Текст книги "Первые проталины"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
Даша молчала. Улыбалась и молчала. Словно во сне. Приумолкла она с того самого момента, когда Аполлон возле фонарного столба назвал себя Рыбкиным. Молчала в загсе, молчала в самолете, молчала в Крыму и даже в Москве, через которую они с теплого полуострова возвращались и где решили провести несколько часов…
Нет-нет, конечно же не в буквальном смысле онемела. Замолчала она всего лишь нутром: умом, сознанием и даже как бы сердцем, захолонувшим от скорости, с которой их понесло по жизни. Слова-то она произносила, все эти «да», «нет», «пожалуй», «несомненно», «милый», однако существо зачарованное притихло, душенька ее разлюбезная помалкивала, напитавшись восторгом, от радости, свалившейся на нее, осоловела как бы.
И только однажды во время этой духовной летаргии произошло пробуждение, да и то ненадолго. В Крыму, когда они белые, почти прозрачные на фоне шоколадной толпы, словно Адам и Ева безгрешные, не употребившие яблочка рокового, заходили в море, Даше вдруг представилось, что сейчас она утонет, не успев сказать Аполлону те не тускневшие от употребления, словно из благородного металла отлитые слова: «Я тебя люблю». И сразу она переполошилась, очнулась, озаботилась за свое счастье, к Аполлону подплыла и руками его потрогала, убедилась: живой, настоящий, неподдельный… И вдруг обиделась на кого-то, вернее, на всех сразу: почему их счастья небывалого никто не разделяет, почему делают вид, что ничего особенного не происходит в мире? Отворачиваются почему? Чуть ли не с презрительным хмыканьем… Неужели все настолько несчастны, что чужая радость раздражает, выглядит пошлой, неуместной? Неужели все настолько заняты собой, что… Вот именно! А сама-то она? Разве не только очнулась? Разве не отгородилась от людей музыкой своей любви? Своей удачи? Разве не заслонилась от них цветением сердца своего?
В момент, когда она казнила себя за непреднамеренный эгоизм, за приятие вместе с любовью не только одних розовых лепестков, но и шипов, которыми можно ранить постороннего ни в чем не повинного человека (хищническое начало во всем, даже в святом чувстве!), в этот самый момент, в миг прозрения и раскаяния, Дашу с головой накрыла зеленоватая морская волна, веселая и бездумная, как сама молодость! И Даша вновь на неопределенное время погрузилась в состояние здорового, не мистического, а скорей зоологического транса, то есть такого сверхъестественного, объемного довольства души и тела, о котором принято говорить как о блаженстве.
Она потом напрочь забыла не только шуршащий прибрежным песком Крым, но и Москву, не говоря уж об отдельных людях, мелькнувших в этом астральном их полете пылью звездной глаз, улыбок, словечек… Окончательно пришла она в себя только в поезде.
Аполлон и здесь был верен себе, своему теперешнему состоянию «действа». Билеты обрел на «Красную стрелу», в мягкий, купе на двоих, вагон. Проводник попался вежливый и деловой, еще молодой, симпатичный, какой-то в обращении мягкий, домашний и в то же время надежный. Ехать сделалось не только приятно, но и уютно. Чай принес с лимоном и каким-то стародавним русским не поклоном, а вот именно – добромыслием… Плавно летела в ночь их маленькая передвижная квартирка, славно пахло стираным бельем, чуть-чуть дезинфекцией, чуть-чуть дымком табачным из коридора…
– Почему ты меня заметил? Я любопытная. И мне хочется узнать, чем я тебя… ну, удивила, что ли? Ведь ничего особенного. Тело как тело. Лицо как лицо. Видал небось и позабавнее. За что спасибо себе говорить впоследствии?
