Текст книги "Первые проталины"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
– Овсянников.
Крашинская быстро пробежала глазами список.
– Овсянников Николай? Прапор?
– Так точно.
– Да ты и впрямь герой. За что Георгия отхватил? Вот только выглядишь, я бы сказала, несолидно. Не обижайся. Чего-чего, а постареть всегда успеешь. Ты вот что, прапор… Кем жить в дальнейшем собираешься?
– Учиться. На учителя…
– Чего-чего?! А я-то думала: военная косточка! Новому делу послужит… Ты родом-то кто будешь? По происхождению? Из господ?
– Еще чего! Крестьяне мы… из Овсянникова.
– Вот те на! Постой-постой, а не темнишь? Ты ли это – Овсянников? Николай?
– Я… только Алексей.
– Ясненько… Эй, Смоткин! – крикнула она за перегородку. – Ты кого мне привел? Ты ему на щеки, на щеки посмотри! Бывают такие георгиевские кавалеры? Ну вот что, Алеша-милаша, где брат? Отвечай. Иначе… – постучала Крашинская коротко остриженными ноготками по деревянной кобуре, – иначе не бывать тебе учителем. А бывать тебе… в подвале у товарища Смоткина. Под замком. Вместе с поповскими огурцами да грибочками сидеть, мариноваться… Где брат? Сбежал? Почему вместо него подсунулся?
– У нас семья большая. Есть кого брать. Братья, сестры… Не просился я к вам. Сами пришли, взяли. Жаль, нашего Леонида не застали. Вот бы его-то и заарестовали. Он бы вам по-свойски растолковал, что к чему… Как член РСДРП.
– Какой еще Леонид? – Свела пушистые брови, словно две мышки лбами стукнулись.
– Леонид Алексеевич Овсянников, льнозаводский, – подсказал, смущенно поджимая губы, тощий, с бумажно-белыми щеками Смоткин.
И сразу Крашинская к Алексею интерес потеряла, к столу отвернулась, в бумагах закопошилась, папиросищу пальцами разминать принялась.
– Ступай, Алеша, – через плечо вместе с дымом бросила. – А прапор домой вернется, передай ему, чтобы к нам явился. Потому что некуда ему деваться, как только к нам идти. Теперь – только мы. И никто больше. Не «мы Николай Вторый», а мы – Ее Величество Революция! Передашь?
– Передам… Если не забуду, – не удержался, съехидничал.
– А ты не забудь! – и так через плечо посмотрела дьявольски-огненно, что у парнишки ноги в коленках дрогнули.
И полетел, покатился, вдаль устремляясь, листочек Алешиной судьбы, движимый ветрами событий, а также удачей и негасимой в сердце, неистребимой в любом живом существе волей к жизни.
До испепеляющей, как африканский самум, разрухи, выжимавшей соки из обновляющегося государства, успел-таки Алексей закончить свое реальное училище. И сразу же включился в работу, которая ближе всего к сердцу лежала: в ликбез окунулся, целый год на деревне учительствовал, с детьми и со взрослыми крестьянами общался. Читал с ними по складам революционные лозунги, писал мелом «мама» и тут же «Маркс». Складывал непослушную для многих цифирь и недавний 1917 год рисовал на доске так жирно и крупно, так старательно рамкой его обводил и мелом после этого в доску так громко стучал, словно хотел, чтобы цифры эти никогда из памяти учеников не исчезли.
И наконец – Красная Армия, которая одела, обула, накормила, а главное, определила, на место поставила: вот ты теперь кто – солдат! Защитник молодого государства, дерзкого, не похожего ни на одно в мире. Разве не почетно, но романтично, не радостно было состоять в должности воина, армейца, боронителя всего нового, неизведанного?
