355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Первые проталины » Текст книги (страница 29)
Первые проталины
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:27

Текст книги "Первые проталины"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)

– Позвольте, позвольте! Раз на то пошло… – притворно суетясь, растолкал собравшихся огневолосый Шишигин и, войдя в центр полукруга, поднес молодым какой-то весьма замысловатой конфигурации древесный корень, напоминавший отдаленно кисть человеческой руки, причем один из ее шести пальцев был фривольно изогнут, и, просовываясь поочередно меж пятью остальными пальцами, образовывал как бы протяжный, удлиненный кукиш. – Позвольте! Дарить так дарить. Природа требует от людей продолжения рода человеческого. Для чего отдельные граждане объединяются в союзы. Вместо того чтобы жить уединенно в дупле, норе, скважине, жить, не расплескивая себя по мелочам. Это к слову. А вообще-то – рад! Рад искренне и через определенное количество минут непременно заплачу от умиления, приняв вовнутрь чего-нибудь прозрачного, как слеза… И вот вам, помимо моего умиления, своеобразный дар природы. Положите его у себя в комнате, обязательно у себя в комнате, то есть в своей, личной конуре, – подмигнул Шишигин Аполлону, – положите сей дар природы кукишем в сторону дверей, и в вашем дупле никогда не будет места нечисти!

В итоге все без исключения таборяне одарили молодых, кто чем мог. Оказывается, тайно от всех каждый что-то смекал, что-то соображал, чем-то на всякий случай вооружался сообразно событию и собственным вкусам, а также возможностям.

Тминный книжечку стихов, отпечатанную на чужой пишмашинке и аккуратно автором переплетенную, подарил. На обложке от руки оптимистическое название нарисовано: «Столики!»

Геолог рыбину дрожащими руками преподнес.

– А это… балык. Сам поймал, сам и закоптил, – смущаясь, промямлил, протягивая Даше обыкновенного леща. Мучимый жаждой и угрызениями совести, терпеливо дожидался он начала застолья, невесело поскрипывая зубами, словно готовился перекусить незримую ленточку, отгораживающую от него торжество.

Художник Потемкин откуда-то из-под плащей, с крючка вешалки снял тщательно упакованную в бумагу, перевязанную бечевой квадратную картинку 50x50 сантиметров. Когда ее развернули, многие ахнули: такого поразительного сходства с моделью никто из присутствующих увидеть просто не ожидал. Теперь ведь как: художники чаще свои фантазии рисуют, свои эпохальные замыслы воплощают, даже когда вы им позируете безвозмездно. Глянешь из-за плеча маэстро на такое, с позволения сказать, воплощение, и расхочется тебе не только в замыслах чьих-то присутствовать, но просто жить. Вместо уха – унитаз, вместо глаз – амбразуры пулеметные, вместо носа – вообще безобразие форменное. А на картинке Потемкина – извините: Даша на этот раз сидела как живая! Да что живая! – больше, чем живая: вся ее несуетливая, необоротистая, восторженная натура, вся ее прозрачная, просторная душа, пронизанная участием к вам и наивностью, так и выливалась через край с полотна. И вот что еще восхищало в портрете: внешнее сходство лица, осанки, линий, вся необычайно правдивая пластика образа уравновешивалась таким же мощным и емким нутряным, то есть духовным свечением в работе художника. Даша предстала сидящей на гранитных ступенях какого-то пьедестала, скорей всего на ступенях возле Александрийского столпа. Сидела она, повернувшись спиной к зрителю, но лицо свое обратила назад – к людям, щедро делясь своей возвышающей улыбкой. Волосы ее были распущены по медно-зеленоватой накидке, под которой угадывались как бы крылья, а может, и просто острые лопатки… И вот что интересно: выпуклое это несоответствие под складками накидки ни в малейшей мере или степени не искажало, не уродовало изображаемую, но как раз и дополняло незримые в обыденности штрихи Дашиной сути.

– Господи! – воскликнула в панике Ксения Авксентьевна. – Да такую-то разве можно показывать? Да такую не то что замуж – на свет божий выпускать боязно. Обманут моментально. Измажут… – и тут старушка заплакала незаметно, потом закашлялась, как бы дымом табачным подавилась.

