Текст книги "Первые проталины"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
– Што, война-то… совсем перестала? Или разговоры одне? Откуль сами-то? Городские?
– Бывшие городские, дедушка. А нынче жилинские. Учитель я. А вы что же, газет не читаете? Извините, радио не слушаете? Война уже давно закончилась…
– А мне приятно услышать. Вот и спрашиваю. Да и ничаво она не закончилась. Убивают, слышь-ко… Чую: плачут человеци невинные. Воплям жалосливым внемлю… Ничаво не закончилась, а только малость притихло. А я-то слышу. У меня слух што надо! Не радиву твоему чета. А из города сюда почему? Вытурили али как? Сейчас народ-от весь в город бегит. А вы что же супротив ветру?
– Отдохнуть, знаете ли, хочется, успокоиться после всего, что произошло, – почему-то принялся объяснять свое в здешних местах присутствие Алексей Алексеевич, удивив тем самым Павлушу, который воспринимал отца человеком не очень-то компанейским, малоохотливым на слова.
– Опосля чаво отдохнуть-то собираетесь? – невозмутимо, с каменным выражением лица вопрошал дед. – От трудов праведных устают. А где оны – праведные труды?
Дед явно хотел поговорить, освободиться от терзавших его мыслей. За рукав учителева плаща огромной своей ручищей костлявой ухватился. Павлик отца с другой стороны подталкивает, сдвинуть, увести пытается.
– А разве война, в которой мы землю свою отстаивали от нашествия, – не праведный труд был? – Учитель подбросил солдатский вещмешок за спиной, пытаясь тем самым сползавшую с плеча лямку на место возвратить.
– То-то и оно, што не так. Война – это што такое? Стихея! Как вот засуха или мор. И от людей сея стихея не зависит. Вот как урожай. Даст боженька погодку радостну. Дождики, солнышко теплое… всего в меру. Вот он и урожай. А не даст… Никаки ваши химикалы, никако колдовство ученое, суетливое не споможет. Сгорит, вымерзнет, на корню съябурится.
– Что-то вы такое странное говорите, дедушка. Вы уж извините, только мы пойдем. Недосуг нам. Впереди еще дорога. А мы устали.
– Впереди не дорога… Впереди радость вечная.
– Всего доброго вам, – торопился учитель, пытаясь плащ свой от тяжелой руки старца освободить. – Как-то вы, извиняюсь, странно рассуждаете. Война у вас стихия. Гитлер, что же, по-вашему, тоже стихия?
– Аще чаво! Стихе-ея… Крупица он малая от стихеи, твой Итлер. Дождина или градина, из тучи летящая. А стихея-то куда шибче! У нее, у стихеи-то, под рукой целые земли, как мячики, скачут! Вот оно како-сь по нашему-то раздумью. Наслухались радива – вот и бягите хто куда… Глазы-то залупивши.
Наконец отцепились от словоохотливого старика. Шли теперь скорым шагом, словно боялись, что дед поднатужится и еще до того, как они углубятся в лес, настигнет их, увяжется за ними, чтобы лишить их на дороге покоя.
Было далеко за полдень, а точнее – стрелки на отцовской трофейной штамповке четыре часа показывали, когда густой, непроглядный еловый лес, на дне которого и трава не росла, одна хвоя многолетняя сухая землю выстилала, неожиданно кончился, не поредел и постепенно на нет сошел, а сразу стеной оборвался, и Павлуша с отцом из него, будто из темного, гигантских размеров здания, наружу вышли.
Со всех сторон окруженная лесом, показалась на еще зеленом травянистом взлобке понурая, серенькая деревушка.
– Кроваткино! – узнал, определил Павлуша, заметив характерный журавль над колодцем и рядок старинных, полуживых деревьев вдоль улицы перед порядком домов. А вон и дуб возле Акилининого «колдовского» домика, где они с лесником Воздвиженским чай пили. Но что это? По деревне бегали собаки, ребятишки… Лошади звякали погремушками, паслись, траву щипали. Дымом живым от деревни несло, пахло. И даже какая-то музыка в воздухе висела и голоса! Голоса людей. Кроваткино, мертвое, нежилое Кроваткино дышало…
– Смотри-ка, отец! Живут в Кроваткине! Ведь никого не было…
– Живут, – улыбался отец, вглядываясь в деревню, как в зазеленевшее после обильного дождя, сухое, уже отпетое ветрами дерево. – Живут, надо же! Неужто вернулись? Или… да нет. На дачников не похоже. Вон и скотина, и телеги. И мужик руками машет… Траву косит.