Барнаульский долго смотрел в черное окно. Потом опустил жалюзи, взял Дашину руку в свою, быстро-быстро заговорил:
– Это необъяснимо. Чем?! Удивила… Ха! Всем. Не ногой, не рукой в отдельности, не глазами, хотя они у тебя будь здоров, и не улыбкой. Всем! Не разъять, не расщепить. Кто знает, где ядро личности, ее центр? В мозгу, в облаке сознания, которое мозг вокруг себя создает? Где?! Откуда в человеке музыка начинает звучать? Что она? Тоже продукт мозга? То есть мяса, клеток белковых порождение? Не верю! Черта с два! У меня знаешь какая сейчас музыка в башке?! О-о… К бесу прошлое! Буду великим! Вернее, заодно с великими. Долой пошленькие мотивчики. К дьяволу. У меня сейчас такая музыка в башке, да что там в башке – в печенке, в сосудах, в нервах! Не музыка – аромат солнца! Вот! В ней все: и зачем ты на землю явился, и каким по ней манером пройдешь, и как затем успокоишься, приняв в поводыри Вечность… Для меня сейчас все в ней. И за ней, то есть везде, везде, где есть ты: твоя улыбка, глаза, кожа твоя, шелест слов твоих, запах одежды, буква, буква твоя, домик напоминающая, это заглавное «Д» на ножках, храмик слова, вмещающий твое имя… Ты теперь вся, до последнего атома, – мой воздух, мои соки, пища моя. Отними у меня это теперь – и я погибну…
– Ты смешной. Разве так бывает?.. Почему ты, родненький, когда с моим отцом знакомился, назвал себя Рыбкиным? Аполлон Рыбкин! Но ведь это ужасно смешно. Нелепо даже. Какой-то детский рисунок, а не имя с фамилией. Ты что… Не Аполлон вовсе?
– Аполлон. Только не Барнаульский. А Рыбкин. Зачем врать на краю блаженства? Зачем воду мутить? Барнаульский умер. Вместе с прежними песенками. С «Аделью, которая стара…». Я – Рыбкин.
– Ну и ладно. Рыбкин так Рыбкин. Какое это имеет значение – фамилия? Ты небось перетрусил из-за… ну, что теперь, когда ты не композитор Барнаульский, а всего лишь Рыбкин…
– Почему это не композитор?! Да, может, теперь только я и начинаюсь как музыкант! Барнаульского знают по двум-трем шлягерам, прожужжавшим уши. А Рыбкин… Рыбкин, конечно, не Вивальди, но кое-что и в его пользу имеется. Хотя бы тот факт, что он еще живой! Тогда как Вивальди весь в прошлом. Его раскапывают музыкальные археологи… Барнаульский – псевдоним. Кличка эстрадная. Не хочу, чтобы твоя родня знала меня как Барнаульского. У меня консерватория за плечами. С медалью. Позолоченной. Буду в штопаных носках ходить, в лоснящихся брюках, в сандалиях скороходовских! Собачий «стюдень» лопать начну. На рубль в день существовать. За дурачка станут принимать – пусть, плевать! Ради музыки на все пойду. Ради бессмертной музыки.
– Миленький, я, конечно, глупая. Вздор спрашиваю. Но все же… Какая она, твоя музыка? Радовать будет или терзать? Утешать или развлекать только? Дразнить?
– Думать! Заставлять думать! Мыслить.
– А моя – утешать…
– Что – твоя?
– Музыка… Она ведь у каждого есть. Только не все извлекать ее из себя умеют. Доведись мне извлекать научиться, уж я бы тогда непременно добрую выбрала. Которая утешать способна. Вот как старинная. Которая до «мыслительной» была. И до развлекательной. Музыка милосердия. Ах, какое хорошее слово – «милосердие»! Какое хорошее старинное, можно сказать, забытое слово… Музыка милосердия. Всего необходимее она… Потому что душа живого человека – это всегда рана кровоточащая. Впереди-то у нас что? Старость, печаль, невеселые мысли. Вот музыка и должна пролить бальзам…
– Бальзам, говоришь? Не обижайся, дорогая, но рассуждаешь ты наивно. Музыка – это вот как… сотворение Земли. Да что там Земли! Галактики! Из ничего – целое, ощутимое. Весомое, способное мыслить, жалить, врачевать. Да, да, и все она. Из ничего. Из аккумулятора, заряженного энергией гениальности! И вся – вне законов! Ни Паскали, ни Фарадеи, ни Джоули с Ленцами – ни в зуб ногой! Где она – формула радости, печали, объема мысли, квадратуры любви? Нетути!
После горячего чая и не менее жаркого разговора Аполлон уснул, как насытившийся младенец возле груди матери, мгновенно парализованный сном. На губах его еще шелестели прекрасные слова, которые он вяло выталкивал изо рта, а пространство его сознания уже обволакивала непроходимая, плотная дымка сна, граничащая с еще более плотной и непроницаемой мглой вечности, в которой плавали миры, в том числе и наш, земной.
Сорвавшись в забытье, Аполлон Рыбкин еще долго не выпускал из своей руки Дашину руку, протянутую с противоположной полки купе. Даше не хотелось прерывать прикосновения, но рука ее быстро затекла, словно вся кровь из ее тела по этой руке наружу устремилась; пришлось расстаться, разъединиться. В памяти всплыла неуклюжая строчка одного из теперешних «прозаических», заземленных поэтов: «Нас расцепят, словно мы вагоны». Другой, незатекшей рукой положила она красивую, не изуродованную мускулами, восторженную руку мужа на его выпуклую и в меру волосатую грудь. После чего вытянулась на мягкой полке, напряженно прислушиваясь к дыханию Аполлона: нет, не притворяется, спит искренне.
С закрытыми глазами лежала не шелохнувшись, не могла уснуть. Мягкие рессоры вагона баюкали тело. Блаженная истома новоиспеченного собственника умиротворенной улыбкой блуждала по лицу женщины: «Вот он, необходимый, неповторимый – рядом, возле… Дышит, смотрит сны, пошевеливает затворенными глазами, слышит свою, недоступную даже мне, музыку и не перестает все это время принадлежать мне! Завтра он проснется и первым делом посмотрит на меня. Какое кощунство – такие мысли, но и какое блаженство: мо-е! Пусть не навсегда, не надолго, на одну всего лишь ночь, но ведь мое, подчиненное моей любви».
Даша вовсе не знала, кто он, этот спящий возле нее человек. Никаких достоинств за ним, кроме отразившейся в его облике мечты девической, смутных очертаний идеала, который женщины склонны искать в людях тотчас при появлении на свет, кроме этой химеры зыбкой, никаких «пронзительных» свойств за Аполлоном Даша пока что не знала. Мимо ушей и сердца ее прошли в свое время песенки, сочиненные Барнаульским, не измеряла она и глубины его познаний, широты разума. Зачем, для чего ей все эти частности? Она увидела живьем образ, сотворенный некогда ее воображением: ощутила грезу сквозящую и, мигом, враз ухватясь за нее всеми силенками, устремилась с ней в одном направлении. А кто она, эта греза, зачем и сколько ее лучше бы и вовсе не знать, хотя узнать предстоит неизбежно.
Даша еще долго не могла уснуть, хотя и принуждала себя не ворочаться, не шевелиться, стараясь утомить себя этим принуждением, а когда, в конце концов, напряжение в мышцах ее сникло, подтаяло, близкая дрема возложила на ее глаза мягкие персты, поезд остановился. Это была его единственная остановка между Москвой и Ленинградом-Бологое. Прекратившееся движение заставило очнуться.
Даша приподнялась на руках от постели, увела вверх клеенчатую штору жалюзи, откинула край занавески, выглянула наружу. Там, за окном, на ярко освещенной платформе, стиснутой с двух сторон красными экспрессами, Даша разглядела одну-единственную фигуру. Из встречного поезда кто-то выбрался на воздух покурить, кто-то, кому так же, как Даше, не спалось в эту ночь. Хотя и не с кем было сравнить мужскую фигуру на безлюдной платформе, все же отменный рост курившего обращал на себя внимание. В белой рубашке, при галстуке. Правда, галстук круто сбит на сторону…
– Стас! – воскликнула Даша и хотела уже постучать по стеклу или вовсе опустить раму в окне, но заворочался во сне Аполлон, зачмокал губами сладко. Довольный, насытившийся счастьем. А тут и поезд Дашин медленно, мягко, почти неслышно взял с места. Что-то теплое, нежное затлело в груди ее, вырвавшись затем вместе со вздохом наружу, и, задержавшись, затрепетало на губах едва заметной улыбкой. И тут же вспомнила, как встретились они впервые у Александрийского столпа. И что-то обеспокоило, бестактно как бы проникло в ее помыслы. И она поспешно перевела взгляд на Аполлона. Вот он, ее ангел… Прежде носившийся где-то над городом и сошедший теперь вниз, к ней, к ее восторгу. Ангел? Или демон? Нет… Человек всего лишь. Но дорогой человек.