– Это что же, в мой огород камушек? Насчет «обманут»? – встрепенулся Аполлон, беря из рук Ксении Авксентьевны окурок «беломорины» и жадно затягипаясь. – Я, что ли, измажу? А ведь измажу, факт. Невольно. Унижу… Одним своим прикосновением – оскверню! Тут уж или пан или пропал. Выбирайте… Тут уж, кому достанется, тот и… осквернит. Только ведь не виноват. Не виноват? – поймал Аполлон Дашины руки, на колено по странной своей привычке опустился театрально, как в оперетте. Губами по руке елозит. – И оскверню! Нате вот! Потому как – мое! Скажи им, Дарьюшка, ведь мое? Не виноват я перед тобой?

Даша проворно и как-то величественно, без принуждения склонилась над Аполлоном, поцеловала его в лоб, не переставая улыбаться, и под этой ее улыбкой не только Аполлон Рыбкин, но и все остальные, как под дождиком оживляющим, облегченно вздохнули, друг друга за неловкость минутную простили и в гостиную к накрытому столу перешли. Когда двинулись, то впереди Ксения Авксентьевна с портретом в руках, как с иконой, проследовала. В последний момент, перед тем как за стол усесться, улыбнулась хитренько и жалобным, хотя и грубым, прокуренным голосом обратился к дочери:

– Пусть она у меня повисит… Ты ведь, поди, упорхнешь теперь. Вот мне и радость на время разлуки. Договорились?

Даша поспешно кивнула в знак согласия. А потом, когда вспомнила, что «упорхнуть-то» ей как бы и вовсе некуда, озаботилась и, не теряя доброго расположения духа, спросила только:

– Думаешь, упорхну? Миленькая, а скажи, куда именно? Аполлон-то мой – он ведь бездомный сейчас. Прежде-то он где обитал? В моих мечтах всего лишь. В снах-грезах. Иными словами, вот здесь! – постучала она по своей голове пальчиком. – Вдвоем-то разве уместимся тут?

– Ну и слава богу, если останетесь! А портрет-то я все-таки… Хотя бы на время к себе… Можно?

– Не горюй, Даша! – ударил в ладони Аполлон Рыбкин. – Я тебе такую грезу отгрохаю! На кооперативных началах… К тому же – дача у меня фамильная. На Карельском.

После того как растерзали румяного, сочного и весьма душистого гуся, после коллективного «умытия» в ванной сальных, бесстыдных рук, которыми рвали бывшую птицу, разгоряченные охлажденным шампанским, решили культурно передохнуть возле пианино, чтобы собраться затем у самовара под знаменитый Дашин пирог с яблоками и под прочие кулинарные соблазны.

Каким-то образом обитатели табора прознали, что законный Дашин муж умеет играть на инструменте. Никто, правда, не ведал толком, на каком конкретно инструменте он играет. Просто мнение такое в воздухе плавало, что Аполлон Рыбкин с музыкой в родстве.

Музыкальных инструментов в Дашиной семье имелось два: гитара и пианино, которое загораживало собой закрытые наглухо двери в следующую комнату, где жили братья Георгий и Федя, проникавшие в свою комнату через дополнительный вход из коридора. Гитара висела тут же, в гостиной на широкой боковине старинного буфета, зацепленная голубой лентой за какую-то деревянную финтифлюшку этого громоздкого сооружения. В какой-то миг, создавшийся за столом без предварительной договоренности, все вдруг перестали жевать, обтерли губы салфетками и чего-то принялись терпеливо ожидать, бросая столь же наивные, сколько лукавые взгляды то на Аполлона, то на пианино с гитарой поочередно.

Напряженное состояние за столом неожиданно попытался расслабить, если не снять, изрядно захмелевший Эдик-геолог, облаченный в какую-то огромную псевдоцыганскую жилетку поверх желтой рубахи. Малый этот, не выдержав молчаливой паузы, сгустившейся над столом, сорвался с места, снял с буфета гитару и, выдвинув из-под пианино вращающуюся табуретку, уселся на нее, скрестив ноги и забренчав на гитаре и сразу же чуть ли не до полу опустив бородатую, патлатую голову свою. И тут его словно прорвало. Песни геологические, туристские, маршрутные, а также блатные, бардовые, возлекостровые, отрядные, но от этой их бодрой принадлежности не менее монотонные, напоминающие радетельное нытье кладбищенских старух по чужому покойнику, – полились, посыпались из геолога, как из прорванного рюкзака. Неизменная в этих песнях «пурга» рифмовалась как правило со словом «тайга» или «тоска», а ежели что-то там такое мерцало «в костре», то и мерцало оно обязательно «на заре».