Из деревни навстречу им выкатился какой-то клубок тел, поднявший над дорогой небольшое облако пыли. Чтобы попасть в Жилино, не обязательно в Кроваткино заходить: на развилке жилинская дорожка, а вернее, тропа, забирала круто вправо. Учитель так и хотел спервоначала поступить, но, завидев шевеление жизни в Кроваткине, передумал. Необходимо было воочию удостовериться в происходящем: откуда, что, почему люди?
Тем временем быстро-быстро перебирающий лапками клубок тел подкатился к ногам путников. Сближение произошло на разветвлении путей. Резко затормозив перед учителем, клубок в ту же секунду распался, и на дороге, тяжело и радостно дыша, нарисовались две лохматые красноязыкие черные собаки среднего роста и мальчик! Вылитый цыганенок. Смуглый, полуобнаженный, с черным костром волос на голове.
И сразу все стало понятно… Алексей Алексеевич сбросил на землю перед собой заплечник, развязал-расшнуровал горловину мешка. Достал из его глубины три небольшие конфетки-«подушечки», начиненные кислым повидлом. Протянул цыганенку.
– Тебе и твоим собачкам, – улыбнулся Алексей Алексеевич, завязывая мешок.
Мальчонка, не улыбаясь, высоко подпрыгнул над дорогой, проделав что-то забавное, плясовое ногами. Затем, так же молча, раскусил одну «подушечку» пополам, протянул сперва одной шавке, затем другой – по кусочку мизерному. Собаки мордами своими тянулись осторожно со вниманием и тактом. Слизнув угощение, сразу же возвеселились. А цыганенок, положив за щеку оставшиеся конфетки, зыркнув горячим глазом на Павлушу, вдруг снялся с места; собаки его моментально обогнали, и вся лохматая троица понеслась назад к деревне.
– Так что вон какие здесь жители поселились, Павлушенька… Цыгане, стало быть, заехали. Табор остановился. Может, на зиму решили расположиться?
Глава тринадцатая. Новый год
Осень осталась незамеченной. Оттого ли, что была яркой, прозрачной, теплой, а главное – не дождливой, не занудной, похожей на лето, оттого ли, что зима наступила сразу, без подготовки? Только сузилось, сжалось это обыкновенное унылое время года меж зимой и летом до едва уловимой щелочки.
Дети пришли в школу как бы еще летом: сентябрь блистал солнцем, синевой, дал много грибов после коротких, но мощных, местами грозовых, дождей.
Павлуше осень, то есть серенькое пространство во времени меж днями, когда облетели на деревьях листья и выпал первый, сразу же утвердившийся, заматеревший снег, запомнилась одним событием: письмом от Княжны Таракановой, которая исчезла тогда, в Кинешме, во время их воровской ресторанной прогулки и не подавала о себе вестей около месяца. Девчонка рванулась тогда в Ленинград, будто из клетки выпорхнула. Едва через Волгу переправилась, паровозный гудок, долетевший до ее ушей с вокзала, заслышала – сразу же небось и завелась. Деньги на билету пьяного Павлуши «позаимствовала» и незаметно с поля его зрения испарилась. Матери открытку уже из Ленинграда, когда официанткой в ресторане Московского вокзала устроилась, опустила: «Живу хорошо, чего и вам желаю. Приезжайте, мама, а то я у тетки Ани временно прописалась, а нам своя площадь положена. Надо вам заявление самой подать, так как вы есть совершеннолетняя, а я только через три месяца. Целую, Танька. Всем привет, особенно учителеву Павлику. Ему отдельное письмо будет».
В письме к Павлуше Татьяна культурно извинялась за то, что без предупреждения взяла деньги, так как Павлуша, по ее словам, на вопросы тогда не отвечал и сидел «вовсе без памяти». Да и на поезд она торопилась. «А насчет нашей любви – не беспокойся. Вернешься в Ленинград, заходи прямо с поезда ко мне в ресторан. Денежки – сто двенадцать рублей – отдам все до копеечки. Только по средам у меня выходной. Жду ответа, как соловей лета».