«Да и Стас ли повстречался? – засомневалась, освобождаясь от гаснущей, чужеродной по отношению к Аполлону нежности. – И все же – он. Фуражечка на голове… С крылышками серебристыми. А ведь я его запросто могла приручить», – хвастливо подумала, мгновенно застеснявшись подобных мыслей, заукоряла себя за беспутство, пусть мысленное, однако реальное.
Благодарно улыбнувшись Аполлону за одно только его присутствие, накрылась с головой простыней, захлопнулась от всего внешнего, постороннего, идущего мимо, как бесконечный, составленный из разноцветных вагонов, поезд, поезд бытия, волнующий ее и касающийся ее постольку поскольку… И вскоре уснула.
Глава седьмая. Явление народу
В таборе, естественно, паниковали. Повстречав Аполлона и почти не разлучаясь с ним, Даша напоминала о себе телефонными звонками, редкими набегами, чаще всего дневными, когда с чашечкой кофе в руке спешно обходила квартиру, производя как бы инспекцию, целовала Ксению Авксентьевну в ухо с налету, словно что-то с головы у нее склевывала, шептала ей:
– Потерпи, родненькая… Скоро покажу его вам. А сейчас не надо на меня злиться. Кажется, это – он… Понимаешь? Необходимо остепениться, соориентироваться, не испугать ни вас, ни его. На себя-то мне наплевать… Потерпи, голубушка. И других потерпеть заставь. Покуда я не отрезвею от него…
– Молодой? – только и спросила родительница. – Фонарщик-то наш на мои расспросы – ни-ни. Мое, говорит, дело сторона теперь: на свет появиться помог Дашке, образование получить поспособствовал. Остального пусть сама достигает. Иными словами, постращать тебя решил… А сам, притворщик, так и стрижет ушами: что да как? Сознавайся давай: молодой, старый?
– Вечный! Понимаешь?! – воскликнула Даша. – Он никогда не потускнеет. Мне иногда кажется, что он бессмертный. Такой – отлитый из благородного металла. И старше меня всего лишь на пять лет. Маловато пожить с ним придется. Я-то быстро поблекну. Каких-нибудь лет десять от силы и – бабушка. А Бельведерский! То есть Барнаульский… Вернее – Рыбкин. Его зовут Рыбкин, учти. Аполлон Рыбкин. Немножко забавно звучит, но я привыкла. Вот! Ангел. Рыбкин рассчитан на длительное хранение! Ха-ха.
– Выходит, чудишь по-прежнему? Ангелами бредишь?
– Да что ты, мама?! Разве я так себя вела, когда бредила? Говорю тебе: жи-вой! Натуральный! Да мы с ним уже расписались.
– О, господи! Он что – разведенный? До тебя-то у него небось…
– Было… Сам признался: трижды женат. Правда, брак не регистрировал. Это его словечко, язык сломать можно! Так вот, если тебя это интересует: формально женат единожды был. Разок! Остальные разки – совместно проживал. Совместно с той или иной женщиной… Ну что ты, мама, право. Хочешь, чтобы я заплакала? Не терзай. Мне Шишигин шепнул: «Прежде-то, говорит, Аполлоша и не улыбался никогда. А теперь светится! Чудо, говорит, да и только. Такого металлического красавца проняла». Это Шишигин про Аполлона, представляешь? Я Шишигина за его такие слова прямо в рыжую пасть чмокнула. Шишигин благотворно повлиял на Аполлона. Успокаивающие опыты над ним производил. Наложением взгляда своего проницательного. Шишигин… он знаешь кто!
– Придурок он, твой Шишигин! – улыбнулась Ксения Авксентьевна, перекинув «беломорину» языком в другой угол рта.
Ксения Авксентьевна к старинному резному шкапчику подошла, на дверце которого хищник, поедающий лекарственную, целебную травку, изображен. Извлекла вьетнамскую мизерную баночку с мазью-бальзамом, помазала себе виски, растерла. По комнате дух специфический распространился.
– Говоришь, расписались вы с ним?
– Расписались! Ты прости, мама, но ведь так спокойнее… Он такой впечатлительный. Музыкальный такой… Нервы натянуты. «Как струны!» – это его слова. Не распишись с таким – уведут моментально. А так, если даже и уведут – ненадолго. Вернется. За советом: что дальше делать? Потому что – непрактичный…
В конце концов назначено было конкретное число, дата определенная – явления Аполлона в таборе. Выбрали именно тот день, когда братец Георгий, беспощадный на язык и каратэшные приемы, уезжает за город на рыбалку, а в сущности, на свидание с тощей, поджаристой дзюдоисткой, с которой они этой восточной борьбой чисто по-мужски занимались. В одном вечернем клубе спортивном – укрощения плоти. В связи с этим необходимо обмолвиться, что братец этот вообще выдавал себя за противника межполовых союзов, содружеств и прочих ассоциаций, боролся с инстинктами как мог, охлаждал себя ледяной водицей по утрам и перед сном, голодал в меру, прекращая прием пищи за день до разгрузочного дня, комнатушку свою обставил будильниками, которые рявкали попеременно всю ночь, лишая Георгия регулярного сна; на теле носил он своеобразные вериги: аккуратные свинцовые накладки, попутно предохраняющие от случайных ушибов и проколов бренной оболочки, а также от проникновения в тело блуждающих радиоактивных лучей. В результате к своим тридцати трем годам был он не только не женат, но и со многими в этой области нюансами не знаком. К тому же постоянная борьба с самим собой сделала его злым, а значит, и мало терпимым в обществе. Бросался он чаще всего на влюбленных, а также на недавно женатых, доставалось от него и Даше, потому как влюбленной она была постоянно. Любила все подряд, и братца своего кипящего в том числе. Любила осадки, животных, деревья, цветы, машины вонючие, реку, в которой иногда люди тонули, и многоэтажные здания, из окон которых время от времени выбрасывались не сумевшие или не успевшие полюбить неврастеники, улицы любила, на которых под колесами автомобилей мыльными пузырями лопались сизые голуби, – да мало ли что она еще любила! Рожденная любить, была она всесильна. Братца своего вздорного мгновенно укрощала: улыбкой, взглядом, редко прибегая к словам и жестам, запросто размягчала бесноватого. Потому-то и не боялась Георгия совершенно. Ни прежде, ни теперь, когда он на Аполлона окрыситься мог и, естественно, напугать музыканта… За утонченного, погруженного, как ей казалось, единственно в музыку, не приспособленного якобы к людской грызне Аполлона, за новоиспеченного мужа своего с непривычки переживала больше, чем нужно, и с братцем некоммуникабельным сводить не спешила.
На этот раз к очередным смотринам Дашиного избранника в таборе готовились основательно. Как к свадьбе. Даша показала Афанасию Кузьмичу паспорт со штампом, и все сразу засуетились, как будто от этого знака эфемерного зависело, быть или не быть Даше счастливой.
Свадьбу Даша играть не собиралась, потому что ощущала себя противницей всякой игры (кроме игр детских). Аполлон ее в этом ощущении вдохновенно поддержал. Банально, пошло, тускло – все эти «горько!», подарки, униформа с фатой и непременным черным костюмом, – все это по мнению Аполлона, а ежели быть точным – по мнению Шишигина, все это не что иное, как издержки стадности: по принципу «не хуже, чем у других». А личность-де тем и драгоценна, по мнению дуплиста, что не разменивает себя ни при каких обстоятельствах, даже при самых знаменательных в биографии субъекта.
– И как же прикажешь именовать событие? – допытывался у Игнатия Шишигина Аполлон. – Что это – смотрины жениха, то есть теперь уже мужа? Или просто на чай-кофий соберемся? На посиделки? Все-таки поженились мы… в известной степени. И не с кем-нибудь, а с Дашей Тимофеевой! Которую ты уважаешь. Хоть она и не прельстилась моей фамилией, оставшись при своей девичьей. Теперь вот к ее родителям надобно заявиться. Впервые. Но каким, собственно, образом? Под каким символом, под каким заголовком все это происходить должно? Спокойнее как-то под… заголовком.