Казалось, никакая сила теперь не остановит бородатика и станет он петь до скончания дней своих, но в жизни так не бывает. В жизни всякое зло добром уравновешивается, всякая печаль радостью умывается. Так и здесь. Не успели за столом люди от беспощадных, на один мотив нанизанных песенок озвереть: выручила псковская, из деревни Пеньки, бабушка. В данный момент, когда геолог душу у себя и у всех подряд наизнанку, как карман, выворачивал, вязавшая Даше из крестьянской шерсти носки на зиму старушка эта славная выронила огромный клубок пряжи, вернее, так он у нее с колен и соскочил, будто живой, размером со средний калмыцкий арбуз, соскочил, спрыгнул и в сторону исполнителя «диких» песен понесся! А вослед за клубком, встав на карачки, метнулась в ту же сторону и бабуля. Клубок в мгновение ока обежал вокруг табуретки, на которой сидел доморощенный бард, и, захлестнув ему ноги мертвой петлей, помчался дальше. Бабушка смело трогала геолога за штаны, бодала его головой, а когда он ботинки свои огромные от пола приподнял, развернула его на табуретке лицом к пианино, и тут ему пришлось прекратить игру, а заодно и пение. На помощь бабушке поспешил наиболее из всех присутствующих разбитной и весьма в данный момент агрессивно настроенный Шишигин. Ласковым, нерезким движением, как из рук сумасшедшего, вынул дуплист гитару из объятий пьяненького геолога, спрятавшегося в белесой, выгоревшей на сезонном солнце бороде, подмигнул ему шальным подмигом из своей городской, пламенно-рыжей бороденки и так сказал:

– Послушайте, Эдик… заткнитесь. Хорошего понемногу. У людей несварение от ваших рыданий!

И тогда на освободившееся место, раскинув бархатные фалды, опустился Аполлон Барнаульский, ныне Рыбкин. Он безрассудно крутанул себя на табуретке вокруг оси и, покатавшись таким ребячьим способом с полминуты, замер над клавиатурой. Он уже и руки хищно поднял, занес, будто коршун крыльями взмахнул… Но почему-то вдруг замер, словно обомлев, передумал, и руки эти самые нацеленные за спину, как ребенок, испуганно отвел. Вот он голову медленно в сторону Даши повернул и в глаза ей, ища поддержки, посмотрел. И сразу Аполлону дышать легче стало. Дашина улыбка сосуды мгновенно расширила. И осторожно, как будто весь хрустальным или фарфоровым сделался, обратился он опять к инструменту и, шевеля поначалу одними только пальцами, вернее, подушечками одними тех пальцев, заиграл нечто прозрачное, хотя и нервное, живое весьма, токами исходящее прямиком, как из генератора, из организма Аполлона. После натужного гитарного бряканья экс-геолога, после неприкаянных, неопрятных его песенок однообразного содержания, звуки, извлекаемые Аполлоном, свежим ветром пронеслись по квартире: многие из собравшихся успокоительно вздохнули, как бы осилив некий подъем. Музыка, которую прял или ткал на старинном, красного дерева пианино Аполлон Рыбкин, узорным полотном стелилась к ногам слушателей. Не всем эта музыка одинаково понятна была, но вот чудо: все ее приняли безоговорочно, как нечто абсолютное; всем от нее полегчало, словно побывавшие на прибрежном песке рыбешки опять в родной стихии очутились. Даже у псковской бабушки с вязаньем наладилось.

А Даша об эту музыку при первых же ее тактах как об нечто физически ощутимое ткнулась, ударилась! Всем существом – грудью, лицом, животом… Такая невесомая, но столь рельефная, хотя и болезненно робкая, словно лишенная кожи, музыка. И в первые минуты румянец, заливший Дашино лицо, походил на ожог, полученный от соприкосновения с этой музыкой. Но мудрая, немеркнущая радость жизни, которую несла в себе Дашина душа, от этого непредвиденного столкновения не померкла, и тихая, милосердная улыбка ее от мощного удара не исказилась, продолжая мерцать и высвечиваться сквозь ожог румянца.