Павлушу побег Татьяны поверг в некую приятную для него меланхолию, он сразу же напустил на себя дымку «разочарованности в жизни», так как недавно прочел с отцом «под винегрет» «Евгения Онегина» и сразу же «Героя нашего времени». При посторонних сжимал теперь губы дольше обычного, хмурил брови, глубокомысленно вздыхал и с пренебрежением отчаянно сплевывал на заиндевелую траву.
Первая любовь получилась, как и положено, «трагической», «неудачной». Павлуша даже стихи начал писать.
О ты, которая сбежала,
Еще заплачешь, погоди!
Пускай любовь моя кинжалом
Торчит в изменческой груди!
Зима ошарашила необыкновенной чистотой и упругостью обдутого ветрами снега. Побелело за одну ночь. Снег начал падать с вечера, законопатил, оштукатурил все выбоины на равнинах, просочился сквозь ветви на дно леса, шел кряду часов десять. Утром небо разъяснило, на земле подморозило. И так он и остался, снег этот внезапный, курьерским поездом налетевший, лежать на здешней земле до будущей весны. На него еще многими слоями настелются потом другие, более свежие, новые снега, по которым запляшут метели и пурги, а то и оттепели влипнут, вгрызутся в поверхность метрового покрова, но тот внезапный самый первый снег, резко отграничивший осень от зимы, останется там, возле земли, на ее «коже», чтобы весной, в половодье, в щебете примчавшихся с юга скворцов, под звонкое бульканье ручейков истаять последним.
Павлуша, пока свет, целыми днями бегал на лыжах. Отец, занятый в школе, чуть меньше стал уделять внимания сыну. Хотя и спрашивал заданные уроки по-прежнему строго, без поблажек. Но то ли приспособился Павлик «долбить» науку, то ли впрямь умнее сделался, только все он теперь усваивал гораздо быстрей, сноровистей, шпаргалок на ладонях почти не писал. Успевал не только заданное «переваривать», но и много книг хороших, которые у отца имелись, добровольно прочел, порядком истощив запасы школьного керосина, с которым, кстати, сделалось полегче, так как по деревням стала ездить автоцистерна.
Помимо беганья на лыжах Павлуша теперь с удовольствием колол дрова. Нравилось ему это занятие прежде всего потому, что колка получалась. Как бы талант в себе дополнительный обнаружил. Самые несговорчивые кряжи суковатые, витые, пополам – при помощи колуна или клиньев березовых – с кряком разваливал.
Воду из оледеневшего отверстия колодца извлекал, стеклянную от прозрачного льда цепь на ворот с наслаждением наматывал, из деревянной бадьи ключевую по ведрам с шумом разливал и домой бегом, стараясь ни капли из ведер на снег не обронить, нес. Окреп заметно, напружинился.
В предновогоднюю ночь сидели они все трое – Лукерья, отец и сын – за праздничным самоваром и вели житейские разговоры, будничные, земные, хлебные. Недавняя денежная реформа, предстоящая отмена продуктовых карточек, о которой ходили слухи весь осенне-зимний остаток сорок седьмого года, – все это волновало, окрыляло, сулило возникновение чего-то нового и обещало продолжение прежнего, довоенного достатка, помноженного на послевоенную, победную уверенность в будущем благополучии.
На столе, возле самовара, на чайном блюдечке диковинным вареньем краснела глазастенькая, пузырьками, лососевая икра, привезенная отцом из Кинешмы вместе с двумя банками крабов, которые никому, кроме отца, не понравились. Крабами решили заправить фирменное жилинское блюдо – бессмертный винегрет, в котором сегодня было чуть больше масла, и не конопляного, а подсолнечного. Больше было блеска в глазах обитателей школы, того ровного, безалкогольного, что возникает исключительно под воздействием на организм морального допинга. Больше было – если хотите – шалости, резвости в движениях, мыслях, репликах.