– А ты что же, билеты пригласительные печатать собираешься?
– Зачем же? Мне чисто психологически необходимо уяснить. Оконтурить словесно, чтобы потом на это слово опираться, как на костыль. В минуты самопотерянности.
– Так и назови: событие. Приглашаю вас на событие. Или – на раунд, ежели по-иностранному. А ежели официально: визит вежливости. Дурак ты, Аполлоша, непроходимый. Как тюменская тайга. Назови субботник. Девишник. Пикник. Междусобойчик. Банкет! Беседа. И развесь все это по стенам своей черепушки изнутри.
– Во! Неплохо: беседа! Что-то древнерусское и одновременно интимное. Так и запишем.
– Да где запишем-то?! – окрысился, рыжие зубы в рыжих усах показал Шишигин.
– А в уме. В сознании-подсознании. В звучании мысли. Кстати, на «беседе» я намерен кое-что исполнить. Свое, оригинальное, новое и, можно сказать, выстраданное.
– Смотри, не облажайся, лабух. Песнюшек своих не вздумай петь. Оскандалишься. Навредишь. И вообще – помалкивай чаще. На «беседе». Они тебя раскусят моментально, рассекут, как дыню гнилую, потому как разглядывать примутся, разнюхивать, ощущать всеми фибрами… А все почему? Потому что лицо у тебя редкой красоты мужской… Вот ты и ограничься показом лица. А я тебе помогу.
– Не смей! – рыкнул Рыбкин, довольно-таки естественно возмутившись.
– Да вовсе я не о прописке… Хотя куда ты без нее денешься, без жилой-то площади? На столпе Александрийском не устоишь: ветром сдует, дело-то к зиме. Я тебе о внедрении в их сердца толкую. Так что смирись, гордый человек, и не вякай, когда тебя само ходячее добро, по фамилии Шишигин, облагодетельствовать вознамерилось.
Ксении Авксентьевне Даша так и не смогла толком объяснить, что это за «простецкую беседу за чаем» решили они с мужем Аполлоном в ближайшую пятницу в таборе провести. Старушка все эти хитросплетения словесные приняла за неуемную деликатность молодых, не имеющих, вероятнее всего, достаточно средств, чтобы сыграть свадьбу, как положено.
Тогда смекалистая родительница решила собственными силами обставить «беседу» и для этой цели принялась в назначенный день с пяти часов утра печь пироги, крошить и заправлять доступной всячиной салаты, заливать в графины натуральные соки и морсы, отсылать Нюру Хлопотунью в «Север» за тортами, а в газовую духовку посадила загорать огромного гуся-гуменника, напоминавшего детеныша страуса, начиненного яблоками, курагой, инжиром и всяческими благими травами и намерениями.
Афанасию Кузьмичу поручено было проявить инициативу по части горячительных напитков, что он и сделал, доставив оные на своей фонарной машине в обеденный перерыв.
Даша просила родителей не звать гостей: «Кто окажется в доме, того и за стол!» Однако же народ кое-какой подсобрался, потому что и в прочие дни прихожан хватало, к тому же слушок о Дашином окончательном увенчании за стены табора просочился – вот тебе и гости – выходи встречай. Помимо завсегдатаев, на «беседу» пришли неожиданные люди: какая-то деревенская бабка по псковской, фонарно-отцовской линии, из глухой деревни Пеньки, из такой глухой, что в официальных списках населенных пунктов уже не числилась. Грибков сушеных привезла. И ягод в лукошке. Далее какой-то весьма ученый человек по петербургской материнской линии осчастливил – совершенно окаменевший в своей учености старичок, написавший некогда интересную и якобы необходимую людям книгу – еще во времена нэпа – и посвятивший всю остальную жизнь поискам этого уникального творения в магазинах «Старая книга», так как рукопись была утрачена в голодные годы… Почему именно в голодные, а не в какие-нибудь холодные или горячие годы – никто не знал. Назывался оный труд довольно-таки заковыристо: «Субституция сублимации» или что-то в этом роде – и отпечатан был в «тридцати нумерованных» экземплярах стараниями, а также иждивением автора.