Это была не просто незнакомая музыка, но чужая, чуждая ее чистому сердцу. Музыка, не столько волновавшая, сколько терзавшая. Терзавшая последовательно, рационально, умело, продуманно. Музыка ума. Притом мужского ума. Но далеко не разума. Музыка напрягшегося псевдоинтеллекта, окрашенная умением и усыпанная осколками изведенного, изуродованного бытом, расчетом, а затем и разгулом богемным таланта, дара бесценного. Дьявольская сила, излучавшаяся от сплетавшихся в экстазе звуков, окутывала, пеленала, сдавливала Дашин мозг куда беспощаднее расхлябанных песнюшек геолога…

– Что это?! – выдохнула она в отчаянии, когда Аполлон прекратил истязание и резким движением головы победоносно откинул со лба черное облако волос. – Это, это… не ваша, не твоя это музыка, Аполлон! Это чужое…

В это мгновение Даша поклялась себе – любыми жертвами, любыми усилиями – спасти Аполлона, его музыкальный дар.

– Ошибаешься, – возразил ей ничуть не смутившийся Рыбкин. – Чужое было – до. Во времена Барнаульского. А это мое. Кровное, нутряное. Это – от бога. Молиться этому идолу буду. Лоб расшибу, но заставлю, заставлю говорить о себе! А Барнаульского – под откос. Под насыпь, в ров некошеный! – засмеялся, захохотал, сверкая белыми, здоровыми зубами.

– Барнаульского? – переспросил низенький лобастый Гера Тминный. – Это не того ли Барнаульского, что песенки сочиняет? «Стара Адель моя, стара»? Или спортивная: «Под сводами бань в тазы барабань»?!

Аполлон пристально и достаточно долго посмотрел на обутого в личные, приносные тапочки невзрачного поэта и вдруг, оттолкнувшись от пианино, лихо приблизился к Тминному, затем, согнувшись чуть ли не пополам, церемонно поцеловал стихотворца в давно нечесанную голову.

– Барнаульский не сочиняет, а сочинял. До сего момента. Больше он этого делать не станет. Ша, Алеша!

– А что?! – вспыхнул, оправдываясь, Тминный, кстати ничуть не испугавшийся благородного наскока бархатного композитора. – А мне нравится! На фоне остальной халтуры Барнаульский – будь здоров! Его поют. Сам слышал… Пьяные люди в электричке.

– Все равно – под откос! В тираж его, иждивенца! – хорохорился Аполлон, притворно вздрагивая от гнева.

А в итоге выступление Аполлона и вообще его появление в таборе встречено было одобрительно, хотя и с некоторой долей растерянности.

Афанасий Кузьмич, искренне озабоченный Дашиным невезеньем в отыскании себе мужа, предыдущую ночь почти не спал, и, когда Аполлон Рыбкин на рояле заиграл, притом что-то заковыристое, серьезное шибко, чуть ли не симфонию какую-то, фонарщик не удержался и пару минут вздремнул прямо на стуле, раскачиваясь взад-вперед, как китайский болванчик. Очнувшись, Кузьмич решил взбодрить себя рюмкой водки, которую и принял за спинами друзей, тщательно скрывая от них эту свою одиночную акцию. А затем, когда многие с похвалой обратились к его музыкальному зятю, он и сам попытался что-то там такое произнести, какую-то свою шероховатую и потому упирающуюся, тугую мысль из головы извлечь.

– Не знаю, кто такой Барнаульский… С чем его люди едят. Зато вас, Аполлон Анатольич, с превеликим удовольствием! Потому как – мастер! Золотые руки. А мастеру в любой точке земного шара почет и уважение. Хоть на севере, хоть на юге. Я, может статься, от подобной музыки малость дурею. В сон меня, в потерю сознания кидает. Млявость, извиняюсь, одолевает, потому как с непривычки. И еще – тоска, если откровенно. Бодрости, боевитости маловасто… Так душеньку и выскребает! Однако – уважаю. Умелец вы, Аполлон Анатольич, шик, блеск! Это ежели снаружи глянуть. Бархат! А вот как бы эт-то поглубже копнуть, туда, за энти отвороты заглянуть… Сами понимаете – дочь она мне. И вот – теряю. Под такую, значит, музыку… Из пеленок собственноручно вынимал. Приросла… Когда и поговорить, коли не сейчас? Потом-то, может, и не удастся. Потом-то вы на меня, может, и кричать будете, ногами топать. А сейчас скушаете. Мне главное – унюхать, кто вы на самом деле есть, а не в бархате. Человек вы или… музыкальный инструмент всего лишь?