Недавние, прозрачные погоды, скрипучие, звонкие, морозные, сменились пушистыми, мягкими, метельными. В классе со вчерашнего дня, поставленная комлем в ведро с водой и закрепленная в ножках перевернутого табурета, проживала красавица елка. Учитель по своей инициативе устроил жилинским детишкам праздник с чтением стихов, причем дети читали не только традиционно «елочные» сочинения, но и нечто серьезное, скажем: «Мчатся тучи, вьются тучи…» Пушкина, «В минуту жизни трудную…» Лермонтова, некрасовского «Власа» и «Школьника». Сам Алексей Алексеевич под гитару исполнил несколько русских песен и романсов. Председатель Автоном, который подарки для детей организовал (по паре печенин, по пятку карамелей и по яйцу, сваренному вкрутую), сплясал, трезвый и серьезный, а затем попросил учителя подыграть ему на гитаре «Шумел сурово брянский лес…» и довольно прилично спел эту песню каким-то не своим, высоким и резким, острым, как лезвие ножа, голосом.
На елку пришли, конечно, и взрослые. Кое-кто из молодых вдовушек-солдаток попытался отметить елку, «как положено», – принятием вовнутрь, но Алексей Алексеевич мягко и настойчиво выпроваживал «подверженных» на воздух, приводя в качестве аргумента пример самого председателя, устоявшего перед соблазном и по этой причине шибко серьезного и в разговоре с подвыпившими крайне сурового.
Пришла на елку принаряженная, но все такая же тихая Капа. От нее пахло земляничным мылом и снегом, метелью. Румяная, сдержанная в движениях, словно застегнутая сверху донизу на незримые пуговки, Павлуше она протянула душистую ветку еловую, обвешанную, словно медными гирьками, стукающимися друг о друга тяжелыми, плотными шишками.
– С наступающим, Павлуша!
Он бесстрашно, умудренный недавним «роковым» романом с Княжной Таракановой, посмотрел Капитолине в глаза, отчего та, почему-то заслонившись рукой, прыснула и плавно уплыла в класс, где в это время председатель Автоном Голубев исполнял детям фронтовую «Темную ночь».
А сегодня, перед самым наступлением Нового года, в школе было тихо и пустынно. Однако елка, оставленная в классе на время каникул, распространяла по дому праздничный аромат, и некое неизъяснимое чувство радости не покидало сердца обитателей школы. Отец поминутно бегал к себе в комнатуху и там прикладывался к наушникам детекторного приемника, ожидая каких-то новостей и сообщений. За окнами бесшумно крутило, завивало спиралью, пошатывало и вдруг резко бросало к земле или в небо вздымало огромные рои снежинок. Бывают такие – плавные, невесомые, без ворчливого завывания ветра – славные метели, которые и на слух-то не определишь, пока за двери из дому не выйдешь и лицом к лицу с мешаниной снежной не столкнешься. Так было и теперь. На какую-то минуту воцарилась полная тишина. Даже самовар, прежде посапывающий и тоненько иногда попискивающий, неугомонный их «полковник», и тот затаил дыхание.
Тогда-то, в этот очищенный от посторонних звуков промежуток времени и прозвучал отчетливый, всеми услышанный плач! То ли женский, то ли ребячий, а может, и зверя какого рыдание. Вздрогнули разом все. Лукерья поспешно перекрестилась. «Свят, свят!» – пролепетала. Отец голову вздернул, прислушиваться начал.
– Может, волки? – предположил, оживляясь и глазами вспыхнув, Павлуша.
– Нет, не волки… – задумчиво протянул Алексей Алексеевич. – Плачет кто-то. Скорей всего – женщина. Плохо кому-то. Поди, сынок, выйди. Посмотри. Может, помощь кому нужна?
Павлуша нерешительно приподнялся из-за стола. Выйти в ночь – чего уж тут такого необычного? Выходил, и не раз. Правда, никто в прежние разы не плакал снаружи… В тишину и покой прежде выходил. Хотя и во мрак. Вот снова послышалось. Сперва протяжно, затем как бы взахлеб, судорожно и довольно отчетливо. А ведь не улица городская за окном, не двор каменный – лесная поляна. Полупустая деревня и та в километре от школы спит, клубочком свернулась, метелью теплой накрывшись.