Само собой разумеется, что в «беседе» приняли участие все партнеры по игре в лото, то есть Лахно, Хлопотунья, Тминный, Эдик Потемкин, Шишигин, Ларик и даже второй Эдик, который геолог.
Даша привезла Аполлона в табор одетым в бархатный концертный костюм с золотым отливом, в котором он еще недавно исполнял свои песенки в клубах и в красных уголках района.
Как ни просила Даша не встречать их торжественно, дабы не отпугнуть композитора излишней назойливостью, мольбам ее не вняли. В переднюю на звонок кинулся чуть ли не весь табор, и в момент первого соприкосновения с Аполлоном все ненадолго застыли в шоке, расположившись по дуге – вогнутостью к дверям. Замерли, кто выспренне руки скрестив на груди (художник с огромным, неудобоваримым носом), кто набычившись внешне, хотя и с добрейшей улыбкой внутри (Лахно), а кто и вовсе не скрывая ужаса (ранимый Ларик). Терять для себя Дашу никому не хотелось, и поэтому люди вели себя несколько нервозно, включая родителей.
Ксения Авксентьевна целый час воздерживалась от курения, но в самый последний момент сплоховала и, уже находясь в строю перед дверью, которую младшенький Федя на Дашины звонки настежь распахнул, дрожащими руками вставила в рот «беломорину» и так с торчащей этой штуковиной, правда незажженной, шагнула навстречу зятю. Фонарщик, бритый, при галстуке, держал свои обветренные кулаки впереди себя на костюме, как держат их защищающиеся футболисты перед пробитием по их воротам штрафного удара. Лицо его было серьезно, как на доске Почета. Но всех перещеголяла в усердии Нюра Хлопотунья. Неожиданно, когда Ксения Авксентьевна замешкалась, вынимая изо рта «беломорину» (на тот случай, если зять к целованию приступит), из-за ее спины вывернулась Хлопотунья с обыкновенной буханкой хлеба на полотенце, опять же обиходном, махровом, а не холщовом, расшитом петухами. На хлебном кирпичике – солонка с металлическими ножками, утопленными, вдавленными в верхнюю корку.
Когда молодожены порог переступили и сквозь строй проходить начали, кто-то на их головы овсяными хлопьями – за неимением целикового овса – сыпанул, отчего на Аполлоновом бархате образовалось несколько белесых пометок, как бы сделанных воробьями.
Квартира, насквозь пропахшая праздничными съестными ароматами, восторженно и в то же время затаив дыхание встречала Дашиного кумира.
Аполлон проворным движением фокусника извлек из бархатных глубин газовую зажигалку, дающую мощное пламя, напоминающее струю автогенного резака, дал прикурить худенькой своей теще, попутно оглядев ее сверху донизу опытным взглядом дамского портного. Затем он поймал руку Ксении Авксентьевны и аккуратно, без натуги прикоснулся губами к выпуклым, рельефным жилкам этой руки. Тут же раскланялся с остальными и, подойдя прямиком к портрету, изображавшему старинного композитора, секунд пятнадцать смотрел на него неотрывно. Затем, подмигнув очутившемуся возле него Тминному, изрек, глубоко вздохнув, как на государственном экзамене:
– Если это Вивальди, то художник, написавший портрет, – Леонардо да Винчи.
– Что вы хотите сказать? – зажал в кулаке бугристую грушу носа художник Потемкин, на которого сразу же почти все одновременно посмотрели умоляюще, призывая смириться хотя бы временно, то есть не рыпаться.
– А то, уважаемый, – выпятил колесом бархатную грудь Аполлон, – так написать композитора – не обязательно Вивальди, но вообще композитора – мог только гений! Художник уловил неуловимое… Это портрет самой музыки, того органчика, аппаратика того, откуда она по неведомым ручейкам из воображения человека наружу вытекает!
Потемкин удовлетворенно сглотнул, хрюкнул самоуспокаивающе носом, хотя полной уверенности, что над его работой, а значит, и над ним лично не смеются, у него еще не было. Во всяком случае, на прекрасном застойном, безветренном лице Аполлона Рыбкина уловить какие-либо нюансы иронии или наоборот восхищения не представлялось возможности. Тем более, что Рыбкин уже отвернулся от полотна и занялся стряхиванием овсяных хлопьев с бархатных как бы пропитанных огненными переливами плеч.
По всему было видно, что Аполлон табору нравился. Его рассматривали с воодушевлением, если не с удовольствием. Ярок, эффектен, театрален, можно сказать дьявольски красив был он настолько, что простые смертные в таборе как бы смысл дальнейшей жизни обрели, поверив в Дашину звезду. Гипнотическое свойство красоты, блеска, пробойная сила прекрасного не позволяли задуматься, анализировать, сравнивать, искать под этой золоченой оболочкой непринаряженную истину. Даже вечно настороженный, недоверчивый Ларик и тот в мгновение ока подтаял и теперь покорно улыбался новоявленному истукану.
Сцена знакомства в прихожей завершилась неловким, но достаточно красноречивым жестом молчаливого отставника. Бывший генерал, став во фрунт, попросил у окружающих внимания. Тяжелые складки на его лице так и не разгладились, несмотря на отчаянное волнение, всколыхнувшее организм. Из-за спины, из-за помятого, холостяцкого мундира выдвинулась его огромная рука, которой генерал, смертельно смущаясь, начал совать Даше какую-то коробочку.
– Это вот вам… тебе… А мне уже ни к чему. Потому как один. Берите, пожалуйста, носите. А это, ежели позволите, вам, молодой человек, – с этими словами из-за спины Лахно выпорхнула другая его рука, робкая, массивная, смешная рука с каким-то зажатым в пальцах полиэтиленовым прозрачным мешочком. В мешочке что-то увесистое желтело. Аполлон машинально перехватил у Лахно мешочек, поднес его к глазам.
– Часы какие-то, – усмехнулся. – Золотые, что ли?
Лахно испуганно закивал, подтверждая догадку Аполлона.
– Зачем же так сразу? И что же они – на ходу, что ли? Ну и будильник мировой!
– На ходу. «Павел Буре». Подарок вроде…
– И что же я с ними… – засомневался Рыбкин.
– В тон, замечу сказать, – засуетился Лахно. – В самый оттенок. К вашему одеянию. Теперь, говорят, модно старье разное…
– Ретро? Оно конечно. Однако позвольте. Я ведь не затем сюда пришел, чтобы обогащаться. Мы ведь с Дашей как встретились? Я дверь открыл на звонок, смотрю: судьба на пороге! И тут же я на руки ее взял. Потому что зашаталась и равновесие потеряла. Ясно? У меня денег у самого куры не клюют…
– От чистого сердца, – потерянно лепетал Лахно, пытаясь спрятаться за низкорослого Тминного.
И тут Даша стремительно перехватывает у мужа мешочек с часами и еще более стремительно к бывшему служаке подлетает и раз! – целует его в обе щеки.
– Спасибо вам, дорогой Митрофаныч! Это нам как бы на память, да? Я знаю… Это чтобы не забывали мы вас. Как бы эстафета от вас к нам. Да?
– От меня и от Машеньки эстафета. Сережки-то ее… Носите на здоровье. Належались, это самое, без применения. А на вас-то и засверкают опять.
И вдруг Лахно, вероятнее всего от смущения, неуклюже так себя по голенищам сапог хлопает руками, но лампасам выцветшим, как бы в пляс решаясь пуститься. И вдруг ногами засучил, затопал по синтетическому паласу, устилавшему прихожую. А надо сказать, что погоны к своему генеральскому мундиру Лахно почему-то не прикрепил. Скорей всего из-за отсутствия пуговицы на левом плече. Некоторый комизм в облике взыгравшего старика не затушевывал сиротской печали, в которой пребывал он с самого того момента, как потерял жену. Единственный сын Лахно, ушедший вслед за отцом по его дорожке, погиб еще неженатым лет двадцать тому назад.
Глядя на благодарственный Дашин порыв с поцелуями, иначе повел себя и Аполлон. Он моментально вытряхнул из мешка часы на ладонь, открыл полыхнувшую пламенем золотую крышечку, поднес часы к уху, удовлетворенно крякнул, защелкнул, опять открыл и защелкнул, взял часы за ушко двумя пальцами и шаловливо их в верхний кармашек бархатного пиджака опустил.