– Браво! – хлопнул мохнатыми ресницами Аполлон, не изменив выражения лица, то есть так и оставшись без всякого выражения.

– И еще вопросик. Чисто деловой, обиходный. В смысле профессии жизненной. Игра – не в счет. Какая она у вас, профессия, чтобы, значит, обеспечение семье будущей иметь? Должность, разряд? Звание? Потому как музыка – до поры… А случись, скажем, война, не дай бог, и куда вы с музыкой-то? За баранку шоферскую или к станку?

– Остынь, Афанасий, – вмешалась Ксения Авксентьевна, погладила мужа по голове, затем по руке, которой он рюмку очередную поднимал и все никак поднять и до рта донести не мог. И почему-то все, не сговариваясь, на эту его руку посмотрели, на огромный, обветренный и такой беспомощный рядом с хрустальной рюмкой кулак рабочего человека, покрытый зажившими ссадинами, с «наличием» под когтями, расплющенный, размятый в труде, потерявший изящество, приданное руке человека от рождения.

И Афанасий Кузьмич остыл. Сразу же застеснялся, за спину дородного отставника Лахно спрятался, загримасничал несерьезно, заусмехался – сперва глазами одними, затем усиками ржавыми да щеками дублеными, овеянными балтийской сыростью, жгучими уличными морозами прихваченными, когда в любую погоду поднимает тебя машина, чтобы ты провода лопнувшие связал или фонарь покосившийся выпрямил.

– Оно конечно. Так играть – в любой клуб заявись или там в ресторан – отбою не будет! И денег дадут, и выпить-закусить. Только ведь это все равно не работа, а баловство, забава. Веселия ради. А ведь работа – дело с виду скучное, однобокое. На работе люди себя в жертву приносят. Чтобы, значит, со смыслом-понятием. Безо всяких отклонений и развлечений. С полной серьезностью. Ты прежде норму мне выполни, план дай! И лампочки те хоть сам перебей, но замени! Определенное количество штук. А то… Я понимаю: Гера Тминный… Так он же – кто? Можно сказать, блаженный. На Руси таких всегда хватало. И вреда от них даже государи императоры не ощущали. Терпели, привечали даже. Какой двор без шута…

– Папа! – Даша не вскрикнула, она позвала отца тихо, но так исступленно-испуганно, с таким беспомощным отчаянием в голосе и печалью, что Афанасий Кузьмич вздрогнул и замолчал мгновенно. – Как ты можешь, папа… Гера – поэт.

– Я и говорю, что па-ет…

– Не все ли равно, как деньги зарабатывать, лишь бы честно, – вставил Шишигин, откусив от яблока. – Я вон под лестницей сижу, старые вещи, утиль разный охраняю. От кого? Неважно. Числюсь. А в этот момент, пока я под лестницей сижу, происходит во мне моя главная работа: в голове! Теория «дуплизма» шлифуется. Шариками мозговыми обкатывается. За стеной в музейных залах дореволюционные кофейные мельницы спят, самовары, граммофоны, прялки, скалки похрапывают, а я в это время гениальным философом становлюсь! Чем плохо?

– Но ведь сидишь! Под лестницей-то? И зарплату за это получаешь. А Гера где сидит? На нарах в вытрезвителе?

– Обижаете, – улыбнулся беззлобно поэт. – Я ведь только по чаю в основном. Да еще по кофию ударяю.

– А стихи… они что же, не кормят? – поинтересовался Лахно.

– Лично меня стихи и кормят, и поят. А главное – успокаивают. – Тминный с наслаждением потер ладони одна о другую. – Я людям стихи посвящаю, они мне – котлеты. Правда, есть кое-что и самому себе посвященное. Но здесь я экономно обхожусь, двумя-тремя словами. Хотите, прочту? Вот: «Бездельник – без денег!».

– Во! – встрепенулся Афанасий Кузьмич, но Ксения Авксентьевна вновь его по голове погладила, и фонарщик тут же уснул, не закрывая глаз.