В двадцатом году, возле Днепра, под Киевом, получил Алексей Алексеевич свое первое ранение и угодил в плен к петлюровцам. Шрапнельный стакан разорвался у него над головой, когда они цепью шли на занятое белополяками траншеи. Свинцовые шарики-пули обработали сразу нескольких красноармейцев; Алексею Алексеевичу мякоть ноги повыше колена разворотило, под ключицу в плечо вошло. Сверх того – по голове шлепнуло, но как-то вскользь, рикошетом. Черепная коробка уцелела. Хотя удар получился ощутимым, а в результате еще сотрясение мозга, контузия, пусть не очень жестокая, даже можно сказать сносная, однако ничком в болотной жиже до утра провалялся, инстинктивно от воды лицо отводя, чтобы не захлебнуться. Суток двое после этого жил в полубреду, как в послезапойной горячке; куда вели, туда и шагал на полусогнутых, иссиня-белый от потери крови, оглушенный и потому почти равнодушный к боли. Потом была толпа, загнанная в огромный сенной сарай возле имения, где до войны помещик держал конный завод, и все постройки, и сам воздух хозяйства все еще пахли лошадиным потом и навозом. Когда на гнилом сене очнулся, по ноздрям именно этот запах ударил, да так и остался в памяти навсегда, чтобы не единожды после возникать в мозгу: стоило к непогоде покалеченному плечу заныть – тут он и всплывал, аромат этот лошадиный, неувядаемый.
Но самой неистребимой картиной того времени, незаживающей раной памяти была одна замедленная смерть, сцапавшая хорошего, можно сказать невинного человека и на глазах беспомощного Алексея Алексеевича поглотившая его.
Еще не полностью раны затянулись, а мысль о побеге уже сверлила мозг и не давала покоя сильнее, чем зуд заживающего мяса под одеждой. Они уже месяц в сарае гнили, когда прошел слух, что не сегодня-завтра погонят вглубь, на запад, в настоящий лагерь к белополякам, где под пленных отводились крытые бараки с нарами, одеялами, печкой, а значит, и кипятком, где функционировали госпиталь, кухня, где будет работа, а значит – и жизнь. Такая перспектива прельщала, но как нечто необходимое в первый момент, как обожженному месту – дуновение. Но были среди пленных и такие, что смотрели дальше первого «дуновения». Позор плена, тоска по родине, по обливающейся кровью молодой Советской России, по своим близким, любимым – тоска…
Они ушли втроем. Старший из них Фомич – подозрительно онемевший после контузии мужик лет тридцати, мрачный, целеустремленный, скорей всего из фабричных мастеровых. Он и слышал плохо, говорить ему приходилось, бросая слова в самую раковину уха или выцарапывая их перед ним на земле палочкой, гвоздем, пальцем. Зато уж смотреть Фомич умел выразительно. Под его взглядом хотелось немедленно встать, ухватиться за Фомича как можно цепче и топать за ним хоть на край света.
У Фомича борода трехцветная росла – черная с желтыми подпалинами, осыпанная сединой, и все лицо его в эту бороду увернуто было, как в тряпку, давно не стиранную. Зато белобрысый Адам, малец совсем еще желторотый, голубоглазая деревня, откуда-то из белорусской лесной гущеры взявшийся, бороды никакой не имел: не росла, вернее, что-то там такое пробивалось, ниточки какие-то прозрачные, лица не заслоняющие, – и только. Овсянников одного с ним возраста был, но выглядел солиднее: ростом выше, голова чернявее, и речь грамотнее, хоть и псковского происхождения, а все ж таки городская, прокловская речь, близость Питера сказывалась в ней, и вообще – напор, не то что в белорусской мове вчерашнего крестьянина. И хотя Адам в сарае лошадином первым на сближение пошел, а именно – раны перевязывать Алексею взялся, бинты грязные на ладони сучил, сматывал, гной из ран, обложенных травой подорожником, удалял, несмотря на это, Алексей относился к Адаму покровительственно, и, когда однажды сухариком, зашвырнутым к дверям сарая какой-то сердобольной паненкой, с Адамом поделился, тот не то чтобы опешил – просто ужаснулся. Делиться съестным было не принято. Иголку одолжить, рану перевязать, даже вступиться за обиженного – позволительно, элементарно. А вот хлебушек кровный или варево, а также любая съедобная крупица, занесенная жизнью со стороны, энергию в организме восполняющая, дни, часы, секунды продлевающая, – считались неприкосновенными. Велико было удивление, а потом и восторг, порожденные в Адаме сухарем Алексея. И образовалась у них нерасторжимая живая цепочка в итоге: Фомич, чарующим взглядом внушивший Алексею шальную мысль о побеге, далее – Алексей, покровительственным тоном и разными грамотными словечками, а главное, своим щедро протянутым сухарем завербовавший верность Адама… Так они затем вместе и потянулись, словно косячок журавлей: впереди Фомич, сзади по бокам – Адам с Алексеем. Никого предварительно не подкупали, часового не убивали. Алексей, когда на укреплениях окопных землю лопатой шевелили, раздобыл у петлюровца за кружку свеженабранной земляники три латунные кокардочки с надписью «Воля». Петлюровский знак отличительный. И теперь перед побегом всем троим на головные уборы приспособил. За обмундировку не беспокоились, потому что воинство петлюровское во что только не одевалось. Это штабные рядились картинно, а в окопах – партизанщина сплошная. Фомич перед рассветом по нужде как бы вышел, попросился, часовой калитку в воротах приоткрыл, и тут посмотрел бессловесный Фомич озябшему сонливому самостийнику в глаза, успокоительно и долго так посмотрел, минут пять без перерыва… А потом поворотил очарованного воина лицом к стене и, взяв за руку Алексея, за которого Адам ухватился, прямиком в сторону Днепра направился.
