – сказала Кэкэчэ с горечью. – Нет, эгэ, я буду рожать в чоро!
Оба не настаивала, она устроила в тайге, среди низких густых кустов, юрту роженицы, утеплила ее хвоей, завалила, сколько можно, снегом и, как только у Кэкэчэ начались схватки, привела ее в чоро.
Все старушки Полокана тотчас об этом узнали, и одна за другой побрели в чоро. Одни шагали, заложив за спину руки, другие опирались на палку, третьи согнутые как коромысло, еле передвигали ноги и все же шли в чоро, чтобы помочь молодой женщине советом, участием, теплым словом. Верховодила в чоро старушка Кисоакта.
– Не стони, крепись, милая, не кричи, люди потом будут смеяться, – говорила она ласково, когда Кэкэчэ издавала стон.
– Водку будем пить! – радостно сообщила она, приняв ребенка, это значило – родилась девочка. – Будем гулять, пить водку на ее свадьбе.
– Чего она голос не подает? Мать Годо, что с ней такое? – заволновались старушки.
Но в это время раздался негодующий, захлебывающийся крик, он серебряным звоном отозвался в ушах старушек, и они заулыбались, радуясь рождению ребенка, радуясь тому, что им пришлось перед смертью присутствовать при появлении на свет нового человека. Оба помогла Кисоакте завернуть ребенка в тряпье, не в силах отвести глаз от красного детского личика. По щекам Обы текли слезы.
«Наш ребенок, девочка ты наша родненькая», – шептала она.
– Оба, почему ты здесь? Мы должны скрыть ребенка от злых духов, след его на земле должен затеряться, – прошамкала Кисоакта.
И Оба вспомнила об одном очень важном обряде, который должен был сбить с толку злых духов.
– Ты только кричи громче, не жалей голоса, ног не жалей, – напутствовали ее старушки.
Оба побежала в стойбище, бежала и видела перед собой морщинистое красное личико. Слезы ее высохли на морозе, остались только две еле заметные полоски на смуглом лице. Возле фанзы стояла озябшая Идари.
– Эгэ! Ну как? – кинулась она к Обе.
– Девочка, Идари, девочка!
– Ой, как хорошо! Как хорошо! Я знала, что будет девочка.
– Человек, Идари, человек появился на свет!
Оба побежала в амбар, вынесла юколу – костяк большой кетины с острыми зубами. Пока она спускалась по лесенке, у амбара собралось с десяток своих и чужих собак. Оба бросила им костяк. Собаки набросились на него, и завертелся живой клубок из рыжих, черных, полосатых тел, пушистых хвостов, растопыренных ушей, оскаленных пастей.
– Что вы делаете, что вы делаете?! – бросилась в сторону собачьей своры Оба и попыталась отнять юколу, но тут хребтину выхватила самая шустрая полосатая собака и побежала по стойбищу. Оба со всех ног бросилась за ней.
– Собака, верни мне ребенка! Люди, помогите! Собака утащила моего ребенка!
Идари тоже побежала за Обой.
– Люди, помогите! – вопила она. – Нашего ребенка утащила собака. Загрызу-ут!..
Из фанз выбегали женщины, дети, выскочил единственный мужчина в стойбище старик Донда Бельды – все побежали, заковыляли за сворой собак. Полосатая собака, испуганная криками, оглянулась и, увидев преследующих ее людей, бросила костяк и спряталась под амбар. Раздосадованная Оба остановилась, чтобы не напугать остальных собак, подождала, пока костяк окажется в зубах другого пса, и опять завопила:
– Держите, отберите ребенка!
Все стойбище было на ногах, все вышли помочь в беде Обе. Женщины бежали, вопили, не жалея глоток, и, догнав Обу, хрипло шептали:
– Хорошо кончилось? Кто?
– Девочка! – отвечала Оба вполголоса.
– Девочка, девочка, – передавали женщины одна другой. Даже глуховатый старик Донда Бельды узнал, что Кэкэчэ родила девочку.
А черный пес не хотел уступать вкусный костяк бегущим рядом собакам, острый запах сушеной кеты дразнил его, гнал в сторону тайги. Оба устала.
– Утащили ребенка, утащили! – кричала она, и неподдельные слезы брызнули из глаз. – Люди, смотрите, новорожденного утащил этот пес.
– Убить тебя мало, пес! – вторили женщины.
Оба была довольна, собака не отдала костяк, утащила в тайгу. Теперь всякая беда отведена от новорожденной. Злые духи, наверно, радуются, что новорожденного утащила собака. Это хорошо, теперь им незачем строить всякие козни.
Когда она вернулась в чоро, Кэкэчэ, побледневшая, измученная, пила горячий чай.
– Хорошо ты кричала, отсюда даже слышно было, – похвалила Обу Кисоакта.
Через несколько дней Кэкэчэ вернулась в фанзу, устроилась на тех же нарах, на которых лежала в предродовые дни. Она не снимала с себя лохмотьев, ела из отдельной посуды – ей еще три месяца предстояло ходить в рубище, лежать отдельно, три месяца считаться грязной.
В фанзе по ночам становилось холодно, вода в ведрах покрывалась ледком.
Старушка Кисоакта навещала молодую мать каждый день, в иные дни заходила и утром и вечером.
А через десять дней Оба, поднявшаяся на ноги Кэкэчэ, Идари пригласили к себе всех жителей Полокана. Гости ели щедро заправленную рыбьим жиром кашу, пили боду и дарили новорожденной кто ткани на одежду, кто женскую безделушку. Одна принесла берестяной туесок и сказала:
– Будь самой проворной ягодницей, за тобой не должны угнаться даже трое женщин.
Другая подарила чуруэн и сказала:
– Твоя мать самая лучшая вышивальщица в Полокане, но ты будь еще лучше ее, твоими узорами должны восхищаться все нанай.
«А моему сыну будут дарить все охотничье», – думала Идари, разглядывая подарки.
– Дада, дочери уже надо люльку, мы свою в тайге оставили, несчастливая она была, – сказала Оба своей советчице Кисоакте.
– Отдадим нашу, она счастливая, все дети мои в ней спали, внуки спали, – ответила Кисоакта. – Принесу с бусами, с побрякушками.
Оба осталась довольна, люлька семьи Пэсу считалась счастливой, об этом знали в стойбище все. Бусы люльки тоже счастливые – все дети Пэсу выросли остроглазыми благодаря этим бусам. Побрякушки тоже не хуже бус: дети Пэсу не страдают ушными болезнями и глухих нет среди них. Оба слышала, что вместе с побрякушками висит коготь медведя-шатуна, этот коготь, говорили, отпугивает всех злых духов от младенцев, и потому дети Пэсу и его внуки редко болели.
«Принесет дада коготь медведя или нет?» – гадала Оба.
Вечером старушка Кисоакта притащила люльку с дужкой над изголовьем, на дужке висели светлые, как родниковая вода, голубоватые бусы. По обеим сторонам люльки, напротив ушей ребенка, висели побрякушки. Среди побрякушек выделялся черный огромный медвежий коготь.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В эту зиму Ваньке Зайцеву не повезло. Три дня потерял безвозвратно, ожидая своего напарника – рогатиной ему в бок! – Митрошку Колычева. Наконец дождался Митрошку, конечно, не обошлось без ругани, – как же не поругать за потерянные дни? Двинулись в путь по следу гольдских нарт из стойбища Нярги, но тут повалил густой снег и скрыл следы. Ванька знал дорогу, он уже не раз охотился на Сихотэ-Алине, где ему молчаливо уступил свое угодье джаринский гольд.
– Виноватый ты, Митрошка, ремнем бы тебя отстегать, – ворчал Ванька. – От гольдяков отстали, легче было бы по их следу идтить…
– Чего ты душу топчешь, Ванька, который раз об этом вторишь! – сердился Митрофан, – Сам знаю, виноватый, женка приболела.
Ванька Зайцев догонял Баосу с сыновьями, с ним ему было бы веселее идти, чем с Митрошкой, который все никак не может приладиться к лыжам, к нартам, привыкнуть к тайге. Да что там говорить, его даже собственная собака не слушается!
Переждав пургу, Ванька решил идти напрямую, сокращая расстояние, и забрел в одно место, где собольих следов было столько же, сколько куриных во дворе Колычевых. Решили остановиться, обследовать местность, но на следующий же день наткнулись на следы чьих-то лыж, а когда стали расставлять самострелы, явился хозяин участка, высокий угрюмый гольд.
– Русский, уходи! – потребовал он.
– Зачем ты нас гонишь? – спросил Митрофан по-нанайски. – Тайга большая, соболей много.
– Ищи где больше, – ответил охотник, – а отсюда уходи. Не смей ставить самострелы – все переломаю.
Ванька заупрямился, ему не хотелось покидать это богатое соболями место. Но через день явились уже двое охотников, встали за деревьями, нацелили ружья и потребовали:
– Завтра чтобы вас тут не было!
– Не запугивай, стервец! – закричал Ванька. – Русского человека не запугаешь! Откуль ты такой ерой явился.
– Сакачи-Алян знай твоя? Два дня погоди – узнаешь, – ответили из-за деревьев.
Ванька ничего не ответил, но сразу начал собирать вещи и в этот же день снял ближние самострелы.
– Лихоимцы они, с хунхузами якшаются, людей убивают, – сообщил он Митрофану.
После нескольких дней трудного пути по глубокому снегу Ванька прибыл на свое охотничье угодье. Полмесяца дорогого времени было потеряно, и поэтому он торопился, не стал строить охотничью избушку, а поставил на скорую руку нанайскую аонгу из хвои и начал расставлять самострелы, выслеживать кабанов, кабарожек. Летом он обещал учить Митрофана охотничьим премудростям, но сейчас позабыл об этом и только по вечерам, при свете жирника, объяснял, на каких тропах и как ставят самострелы.
– Ох ты, какой неловкий! – возмущался Ванька. – По-гольдски балакать научился, пошто самострелы не могешь поставить?
– Чего же ты по-гольдски не научился балакать? – отвечал Митрофан. – Якшаешься с ними тоже зимой и летом.
– «По-гольдски не умеешь»! Понимаю ихний разговор, да только слов не выговорю. Тыр-мыр, и весь разговор.
На Ванькины самострелы не попадались соболи. Он все мрачнел и еще с большим остервенением принялся за выслеживание зверьков. Однажды ему удалось догнать и на дереве подстрелить соболя, другой раз дымом выкурить из норы и поймать сеткой, и только после этого зверьки начали попадаться на его самострелы.
Митрофан тоже выставил все самострелы и капканы, но, к его удивлению, маленькие хищники далеко обходили их, а иные перепрыгивали через капканы и убегали широкими махами в сторону, будто кто гнался за ними по пятам. Митрофан не мог разобраться, в чем тут дело, расспрашивал Ваньку, но тот и сам не знал, что посоветовать.
– Надо Поде помолиться, – заявил он однажды. – Только, думаю, русского нашего языка он не разберет и удачи не принесет.
– Это кому молиться? Хозяину тайги, что ли?
– Ему, ему, сердечному, он всем помогает.
– Что ты, Вань, по-правдашнему молиться станешь?
– Какой бог мне удачи даст – тому молиться буду, – ответил Ванька и бросил на огонь кусок сухаря. – Откушай, Подя, нашего хлеба и добротой отвечай.
«Вот это христианин! – подумал Митрофан. – За соболя Христу изменил».
Когда соболи начали попадаться на самострелы, Ванька перестал креститься и за едой бросал кусок сухаря, мяса в костер и непременно говорил: «Откушай, Подя, нашего русского хлеба».
– Ты тоже бросай крошки – не жалей, – советовал Ванька Митрофану.
«И правда, что от того может случиться, если я брошу кусок сухаря в огонь? Ничего. Я не верю гольдскому богу, просто бросаю крошки в огонь», – подумал Митрофан и тоже стал бросать сухарики в костер.
Но соболь не шел на самострелы, по-прежнему стороной обходил их. Митрофан совсем приуныл и стал корить себя, что бес его попутал идти на этого проклятого соболя, лучше бы остался дома, как сделал отец, и гонял бы на своей лошадке почту и почтовый груз по Амуру – глядишь, за зиму заработал бы немалые деньги. Обходя самострелы, он часто вспоминал Пиапона. Однажды совсем было собрался идти к нему в зимник, да сам испугался своей смелости: он не знал тайги, до сих пор не умел в ней ориентироваться и мог бы сразу заблудиться. Даже проверять самострелы он ходил по одной и той же лыжне и, чтобы не потерять тропу после снегопада, сделал зарубки на деревьях, через каждые двадцать шагов.
– Да-а, Митроша, поводыря в тайге не сыщешь, разве медведь пойдет, – говорил Ванька.
К нему вернулась охотничья удача, он повеселел, вновь стал разговорчивым.
– Учись, Митроша, зверей бить, не пугайся тайги, – советовал он напарнику. – Зимой заблудиться трудно, нельзя заблудиться. Вот я куда хошь пойду с завязанными глазами. Веришь?
Ванька Зайцев рос в Сибири, он с детских лет был знаком с тайгой и, кроме охоты, ничего не знал и признавать не хотел. На землепашество смотрел так же, как смотрели охотники-нанай. «Пушнину добуду, и мука будет, крупа, сахар, табак», – рассуждал он. Летом Ванька тоже бродил по тайге – искал золото. В окрестностях озера Шарго он обошел все малые и большие ключи и речки. В отдельных шурфах ему попадались золотинки, но забитые рядом другие шурфы приносили только пустую породу. О поисках золота Ванька никому не проговаривался. Соседи даже не догадывались об этом. Когда он исчезал из дому, жена пускала слух, что муж уехал на охоту.
– Я гляжу на ваших, которые землю роют, и думаю – скоро кончите копаться, – продолжал Ванька развивать свою мысль. – Глянь, гольдяки никогда огорода не имели, а живут. Я не нахал землю – тоже живу. Маленький огород жинка разроет. На Амуре охотой надо заниматься, пушнина – это мука, это хлебец!
«Может, это и верно, – думал Митрофан, – мужчины могут подзаработать зимой на сене, осенью – кету ловить. Можно охотиться, можно почту гонять – всюду заработок. А все же пахать тянет, как же русский мужик проживет без сохи, когда под ним парная земля?»
В такие минуты раздумий Митрофан непременно вспоминал свою деревушку, пашню весеннюю.
– Ты, Вань, вспоминаешь Сибирь? – спрашивал он.
– Чего я там забыл? На Амуре такая же тайга, могет, дажет получше. Чего Сибирь-то вспоминать?
– Ты же там родился?
– Родился – чего из энтово? Родился, встал на ноги да убег пешочком.
– А я Расею вспоминаю. Худо жили, много хуже, чем сейчас, а мила Расея-то.
– Везде хорошо, где сытно.
Митрофан не вступал в спор с Ванькой, он просто не хотел разговаривать с ним. Лучше уж помолчать да помечтать о чем-нибудь или гадать, что делает в это время Наденька; может, еще за столом сидит, может, сына с дочерью укладывает, а может, уже спит и тоже думает о нем, тоже гадает: как там муж? Неудача расхолодила Митрофана к охоте, он теперь проверял самострелы и капканы через три-четыре дня, а в остальное время бродил по тайге в надежде на случайную встречу с соболем или кабаргой, но возвращался с одной или двумя белками и рябчиками. Отходить от аонги далеко он по-прежнему страшился и ходил обыкновенно так: полдня уходил от зимника в направлении какой-нибудь сопки, а потом возвращался по своему следу и, как бы след ни кружил, в точности повторял его.
А по вечерам, когда Ванька рассказывал, как преследовал соболя или кабаргу, как хитрили звери, а он отгадывал их хитрость, Митрофан с тоской вспоминал дом, подсчитывал, сколько бы мог подзаработать, если бы послушался отца и гонял почту. Митрофан стал молчаливым, задумчивым. В это тяжелое для него время однажды вечером в зимник пришел Пиапон.