– Говорят, у вас книжка вышла? Пропечатали? – не отпускал Лахно Тминного из поля зрения.

– Не вышла, а выходит только. Большая разница. Ощущаете? Я из тех поэтов, у кого не вышла, но постоянно выходит. Вот-вот, еще немного… и!

– Поня-я-ятненько… – нерешительно протянул Лахно. – А хотите, я вам какую-нибудь должностенку подыщу? По силе возможности? К делу приставлю? Пока эта самая книга ваша не созреет окончательно?

– Нет, не хочу. Потому что приставлен без вашего содействия. Богом-господом!

– А… это – жевать как же?

– А ничего, жую. У меня зубы целы.

– Извиняюсь, – обратился вновь встрепенувшийся Афанасий Кузьмич к Аполлону, – я опять за старое. Потому как – волнует. По части зарплаты. У всех получка, оклад. А музыкантам жалованье причитается? И сколько, если не секрет?

– Причитается, папаша. Только я еще и композитор, учтите. Я сам свою собственную, лично мне, – как вот это ухо! – принадлежащую музыку вам играл! Собственного приготовления. И мне за нее заплатят. И очень хорошо заплатят.

– А сколько же? И почему заплатят, а не заплатили?

– Это целый процесс. Пока исполнят, пока договор оформит министерство…

– Так на что же, на какие, извиняюсь, шиши жевать? Зубы-то небось и у вас целы? Не протезы? На Дашину, извиняюсь, сотенку, которую она в музее получает?

– За прошлый месяц две с половиной накапало. Мне лично.

Воцарилось молчание. Многие стали жевать собственные губы, как бы переваривая смысл названной суммы.

– Как это понимать? Двести пятьдесят, что ли? Тогда другое дело.

– Две с половиной тысячи. Авторские.

По комнате прошел гул. Словно песчаный африканский самум в окна ворвался.

– Две с половиной, говорите? – уже не одной, а сразу двумя руками обнял художник Потемкин свой жуткий нос, стиснул так, словно с лица его изъять вознамерился. – Две с половиной… за месяц? Да на такую музыку, братцы, молиться нужно! Такую музыку на руках носить необходимо… Как наручники! Вот это я понимаю, му-зы-ка! Учти, Дашка! И крепче за облучок держись, чтобы на поворотах не выкинуло… Да-а… Здесь ты картинку полгода мажешь, мажешь, а получишь, – если получишь! – полтыщи за нее, при благоприятном расположении планет над головой, и пляшешь от радости… полгода!

– Как же так? – смущаясь и от этого хмурь на себя напуская, зазвенел натянутым, будто струнка, голоском исступленным Ларик. – Как же так, ничего не понимаю! Дарье Афанасьевне… сотенку. А человеку, играющему на рояле, – тысячи?! Дарья Афанасьевна в любую погоду экскурсии водит. А играющий на рояле человек…

– Да не «играющий на рояле», а муж, муж Дарьин! – уточнил Шишигин. – Дарьин муж и должен столько получать. Тебе что же, не нравится такой расклад?

– Да за такую музыку грабительскую не на руках… – побледнел от решимости Ларик.

– Правильно, юноша! К стенке за такую музыку! В расход! – загорелся еще пуще прежнего Афанасий Кузьмич. – Вы что думаете… я цены себе не знаю? Знаю. Пара сот в базарный день. Вся моя зарплата выше этой отметины никогда не поднималась. В среднем. И – законно! Потому как выше не потяну. Потолок. По способностям. Я что, не знаю, что ли, куда попал, с кем за одним столом сижу? Знаю. Художники, па-еты разные! Композиторы, куда ни плюнь… А куда же, извиняюсь, после этого людям деваться? Которые нормальные? Вот и моя Дашка туда же, по искусству, по иконам разным да храмам. Ишь, вас куда от жизни-то относит! В кордебалеты всякие! В завитушки-побрякушки. А я им на морозе лампочки меняй?! Да?! И… и поменяю. А что? Мы народ покладистый… Но две с половиной!

– Успокойтесь, папаша. Не каждый раз две-то с половиной. Бывает и полторы…

– Пол-то-рры?! – еще пуще взметнулся фонарщик. – Не положено! За ш-што?! За энти вот трень-брень?!