Они уже приднепровскими болотами хлюпали по тропе едва уловимой, когда их кто-то впереди, навстречу идущий, напугал. Кинулись лесистее, в сторону сплошных зарослей, но, проскочив неширокую стенку торчащих во мху верб, опять на болото вывалились, на такое заросшее, непроходимое озерцо. И здесь Адам, щелкнув сухостоиной, сломил на бегу тощий, давно омертвевший ствол – голую жердину без сучков. И при ее помощи начал через блестящие водяные окошки перемахивать. Разбежавшись, метров пять запросто позади себя оставлял. Пока жердина его трухлявая не переломилась. Решили покрепче шест приспособить. У Фомича нож откуда-то из складок шинели появился. Срезали гибкую, стройную, достаточно прочную березку. Одну на троих. Первый перемахнет через воду, утвердится на кочке и назад приспособление возвращает. Так и передвигались через опасные участки. Да недолго скакали. Случилось непредвиденное. У Фомича с Алексеем прыжки получались натужные, неумелые: то недопрыгнут, то, недостаточно взлетев, назад падают. А ведь у каждого еще и заплечник с кое-каким барахлишком: портянки, ложка с кружкой, сухарики. Искупавшись в цвелой болотной водичке, неоднократно сушиться принимались, чтобы вновь с незатухающим упорством на восток продвигаться… Адам прыгал ловчее остальных. Он и способ-то придумал, его затея. И вот однажды в очередной раз сильно так разбежался, воткнул перед собой гибкий стволик белокожий и ввысь взлетел… До кочки, отгороженной от них водным пространством, сплошь, как скатертью, бледно-зеленой ряской покрытым, не меньше четырех метров. Сквозь рясу местами, там, куда изумрудная лягушка с листа кувшинки бултыхнется, чернеет темно-коричневая вода немеряной глубины. Взлетел Адам последний раз ввысь и на кочку посреди болотины опустился. И сразу же она, то есть кочка, под ним оседать начала, из-под ног уходить, в пучину погружаться… А ведь на ней даже деревце хилое, в осиновых листочках вертлявых, настоящее росло – кочка как кочка. Почему вниз пошла, с какой стати? Адам от растерянности в первые секунды погружения даже не пошевельнулся, только рот развел в улыбке, товарищей своих по побегу как бы утешает, подбадривает, но постепенно улыбка его широкая так же широко исказилась, глаза паническим страхом наполнились до краев, и крик – щемящий, сплюснутый какой-то, сдавленный – изо рта фонтаном ударил, брызгами звуков рассыпавшись над болотом.
Алексей сразу же в воду нацелился, мешок с плеч сковырнул и шест, за который все еще судорожно держался Адам, достать попытался. Однако безрезультатно: Адам в горячке шест к себе подтянул, за конец ухватился и так вместе с шестом в воду уходить стал, задирая противоположный конец шеста все круче и круче – вверх от воды.
– Помогите же! Сделайте что-нибудь! – рвался из цепких рук Фомича Алексей, но бородатик, молча сопя, не пускал Алексея в воду, покуда оба не опрокинулись в трясину и не отрезвели…
Белый хохолок незамокших еще Адамовых волос долго, а на самом деле мгновение какое-то торчал над салатного цвета покрывалом болота, затем, затрепетав, голова в неимоверном усилии как бы подпрыгнула над яркой поверхностью и сразу же скрылась. Не было даже никаких пузырей, потому что ряска тут же сошлась, замаскировав случившееся.
Алексей плакал и все еще вырывался из рук Фомича, а тот стоял неколебимо, только глаза отвел куда-то вниз и одновременно вкось, опустив на них веки с темными, неприступными ресницами.
И вдруг немой заговорил:
– Нель… льзя! – скользящей змейкой выскочило изо рта Фомича слово. А затем еще несколько раз: – Нель… льзя! Нельзя!
– Да почему же нельзя?! – заорал Алексей, попутно ткнув мужика головой в живот, но так и не освободившись из его рук-оков.
– П-п-позд… но! – выдавил из себя второе слово контуженый.
С этого момента Фомич изредка, но стал хоть что-то произносить. Правда, пути их с Алексеем вскоре разошлись. Алексей молчуна Фомича сторониться начал: то ли жестокости его побаивался, сатанинского взгляда из зарослей волос, то ли просто опротивел он ему сверх всякой меры, только однажды, после очередной ночевки, проснулся Фомич в одиночестве…
Смерть эта, на глазах свершившаяся, не предотвращенная, им самим как бы содеянная, тяжким камнем легла на сердце Алексея, и вмятина от этого камня осталась навсегда. Где бы с тех пор ни находился Алексей Алексеевич, в каких бы завихрениях жизненных ни крутило его, завидя чужую беду, не отворачивался, а как бы даже долгом своим постоянным за правило почитал – вступиться, ввязаться, чтобы успеть помочь, успеть должок тот неоплатный, взятый у Адама-утопленника, вернуть, и не Адаму вернуть, а всем, потому что один – это все, и все – это один. В итоге. Когда вдруг понятия и смыслы, наполняющие людские оболочки, и сами эти оболочки воедино сливаются с землей.
Потом была родина, теплые госпитали, сытная жизнь в Сибири, куда, по совету одного доброго и сведущего человека, поехал отъедаться алтайским белым хлебом пшеничным и где попутно с еще большей, чем прежде, тягой на «ниве просвещения» решил поработать. Его еще тогда поразило впечатление прочной оседлости, основательности алтайского села. Сочная, тороватая земля притягивала людей, воспитывала крестьянина в духе уважения к образу жизни землепашца, кормильца народного. Печать жизнестойкости, уверенности в правоте и смысле избранного дела лежала и на постройках – кряжистых, просторных, из могучего лиственного раската срубленных. За зиму Алексей Алексеевич окреп, округлился, порозовел. А в сельской народной школе, где он грамоте младшеньких, за неимением дипломированных учителей, обучал, оформилась и реальные контуры приняла давнишняя мечта: учиться дальше, стать настоящим педагогом, наробразовцем, просвещенцем, несущим в огромные просторы земли русской, дремучей, но столь щедро одаренной талантами и великодушием, свет знаний, истины, пробуждения.
И поехал он в Питер, недавно переименованный в Ленинград, наладился в педагогический институт поступать. Имел он тогда, вчерашний армеец, участник войны, раненый, а также происходивший из крестьян, множество различных привилегий. В институт имени Герцена зачислен был без экзаменов, с распростертыми объятиями принят. Получал несколько полновесных рублей стипендии, на которые в нэп покупал по праздникам ветчину, балык, медовые булочки и, заварив ароматного золотого чаю, приглашал к себе какого-нибудь говорливого диспутанта, с которым, не прибегая к алкогольному вспрыскиванию, можно было ночь напролет проговорить о мировой революции, о величайших просветителях мира всех времен и народов, об их книгах, социальных катехизисах, утопиях и манифестах. Институт окончил с великолепной аттестацией: в дипломе одни высшие оценки… кроме единственно заниженной – по политэкономии. Справедливо заниженной. Так как путался он в этой области, будто в лесах первозданных.
На работу Алексея Алексеевича распределили в край не столько романтический, сколько малонаселенный, а именно в Коми область. Назначению молодой учитель не сопротивлялся, так как себя уважал не меньше, чем понятие «Север». Там, на Севере, в деревянном Усть-Сысольске, Алексей Алексеевич неожиданно для себя женился. Отвергавший все личное, комнатно-кружевное, имевший на отведенной ему «жилой площади» всего лишь три больших предмета: железную койку, стол и табурет, жил он как бы в постоянном полете, устремленный вослед идее глобального преобразования Севера, вызволения его из вековой тьмы; дни проводил в местной девятилетней школе второй ступени, вечера – в Лесном техникуме, а ночи – под абажуром настольной керосиновой лампы у себя на холостяцких «квадратных метрах».
И тут в выпускном, девятом, словесник заболевает, и Алексея Алексеевича дирекция просит подменить захворавшего «шкраба». А нужно сказать, что в нового учителя, в ленинградца с высшим, уже советским, образованием многие женщины, а также девушки городка были с удовольствием влюблены. Стройный, выше среднего роста, лицо одухотворено «благородными идеями», на голове непроходимая для расчески, скульптурной глыбой поблескивающая грива черных волос, голова постоянно приподнята чуть ввысь, лоб высокий, поминутно освобождаемый от напиравших на него волос, «культурные», в роговой оправе, очки, в верхнем кармане жилета костюмной тройки – ремешок от серебряного «Павла Буре». В руках, когда он стремительно обходит огромные дождевые лужи на улицах Усть-Сысольска, массивная трость с серебряной головой Мефистофеля, пригодная в «минуты жизни трудныя» к круговой обороне, ибо нос и бородка увесистого изображения сатаны довольны остро и угрожающе выпирали навстречу врагам.
Рано утром по первому снегу приходит Алексей Алексеевич в школу, подготовленный, красноречивый, можно сказать, вдохновенный приходит, чтобы о новых веяниях современной литературы в изумленном девятом выпускном рассказать, и едва за учительский стол утверждается – необыкновенное вдруг беспокойство во всем своем молодом и красивом, ретивом организме ощущает. А внешне он тогда был, в сравнении с местными мужичками, деловыми, обыденными, – как башня, как монумент, как здание с архитектурными элементами, попирающее серый избяной ряд; и вот словно подземный толчок происходит под этим зданием, сотрясший всю элегантную «конструкцию» молодого словесника до основания, так что сам он беспорядочно, в явной панике то «Павла Буре» из кармана за ремешок выдернет, то огромный, отеческий, старорежимный еще кожаный портфель приказчичий с тремя замками перетряхивать начинает, то за очки хватается, дует на них, словно вспыхнули они ярким пламенем от раскалившихся при виде одного женского личика глаз учителя. А личико и впрямь замечательное, не сравнимое с остальными явилось ему в толпе девятого выпускного.
Лица за партами, словно камушки россыпью, хотя и не похожие друг на друга, разной окраски, нешлифованные, красивые грубой красотой, а то и вовсе неудачно содеянные природой, но все они какого-то одного пошиба, одного замеса, замысла одного, и вдруг – кристаллик! Идеальной огранки природной и насквозь, через настежь открытые светло-карие глаза, так и просматривается, до донышка. Все в этой Машеньке Степановой было замечательно, ничего лишнего в пропорциях. Невысокая, правда, даже маленькая, но вот, поди ж ты, маленькой не смотрелась. Аккуратная фигурка, ноги вылеплены ощутимые, без лишних округлостей, но и без вящей худобы. Ничто у нее не выделялось отдельно, в глаза не бросалось: ни руки, ни шея, ни размер ступни, талии… все сливалось в один изящный образ. И только светло-русая голова, несколько оттянутая назад увесистой косой, заставляла посторонний взгляд вздрогнуть, поморгать и вновь посмотреть на это ангельское лицо, да и не лицо, а как бы лик, писанный каким-то радостным, счастливым художником, позабывшим о «правде жизненной» и создавшим некий идеал…
Про себя Алексей Алексеевич сразу же назвал ее Мадонной. И первое движение его сердца – защитить, спасти! Такую слабую, ясную. Оборонить от грубой жизни!
Они поженились, и десять лет, вплоть до самой разлуки предвоенной, она обращалась к нему на «вы», оставаясь трепетной его ученицей, и, даже когда родила ему сына, воля ее, все ее помыслы, движения души по-прежнему пребывали в скованном, завороженном состоянии. Ее интеллект пробуждался, но как бы под колпаком его интеллекта. И любил ли он ее? Скорее, воспитывал, просвещал; и в «глобальных» масштабах, и у себя в семье преследовал прежде всего цель просвещенческую, миссионерскую, так сказать… Сам еще недавний крестьянский вихрастик, из лаптей в городские баретки выпрыгнувший, он и теперь, и всегда в дальнейшем с невероятным упорством будет жить подвижнически, превыше всего ставя способность человека обогащаться изнутри знаниями, проникновением в некую суть, поиском смысла. Одержимость его на этом поприще не единожды принесет ему помимо нравственного удовлетворения множество неприятностей и бед в житейском плане.
Сын у них родился уже в Ленинграде, куда незаурядного педагога перевели по ходатайству известного профессора, преподававшего в институте и оставлявшего Алексея Алексеевича еще тогда, сразу по окончании введения, в аспирантуре. Но возвратился он в Ленинград вовсе не потому, что романтический пыл в его голове на убыль пошел, нет. По молчаливой просьбе жены возвратился. По ее тоскливым взглядам в окошко, снегом залепленное, догадался о намерениях супруги-школьницы. Имя прекрасного города она, конечно, произносила вслух, но как бы невзначай, без каких-либо на него посягательств.
– А что, скажите… в Петербурге… простите, в Ленинграде, неужто пьесы в театрах показывают?
И все. Вот так спросит, как бы ни с того ни с сего. А через неделю вновь:
– Сказывают, будто в Эрмитаже самого Рафаэля матерь божия имеется?
Или:
– Неужто сам Пушкин квартиру в Ленинграде снимал?
Происходила Маша Степанова из семьи – по тогдашним, таежно-захолустным меркам – незаурядной, даже интеллигентной. Машина мама, рано сгоревшая в чахотке, – одна из первых зырянских учительниц, бережно охранявших национальные ростки, чудом не захиревшие полностью в условиях царской окраины. Она даже несколько книжек на коми языке написала, какие-то пьесы местного значения в народных театрах ставила. Так что Алексей Алексеевич, завезший в эти дремучие края свой псковско-петербургский просвещенческий порыв, попал, познакомившись с Машенькой, как бы даже в самое светлое окошко Усть-Сысольска. Отец Маши – Степанов Иван – по образованию всего лишь фельдшер, но какой! Из тех, что в глубинке порой заменяли целый набор врачей, знающих латынь, держащих в голове массу сведений и не умеющих вскрыть фурункула, не то что аппендикс удалить или, проведя по голове алкогольного истерика, нервы доброй рукой успокоить. А этот Иван Степанов мог, умел. К тому же сам он с восемнадцати лет без обеих ног оказался. Всю жизнь на протезах. По молодости малость подгулял в одной купеческой компании городка и с возвращением домой к строгой матери припозднился. Строгая мать, этакая Кабаниха тутошних размеров, на робкий стук сына в окошко ответила злым ворчанием, а на повторные сигналы «родной кровиночки» и вовсе не отвечала. Морозы в Коми области, кто их знает, пощады не дают никому. Особенно – пьяненьким. Потыркался Иван в двери, покружил вокруг дома и в дровяном сарае на березовых полешках спать примостился. В выходных блестящих сапожках хромовых. Утром, естественно, сапожки эти самые разрезать пришлось, самого Ивана в дом на руках переносить. А потом… Потом гангрена, ступни на ногах напрочь отняли. Мать Ивана еще больше насупилась, заугрюмилась, да вскоре и померла прежде времени от зла, распиравшего ее нутро, состарившись, словно этим злом отравившись.
Перебралась молодая семья Овсянниковых в Ленинград, сын у них почти сразу родился, и стала Машенька с сыном на санках в дальние рейсы по городу выезжать. Сперва робко, всего лишь вокруг дома-корабля или, как его чаще называли, дома-утюга, что на Малой Подьяческой возле Львиного мостика. Затем через Львиный мостик по каналу Грибоедова на Театральную площадь выехала, далее – к церкви Никольской в садик, под голубиную карусель возле старинной колокольни; а там и в другую сторону вылазки пошли, к самому Исаакию, к Петру, к Неве… Жила с тех пор в постоянном очаровании, ребенок чаще помалкивал, потому что кормила его грудью досыта, да и ребенок как бы тоже, заодно с матерью, с большим интересом по сторонам посматривал, впитывая открывающиеся виды вместе с материнским молоком.
За короткое время из Машеньки Степановой получилась стопроцентная ленинградка. И все потому, что стремилась навстречу городу, полюбила его страстно, как человека, вошла под его своды органично и плотно, как светлый камушек в мостовую. Она и в квартире, огромной, коммунальной, всеобщей любимицей сразу сделалась. При ней склоки поутихли; люди прихорашиваться перед выходом на кухню стали; курили только в туалете; научили юную хозяйку примусом пользоваться; когда у нее чайник закипал, с удовольствием бежали сообщить ей эту новость через длиннейший коридор квартиры, где в дальнем углу была расположена десятиметровая комната Овсянниковых. «Ничья» бабушка, проживавшая в извивах коридора, спавшая на громадном кованом деревенском сундуке и, за неимением зубов, питавшаяся исключительно тюрей, то есть моченым в кипятке хлебом с солью, сперва никак не могла привыкнуть к Машиному: «Здравствуйте, бабушка Анисья!» Она отчаянно пугалась этих слов, осеняла себя крестным знамением, но постепенно стала привыкать к приветствию, сознавать начала, что и ее замечают в этом мире; так что по прошествии некоторого времени на губах благодарной старушки нечто вроде улыбки затрепетало, а в глазах неподдельные, как родник на дне высохшего колодца, слезы появились.
Позднее, когда Овсянниковы комнату свою на большую обменяли и в связи с этим на Васильевский остров переехали, Маша и на новой квартире с соседкой, правда единственной, запросто ужилась. И не просто ужилась, а подружилась.
Не раздумывая, еще в «декретном положении», Маша тоже в Педагогический институт имени Герцена поступила. Муж ее туда отвел. За руку. Его еще помнили на факультете: незаурядная дипломная работа (образ Алеши Карамазова) наделала много шуму.
Ходить за ребенком помогала Маше Лукерья, мужнина старшая сестра, проживавшая в Ленинграде с дореволюционных питерских времен, работавшая в обувном цехе на «Скороходе» и со смены бежавшая не к себе домой, на Бронницкую, а прямиком к Маше, где хватала кулек с дитем и начинала колдовать над ним, бесконечно перепеленывая племяша и во что только его не целуя. Года не прошло, как умерла, отмучилась наконец-то тридцатилетняя Лукерьина дочь, болевшая туберкулезом позвоночника, умерла, не оставив Лукерье внучат. И вдруг – радость: племянник Павлуша! Засуетилась Лукерья, крылышки расправила, так и летает в своем небе, благо у каждого оно свое, из которых одно всеобщее, бескрайнее составляется.
Ожила от Машиных улыбок и коридорная бабушка, сундук свой, дырявой скатертью с кистями накрытый, на катафалк похожий, покидать начала и – в отсутствие Лукерьюшки – за Павлушей присматривать, а также, несмотря на строжайший Машин запрет, тюрей его своей хлебной, соленой прикармливать.
Алексей Алексеевич место преподавателя-словесника в одной из лучших школ Васильевского острова получил. Ребята попались удачные, думающие. Наиболее яркие из старшеклассников в литературный кружок объединились, общешкольные поэтические вечера Алексей Алексеевич с ними устраивал. Читали классику и свое, доморощенное. Печатали сочинения юных в стенгазете, а также в рукописном альманахе «Нюанс», переименованном вскоре в «Голос юности».
Все в этой школе складывалось для Алексея Алексеевича как нельзя лучше, если бы не одно обстоятельство: на втором году пребывания Овсянникова в школе среди преподавателей объявился некий Реутский Аркадий Павлович, бывший соученик Алексея Алексеевича по реальному училищу в Проклове, невзлюбивший Овсянникова из зависти, прочно, надолго невзлюбивший, может статься, навсегда. А началась нелюбовь Реутского еще тогда, с постановки в гортеатре пьесы Овсянникова «Осенний сон».
Семилетнее реальное училище давало среднее образование и право на поступление в институт. Обучались в нем дети прокловских «кошельков», чинуш, верхушка имущая. За одну только форму с эмблемой «РУ» на фуражке и на бляшке ремня – пятьдесят рублей требовалось внести. Словом, попасть в училище Алексею Овсянникову с его дырявыми штиблетами было весьма и весьма не просто. Помогла пьеса. Что ни говори, а в таком мизерном городке, как Проклов, постановка в городском театре спектакля по пьесе своего собственного, местного, на Старорусской улице проживающего автора – событие, и притом немалое. Но главное, постановка удалась и даже произвела, как тогда говорили, фурор. Понравилась пьеса и директору реального училища. Он сам кое-что пописывал и в губернской прессе тискал; но вот не позавидовал же постороннему автору и даже больше – солидарность некую, сочинительскую проявил: бывая на репетициях в театре, всячески поддерживал автора, бюст Льва Толстого в пользование труппе как реквизит выделил и даже, когда во время премьеры бюст тот вдребезги разбился, мнения своего о пьесе, а также об авторе ее не изменил и в реальное училище юного литератора зачислил. И на занятия в рваных штиблетах и штопаной одежде допустил.
Сытые пареньки пренебрежительно разглядывали «драматурга», хихикали над его экипировкой, но впрямую обижать директорского выдвиженца не решались. Дома кое-как наскребли Алексею двадцать пять рублей «под экипировку», на следующие двадцать пять получил он от училищного начальства отсрочку. И вдруг – Февральская революция. И штаны его многострадальные сразу как бы в цене поднялись. И никто уже на них внимания не обращал, кроме… Аркаши Реутского, у которого в женской гимназии своя пятнадцатилетняя «дама» имелась – для танцев в городском саду под оркестр духовой. И, естественно, «дама» эта, прослышав о каком-то «гении» из реального, кинулась знакомиться с Овсянниковым, а в результате еще и влюбилась в него, незамедлительно отвернувшись от Реутского. Влюбилась без всякой взаимности, потому что Алексея тогда уже захватил «огонь священный» просветительства и на этот алтарь поставил он все, в том числе и сердце свое, рано посерьезневшее, познавшее прежде любви – цель.
В реальном Алексей еще раз блеснул, написав откровенное «горячечное» сочинение на вольную тему о любви. Он взял за пример образ Катерины из «Грозы» Островского и начал страстно доказывать, что, помимо социальных причин гибели молодой женщины, помимо Кабанихи, вялого, нелюбимого мужа, всей этой среды, «темного царства», была еще нравственная причина гибели, а именно – измена мужу, падение, нарушение вековечной гармонии брака, то есть – грязь, печать бездны, судорога низменная. Она-де и разрушила, как дьявольская энергия, идущая из недр, из бездны, светлый храм Катерининой судьбы. Мысль противоречивая, вздорная, но высказана в сочинении была хлестко, выпукло. Об Овсянникове опять заговорили. Его работу прочли вслух всему классу. И в том числе Реутскому, который тогда получил жиденькую троечку, так как написал тускло и явно подделываясь под февральские веяния и меньшевистские лозунги Временного правительства, хотя вся эта новь революционная, вспоровшая вековечные льды бесправия над Россией, вовсе не была Реутскому, сыну местного льнозаводчика, так уж страстно желанной. Алексей в своей тетрадочке пытался рассуждать на темы не столь актуальные, сколь вечные. А главное – искренне рассуждал. Чем жил, то и выплескивал из себя. Реутский, наоборот, держал нос по ветру и пел с чужого голоса. Зато уж злился на Алексея неподдельно, натуральной ненавистью возгораясь. В дальнейшем пути их разошлись. И вдруг, спустя полтора десятилетия, нежданная, можно сказать, нежеланная встреча и работа под одной крышей, в одном коллективе.