Думай не думай, а выходить нужно. Иначе что отец тогда подумает? Слабак, мол, трусишка. А ведь разве так? В каких переплетах побывать приходилось. И когда людей на телеграфном столбе вешали в двух шагах от него, приказывая: смотри, пухни от страха, на ус мотай – ежели что, и тебя так-то запросто! И под дулом карабина немецкого у стенки стоял, и в сугробе однажды целые сутки просидел, от часового перед складом продовольственным прятался, ногти потом с помороженных пальцев сошли на руках и ногах (спасибо – новые отросли). И уши до сих пор красные, на холоде пухнут и чешутся. И вообще – всякого хватало. А тут плачет кто-то всего лишь. Вон, вон – опять всхлипывает! Ладно, иду… Чего уж там.
Едва ноги от пола оторвал, шатнулся на ход – Лукерья вскочила будто ошпаренная, руку Павлуше с виду немощными пальцами сжала мертвой хваткой, будто клещами кузнечными. Не пускает.
– Сам ступай! – полыхнула глазами на брата. – Мальчонку во тьму-тьмущую толкает. А вдруг там беси какие-сь… Специально ждут, чтобы погубить… Долго ли до греха? Не пущу! А, господи!
Отведя от себя дрожащие, взъерепененные тревогой Лукерьины руки, Павлуша решительно направился к двери. Лукерья только шапку на светлую голову племяша успела насадить. Так он и вышел, словно зачарованный страхом. И вдруг Лукерья, искренне испугавшись за мальца, как-то даже взвизгнула ошалело и на Алексея Алексеевича кулачком ветхим замахнулась!
– У-у! Ирод! Погубить мальчонку затеял. Небось Дуньку свою не послал бы!
– Не послал бы… – как эхо, повторил. Затем очки с лица сдернул и сразу же, как будто землей-полом подброшенный, побежал, полетел за дверь, следом за Павлушей.
«Это она! – свистело в мозгу. – Это Евдокия кричала и плакала! Это она погибает там сейчас… Его, кретина несчастного, на помощь зовет! Не расчухал, дубина, сердцем. Павлушу воспитывать принялся, экспериментатор аховый!»
И все же Павлуша на улице первым очутился. Он уже с крыльца сошел и в метель углубился, «Кто там?!» крикнуть успел, когда следом за ним из тамбура, теряя и ловя на ходу очки, выскочил в ночь простоволосый отец.
– Эге-ге-ге-а-а! – завопил истошно. – Дуня-яша-а!
Однако Павлуша и здесь опередил отца, сумев почти в непроницаемом непроглядье различить-нащупать глазами там, под двумя березами, где летом в тени ветвей гамак для прохлаждения вешали, – успел заметить махонькую фигурку неясную, звенящую комариным голоском.
– Ты, что ли… Сережка?! – потянулся Павлуша словами, зрением, всем существом – туда, под голые березы спящие.
– Я-а-а…
– Держи руку! И бегом за мной! В школу. А то я простужусь и заболею. А потом умру. Жалко тебе меня?
– Жа-ал-ко-о…
– Тогда держи руку! Побежали?
Подскочил отец. Обшарил руками Груздева. Потом облегченно вздохнул и, схватив Сережку в охапку, понес в помещение.
На кухне размотали на мальчугане тряпки, которыми вместо шапки была увернута голова. Вытряхнули его из ватника, а также из валенок больших, должно быть сестринских, к столу потянули. Чаем стали отпаивать, всхлипы его сопливые горячим настоем заливать, тушить. Лукерья не удержалась, поцелуем в затылок Серёньку клюнула.
И тот наконец воскрес.
– Рассказывай, что стряслось? Почему сразу не постучался и под березы залез? Разве так можно? А ну как замело бы? В сугробе-то и уснуть недолго. Откопали бы весной. Как мамонта, – наседал развеселившийся учитель.
– Язык-то без костей. Напужаешь дитю, – шуршала Лукерья.
– Напугаешь такого! Да он герой! Один в такую ночь канительную, беспросветную из дому потопал!
– Чего плакал-то? – спросил его Павлуша по-свойски, по-мальчишески отрывисто. И «герой» заговорил.
– На елку… Вчера-то я не мог. Вчера Ольку нашу прятали. От Супонькина. Все плакали. Мама плакала, я плакал. На елку хотел… И Ольку жалко.
– Олю, говоришь? Так ведь она в Гурьеве? – проговорил Павлуша.
– Убегла… обратно к нам. Соскучилась. А Супонькин ее и за-а-арестовал! – вновь захныкал, задергался малышок.
– Не плачь, говорю, – свел брови учитель. – Мы с председателем прошение подадим в Кинешму, куда следует. Простят вашу Олю. Надо же, нашлась.
– Не-е… Не простят. Я зна-аю-у…
– Откуда тебе знать? – схватился за висок Алексей Алексеевич. – Мы еще Авдея Кузьмича Торцева попросим. Он секретарь партийный, воин, сам страдал… Он поймет. Как скажет, так и будет. Не плачь, нехорошо под Новый год плакать. А то, смотри, все триста шестьдесят пять дней проплачешь. Примета имеется.
– А как же… подарок? Всем давали, значит, и мне положено?
– Положено, положено! Не беспокойся. Сейчас выносу. Я его подальше спрятал, чтобы целей… Ты обожди маленько. – Алексей Алексеевич ушел за перегородку.
Бумажных пакетиков, склеенных из прошлогодних, использованных детьми тетрадей, наготовлено было к елке с лихвой. Правда, карамелек на всех учеников не хватило. Сережке учитель отсыпал из своих скромных запасов десяток «подушечек», положил в кулек печенья, а также горсть сухофруктов компотных, кусок сахара колотого. Получился сносный подарок. Вынес его торжественно. С улыбкой вручил, и не на кухне, а возле елки, на которой зажег два маленьких свечных огарка.
Сережа сразу в кулек полез рассматривать, проверять содержимое и, не обнаружив там вареного яйца, заерзал на месте, головой завертел, завздыхал обеспокоенно.
– Ты чего?
– А где же яйцо? Всем яйцо было. А мне, выходит, не положено?
– Сейчас чего-нибудь сообразим… Ты извини. – Учитель побежал на кухню и там попросил Лукерью срочно сварить в самоваре яйцо.
– Откуль я табе возьму его? Яйца-то куры несут. А где у нас куры? Коза да кот – вот и весь скот, – запричитала Лукерья, заметалась из стороны в сторону.
– А в подвале что-то такое белело в мисочке. Что-то такое в глаза мне бросилось, когда я за картошкой лазал. Свари, не жалей мальчонке…
– А Павлику? Он что же, не мальчонка, по-твоему? Да там их и всего пяток… Ишь, слепой-слепой, а скрозь пол видит.
– Вот и свари. Обоим. Поделись.
Достали, извлекли из подвала яйца. Завернули в марлю, под крышку самоварную опустили. В итоге подарок у Серёньки из ущербного во вполне приличный превратился. Мальчик успокоился, оттаял. На щеках что-то там такое затеплилось, зацвело. Потом, после винегрета, – чай и вкусные бутерброды с икрой. Мальчонку быстро сморило. Он уже на лавке перед столом ко сну располагаться начал, кренясь в пустоту угла, туда, за самовар, в потемки… Но тут его, уже спящего, на руки взяли и на печь угнездили.
Перед сном учитель обыкновенно прогуливался. «Вот и схожу чуть попоздней в деревню… Объясню Груздевой, чтобы не беспокоилась за мальчонку».
Ближе к полуночи метель за окном не только не унялась, но как бы окончательно стряхнула с себя дрему, залихватски засвистав в трубе. Ветер с размаху стебал подсохшим снегом, как плетью шуршащей, по чутким, звучащим бревнам строения, будто по корпусу какого-то огромного музыкального инструмента.
Лукерья увернула фитиль в лампе, перемыла граненые стаканы, из которых чай пили. Начала убирать со стола. Павлушу дрема тоже не обошла: незаметно, как метель, окручивать, овевать принялась. Пытаясь усидеть за столом до момента, когда стаканом клюквенного кваса собирались они отметить приход Нового года, отец положил себе на колени гитару и, защемив по привычке губы зубами, начал наигрывать что-то свое, стародавнее, что ласкало ему сердце на протяжении жизни: «Счастливые годы, веселые дни, как вешние воды, промчались они…»
Павлуша возле самой лампы принуждал себя читать книгу про ненормального тощего рыцаря с деревянным копьем, влюбленного в какую-то даму. События в книге были не сказочными, хотя и обыкновенными их не назовешь. Павлуша любил, чтобы в книге угадывалась жизнь натуральная, события узнаваемые, а тут все чужое: от мест и обычаев до людских фигур и поступков, которые они совершали. Поневоле клонило ко сну, и, незаметно выскользнув из светлого круга, распространяемого лампой, Павлуша бесшумно растянулся на лавке, положив под голову увесистый том.
И вдруг загрохотало в двери! На крыльце затопталось сразу же много чужих ног. Сотрясающий чуткие стены здания долбеж по наружной двери повторился с еще большей бесцеремонностью. Гитара из рук Алексея Алексеевича скользнула на пол. Едва он ее за гриф ухватить успел. Павлуша в темном углу за самоваром то ли затаился от страха, то ли проснуться не успел, во всяком случае, на свет оттуда не высунулся. Лукерья о передник деловито руки начала вытирать и, похоже, меньше других испугалась, так как сразу к дверям наружным повернулась идти. Однако учитель ее за рукав придержал и сам в тамбур выглянул, раздумывая на ходу: открывать ему двери или подаренную лесником Воздвиженским берданку с гвоздя в кабинете снимать? А уж только после этого наружу выпячиваться?
– Кто там? – нерешительно бросил во мрак два крошечных словечка, как две горошины об стенку.
– Открывай! Ексель-моксель! – полузнакомым острым, как шило, голосом проткнули снаружи дверь и вновь ударили кулаками по доскам. – Оглох, что ли, Алексеич?! Ревизия! Отпирай, говорю…
Тишина мерцала в сердце огоньками…
Вдруг как застучится кто-то кулаками! —
напишет впоследствии Павлуша свои вторые по счету стихи.
Между тем что-то неуловимо комичное, а стало быть, и не такое уж страшное почудилось учителю в напиравшем на дверь голосе. Что-то несерьезное и вместе с тем знакомое, свойское содержалось в нем. Напряжение внутри Алексея Алексеевича чуточку ослабло, и этого было достаточно, чтобы руки сами потянулись к засову.
На пороге стояли, забинтованные метелью, три мужские фигуры.
– Руки вверх! – выдохнула ближайшая фигура, овеяв ноздри учителя тошнотворным запахом алкоголя. – Вы арестованы!
Как ни ломал свою речь председатель, как ни коверкал во рту слова, рассекретил-таки его учитель: по «аромату» слов, по их выпуклой фактуре, по едва уловимой хулиганщинке, приобретенной Автономом Голубевым в военных траншеях и землянках, подхваченной им в разношерстной, разнослойной толпе солдатского общества, где порой с виду незаметный, скромный деревенский паренек в два счета перерождался и на глазах «изумленной публики» делался совершенно не похожим на себя прежнего: менялись походка, интонация речи, сам запас слов, а также внешний облик, и пилоточка его иначе на голове восседала, и галифе как бы плотнее обтягивали, и сапоги на ногах шикарнее морщились.
– Что же это вы, Автоном Вуколыч, пугаете так?
– Принимай гостей, школа!
Председатель тут же, в темном тамбуре, полез обниматься, однако, ощутив меж собой и учителем какой-то посторонний предмет, а именно гитару, оживился еще больше.
– Гуляй, братва! Учитель с музыкой встречает!
Клубком пушистым вкатились пришельцы в помещение. С остервенением снег с себя обколачивать принялись. Капюшоны да башлыки с голов развеселых, праздничных, откидывать. Подсчитал Алексей Алексеевич народ: четыре гостя получалось вместо трех, первоначально в дверях наметившихся.
– Смелей, Курт! Проходи, механик, не стесняйся! – уговаривал председатель замыкавшего шествие. Им оказался немец-шофер, нерешительно топтавшийся возле порога и раздеваться не торопившийся. – Заходи, знакомься. Учитель, он тоже стреляный воробей… Воевал. Все мы тут солдаты, все, стало быть, хлебнули горячего… Сымай свою куртку на рыбьем меху. Готовь зубы – сало кусать будем! Просыпайся, душа с тебя вон! Чтобы футляр проветрился!
Курт вопросительно склонил голову в сереньком солдатском треухе, ловя глазами Шубина.
– Разоблачайся, Курт. Погреемся маленько. Если хозяин позволит! – Шубин сунул квадратную пятерню снизу вверх – к животу учителя. Тот даже отпрянул от неожиданности. – Здравия желаю! Чайком попотчуете? Мама р о дная!..
Пришлось Лукерье самовар доливать, кипятить заново. Вторую лампу, «классную», на кухню внесла, стекло продула, тряпицей внутри стекла прошлась, засветила агрегат. Стало еще праздничнее.
– Приветствую тебя, пустынный уголок! – продекламировал Шубин, подняв руку, застывшую в приветствии.
Еще один пришелец, Яков Иванович Бутылкин, пришел к учителю – как выяснилось впоследствии – самостоятельно, чтобы узнать: нет ли там чего по радио насчет отмены карточек?
– Садись, Ляксеич, с нами! – приглашал председатель хозяина за стол, широким жестом утверждая на его поверхности три зеленые поллитровки с засургученными картонными пробками. – С Новым тя годом! С новым счастьем! Давай шевелись, Лукерья, ставь, говорю, стаканы! Необходимо успеть, чтобы тютелька в тютельку… По сигналу в наушниках! Давай, учитель, команду, лови сигнал.
И тут Павлуша из темного своего угла голос подал:
– Нельзя ли потише?! Разорались…
– Павлик! Не груби, сынок, старшим, – посоветовала Лукерья.
– А чего врываются?! Командуют. Бутылок ихних не видели…
– Не ихних, а их, – поправил сына Алексей Алексеевич и, повернувшись решительно к председателю, добавил твердо: – Хотите – судите, хотите – милуйте… Только пить у нас водку не надо. Даже сегодня…
Председатель было опешил, ладони потирать в недоумении принялся. И вдруг улыбнулся растерянно.
– Вот и хорошо, вот и чудесно. Уважил, школа… А где же нам ее, проклятую, употребить тогда? На дворе, что ли? Позволишь, Ляксеич, на дворе? В сугробе – разрешишь? В культурном обществе нельзя… А в кабине ежели промерзлой – разрешишь, снизойдешь?!
Алексей Алексеевич снял очки с лица, подошел к председателю и, как ребенка, погладил Автонома Вуколовича по голове.
– Можно, дорогой, и здесь. Как тебе откажешь? Только не надо. Как друг – прошу… Пойми ты меня, голова. Не столько сына жалко, который против пьянства выступил, сколько нас всех. Да вы оглянитесь по сторонам: куда пришли? Родименькие, это ведь школа! Школа!! Храм, куда идут ваши дети светлеть умом и сердцем. Нельзя пить в школе – вот причина моего упрямства. Школа – место святое. Какие бы страшные бури за ее окном ни происходили, школу необходимо сберечь! Огонек в школьном окошке не должен погаснуть. Ибо огонек этот вселяет надежду. И веру! Веру в человека. В то, что человек – дитя разума, света, а не тьмы безумной. Простите за красивые слова. Только я вам лучше спою сейчас!
Учитель порывисто, как неутешного ребенка, прижал к груди гитару. Замер на мгновение, вспоминая, что же ему спеть этим людям, этим снежинкам заоконного вихря?.. И, подняв глаза к потолку, негромко, но отчетливо запел:
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
Песня знакомая, все ее слышали прежде, но как бы издалека она прежде доносилась, из-за глухой стены, а теперь – вот она, душевная, печальная, так и сжимает вам сердце горячими ладонями, так и летает по школе, подгоняемая гитарным журчанием.
Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас – голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек!
Суд наехал… допросы… – тошнехонько!
Догадались деньжонок собрать:
Осмотрел его лекарь скорехонько
И велел где-нибудь закопать…
Притихли все как один, даже немец Курт, неплохо соображавший по-русски. Лица обмякли, глаза утихомирились. Каждый, на сколько мог, ушел на это время в себя. Присмирел, умилился. Внутри словно что-то отслаивалось, струпья какие-то вековые отпадали, и очищалось, обнажалось первозданное: человеческая душа, добрая и беззащитная, светлая и не убитая, бессмертная.