– За талант, дядя, – спокойно уточнил Шишигин. – За редкую способность из ничего, как вот брильянт из угля, создавать красоту! У вас, пардон, талант лампочки менять, у Аполлона – звуки расстанавливать… В определенном порядке. Чтобы они сердце нам ласкали.

Первым не выдержал напряжения, перегорел Илларион. Издерганный неотступными мыслями о несправедливости, привитыми ему аскетическим злыднем по кличке Урия, постоянно укорявшим Ларика за ношение дорогих джинсов, за червонец, что выделяли Ларику родители «на завтрак» и который по-братски делился в школе на двоих с Урией, подхлестнутый разговорами о получках, а также бархатным, вальяжным видом Аполлона, его возмущающей душу музыкой, – выскочил Ларик из-за стола, опрокинув на ходу бокал с шампанским прямо на дореволюционный шевиотовый костюм дальнего Дашиного родственника, написавшего книгу под названием «Субституция сублимации».

– Даша, Даша! – покрылся Ларик пятнами по лицу. – Дарья Афанасьевна! Как же вы-то можете притворяться?! Вы… вы, святая, бесстрашная… и за какую-то куклу бархатную – замуж! Да он же обманывает всех! Какая свадьба, какой он вам муж?! Он просто… с Невского! И с летчиком, помните, такая же свадьба была, только тот человек, а это, это…

Даша, теряя улыбку, уже подбегала к мальчику. Последние слова Ларика вместе с его ртом уперлись ей куда-то в шею, повыше груди и потому расслышаны собравшимися не были. Даша испуганно гладила несчастного подростка по голове, пытаясь сообразить: что это он? Выпил и потому так расстроился? (Глаза Ларика плавали в слезах.) Или же не понравился ему Аполлон до такой степени? Скорее всего – последнее. И тогда она, желая оправдаться и одновременно защитить что-то бесспорно ей дорогое, заговорила, как бы размышляя вслух:

– Ну что вы, миленькие? Да вы только взгляните… Как говорят на улице в очередях: «разуйте глаза!» Он же красивый! Разве не так? Посмотрите! Согласны? Он же прекрасный… А значит, хороший. Красота не может быть плохой. Тогда она не красота вовсе…

– А почему, почему… не улыбается?! – сквозь слезы остервенело прорыдал подросток и попытался оттолкнуться от Даши двумя руками.

– А музыка?! А музыка у него какая! – не сдавалась Даша, обороняя Аполлона, который в это время, подняв бокал с шампанским, выжидал момент, чтобы затем произнести тост. – Такая музыка…

– А какая «такая»? – впервые возник доселе молчавший старичок, написавший несуществующую книгу. – Какая же она, по-вашему, эта, с позволения сказать, музыка? Тут я вам на это самостоятельно отвечу. Бесовская! Вот какая… Да! Диавольская. С нее-то все и началось. От нее-то, может, и все наши несоответствия, от судороги ее непотребной. Почище нейтронной бомбы или там газа паралитического. А главное – войны объявлять не нужно! Запустил ее – она и поползла вглубь, в душу. И пошла разваливать, подтачивать, кособочить, рыхлить почву под это самое…

– Значит, не отрицаете ее возможностей? – поинтересовался у старичка Шишигин.

– Я отрицаю не ее возможности, а ее самое – целиком и полностью! Как губительное, варварское оружие. И надо срочно заняться сбором подписей под декларацией, запрещающей эту музыку на вечные времена!

– Вот и займитесь, – ничуть не меняясь в лице, проговорил Аполлон. В его бокале, в его протянутой руке, словно остекленевшее, не шевелилось шампанское. Казалось, сама кровь в сосудах Рыбкина перестала циркулировать, и весь он окостенел мгновенно от холодящей сердце обиды.

– Прошу слова, – веско, как директор на планерке, пробасил Лахно, и его напор, волю моментально ощутили все, враз притихнув и повернув головы к бывшему генералу, словно последнего только что восстановили в должности. Неподвижным и как бы посторонним остался лишь Аполлон с бокалом отпузырившегося шампанского в руке. – Прошу внимания… Мы тут посовещались. С хозяином дома. С Афанасием Кузьмичом. И решили от лица старших по возрасту попросить у вас, товарищ Рыбкин Аполлон Анатольевич… этого самого – прощения. По всей форме, так сказать… Отныне вы тут человек полностью свой, зять, сродственник, и на всякую там критику Можете чихать.

– Зятек, дорогой, Аполлоша! Прости мое жужжание, дотошность мою. Иди, поцелуемся, как положено! – стал приподниматься, словно домкратом вывинчиваться, из-за стола фонарщик.

– Я поцелуюсь, конечно. Ради Даши я с кем угодно поцелуюсь. Но дело сейчас не в этом. Дело в том, граждане, что мне у вас хорошо. Несмотря ни на что. Да. Не лукавлю. Смысла нет. Чем сковорода подо мной горячей, тем слаще жить! И я с места не сойду, покуда не выскажусь. Это не тост. Я речей не заготавливаю. Это – музыка. Слушайте. Наберитесь терпения и слушайте. Час, минуту, сколько? Не знаю. Пока не выльется. Никогда еще я не волновался так сверхъестественно, хотя и собран. Да, да, Шишигин, собран сам по себе. Без твоего парапсихологического воздействия, без колдовства. Спросишь, почему я собран, почему не нуждаюсь в твоих токах, в клее твоем волевом, в беэфе незримом? Отвечу. Потому что я – полюбил. Да. А кто полюбил, на того уже ничем воздействовать не возможно. Ничем посторонним. Ничем объяснимым. А твоя энергия, волны твои энергетические, колдовство твое, по последнему слову техники и науки оснащенное, объяснимо. Как объяснима там разная генетика с кибернетикой. Необъяснима лишь любовь! Сила, под чьей властью я оказался нынче. Необъяснима та музыка, которую вы только что слышали, слышали, но не все расслушали. Потому что ушам, видите ли, не сподручно: их, то есть ушки эти самые, – раздражает! Язвит! Все новое, товарищи дорогие, раздражает и язвит. Пора бы хоть к этой истине привыкнуть.

– П-позвольте, позвольте! – встрепенулся ученый старичок. – Если ваша так называемая музыка навеяна Любовью, да-да, именно с большой буквы Любовью, о который вы так хорошо сказали – «необъяснима, неподвластна», тогда почему же она язвит?! Почему жалит, терзает почему?! По какому антизакону?! Любовь-то – она что? Прежде всего – добро-с, милость. Отрада-с!

– Согласен. Я сейчас со всеми согласен. Любовь – милость, отрада. Но я-то, я, Рыбкин Аполлон, он же Барнаульский, черт возьми, я-то покуда еще никакая не отрада! Не добро. На меня любовь глаза только свои целительные навела. Я еще мельтешу, вибрирую под ее взглядом, увильнуть в сторонку пытаюсь. Но уже не тот. Уже пронизало! Уже моя скверна звуками смрадными из души испаряется. Я не боюсь сознаться… А вы как думали. Скверна! Отсюда и музыка двуединая. И манит она, и сластит пилюлю, и на раны елей льет, а в то же время – когтит, дерет нутро, шарит в нем воровски, рыскает в корчах и судороге. Процесс обновления только в зародыше. И всем этим я обязан не столько Шишигину Игнашке с его теорией дуплизма, но прежде всего всем этим перерождением своим обязан я Даше, Дарье Афанасьевне Тимофеевой, по прозванию Радость. И ведь не скажешь: «Моя Радость», хотя вот мы с ней поженились и штампики поставили в загсе, нет, не скажешь. Она – Радость для всех. Несущая благо. Думаете, подлизываюсь? Ничуть. Нашло просто. Музыка… Вот и таю весь, возношусь, испаряюсь как бы. Несущая благо! Как несет благо чистый воздух в зеленой долине, как несет радость цветок земляничный, обещающий ягоду сочную, ароматную всем. Несущая восторг!

За все время затянувшегося Аполлонова тоста или спича Даша, обнявшая Ларика и не отпустившая его от себя, хотя тот уже давно успокоился, и слезы на его лице высохли, и все лицо его стало как бы зеркалом Дашиного лица, сама Даша, слушая тираду воспылавшего незнакомым ей красноречием мужа, как где-то еще на середине «тронной речи» Аполлона раскрыла рот в изумлении счастливом, так до конца исповеди и не закрывала его, обнажив чистые, крупные зубы и время от времени проводя по ним кончиком языка. Словно недоступную прежде книгу, родителями для чтения запрещенную, но очень интересную читала. А Рыбкин продолжал откровенничать:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю