Текст книги "Первые проталины"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Глава десятая. Исчезновение
Есть такие цветы, по-моему, самые необыкновенные из всех дикорастущих, населяющих прохладную часть земной поверхности: это подснежники. Подснежники восхитительные – хотелось бы величать их. Неповторимо прекрасны они прежде всего потому, что являются взору первыми. После однообразного зимнего безмолвия и бескрасочья подснежники, если ваша натура не обросла изнутри ржавчиной, непременно заставят вас улыбнуться.
Фиолетовый глазок этой низкорослой, до отчаяния жизнерадостной травки оповещает мир о приближении тепла, о воскрешении из дремотного полубытия бактерий и насекомых, меланхоличных дубов и отощавших медведей; и все они славят Любовь, породившую эту жизнь, и не только породившую, но и охраняющую ее от исчезновения гораздо надежнее многих армий, вооруженных по последнему слову техники.
Не знаю, как кому, а мне лично подснежники (даже белые) милы еще и оттого, что недолговечны. Первыми появляются из-под стужи, первыми и нисходят в небытие на пороге красочного карнавала природы, именуемого в России словом «лето». Вестники радости, отдохновения духа – вот что означают для меня подснежники. Сигналы надежды всем отчаявшимся: вот, мол, взгляните на нас и знайте – не все, так сказать, потеряно, а может, как раз наоборот – все только впереди… И любовь, и смысл, и вера в значимость, нужность твоего явления миру – все это не за горами…
Так и некоторые люди являются мне в образе неких подснежников, несущих первую, столь необходимую нам радость, являются гонцами грядущей любви, света, надежд наших. Только люди эти, как и прообразы их синеглазые, некрикливые, обладающие едва уловимым ароматом и немудреной раскраской, слишком хрупки и ранимы, слишком недолговечны, и от первого же неосторожного прикосновения к ним грубой посторонней руки вянут, превращаясь если не в прах, то в воспоминание, для одних – мимолетное, незначительное, для других – стойкое, волнующее душу до глубокой зимы, а то и до нового поколения подснежников.
После того как мы оставили наших главных героев на даче возле Финского залива в самый разгар цветения сирени, прошел год. Но какой! Для Даши это был год прозрения: она увидела сына, себя в сыне. Год захватывающей новизны, неизведанных дотоле движений, звуков, видений, запахов. Год прорастания в ее сознании корней материнства.
Платоша часто болел. При всей его небывалой смышлености тельце его неокрепшее начало постигать жизнь с преодоления страданий. Простуды, расстройства, воспаления, истощения и, наконец, нечто странное, малообъяснимое, когда мальчик впадал как бы в беспредельную спячку, и его нужно было кормить искусственным путем. Глаза его были неделями открыты настежь, живые, распахнуты в мир живой, но мышцы не знали сокращений. Даша сутками просиживала над угасающим сыном, словно оглушенным свалившейся на него жизнью, шрапнельным разрывом грохнувшей у него над головой. Она пристально всматривалась в его отверстые безмолвные глаза, в затухающий румянец на щеках, в заговорщицкую, единственно не поддающуюся распаду улыбку на губах, обнадеживающую и, вместе с тем, отпугивающую.
Иногда мальчик прекращал голодовку, просыпался, начиная помаленьку вращать зрачками, шевелить пальчиками, разминая как бы сомлевшие мускулы.
Однажды после двухнедельной неподвижности Платоша внезапно очнулся, сделал несколько гимнастических упражнений руками, а затем даже сел в кровати торчком, и что важно – совершенно самостоятельно. Такой, не по годам развитый умственно, обжигал он Дашино сердце своей телесной беспомощностью, фигуркой своей распластанной, взывающей к ласке, снисхождению, жалости… И она жалела его до изнеможения, до забвения себя. Отрывали ее от Платоши только путем подмешивания в ее случайную пищу или питье снотворных порошков. Спасти дитя, выцарапать его из вялых, но цепких, липких щупальцев болезни! Этим и жила весь тот летаргический, смутный, не прошедший, но как бы нехотя сползший с них год.
Платоша, которому в конце концов полегчало, внешне ничем от детей подобного возраста не отличался. Разве что глаза его были крупнее обычных раза в два, чем он непрестанно пугал случайно очутившихся на его пути людей и прежде всего – старушек. Выскочит бесшумно из-за угла дачи да как глянет! Даже Нюра Хлопотунья не могла привыкнуть к Платошиным глазам, даже сама родительница неоднократно приседала от неожиданности.
Что ни говори, но сынок у Даши получался не совсем обычным. Таковым было мнение не только досужих, скамеечных кумушек, но и самого Аполлона и бабушки Ксении с дедушкой Афанасием, бывавших на даче Барнаульского редко не только из-за назревшей неприязни к хозяину дачи, но и по причине тайного панического страха, вселяемого в них малолетним внуком. Боялись они вовсе не глаз мальчонки, страшились речей его взрослых, нередко ехидных, словечек непонятных, а то и вовсе нехороших, боялись его непосредственности, его раскрепощенных манер в обиходе, когда он ни с того ни с сего мог громко произвести непотребный звук при посторонних, боялись подарков его щедрых, когда он запросто мог предложить прохожему собирателю винно-водочной стеклотары золотые отцовские запонки на добрую память, боялись чудовищной способности Платошиной – говорить о людях все, без утайки…
Сидя возле стола в детском кресле-невыпадайке, замкнутый на дощечку и с накрахмаленной солидной салфеткой на груди, заменяющей слюнявчик, нежданно-негаданно преподнесет Хлопотунье:
– А вы, тетя Нюра, опять в рыночную сметану палец совали, а может, у вас на пальце под ногтем вирус!
Хлопотунья моментально с лица сходила, начинала посудой скрежетать и оправдываться:
– Вот те хрест, не совала! Срам-то какой…
Или фонарщика, деда своего, смущал:
– А вы, дедушка Афанасий, опять тайком от бабушки маленькую бутылочку водки купили и лавровый лист жевали в уборной.
– А ты что же, подсматривал, как я жевал? Ах ты, стервец… – улыбался подогретый с устатку Афанасий Кузьмич. – С таких-то лет шпионить! Унюхал, Шерлахомс трехвершковый…
– А ты, бабушка Ксюша, в папину сберкнижку заглядывала… А это нехорошо…
Ксению Авксентьевну после Платошиного заявления целых полчаса валерьянкой отпаивали. И под язык кое-что совали.
А соседке по даче, расфуфыренной, вечно накрашенной без меры Нинели Кимовне прозорливый Платоша такое выдал, после чего она и вовсе перестала бывать у Барнаульских, чем многих обрадовала, особенно Аполлона, не терпевшего пряных запахов и вообще настрадавшегося от дамочек.
Ковыряя пальцем в носу, Платоша заявил:
– А к вам, Нинель Кимовна, приходил дядя в кожаных шортах и целый час чинил вам какой-то нагревательный прибор, хотя на дворе тепло, а ваш муж находится в командировке.
Естественно, что Платошу, имевшего к тому времени чуть больше десяти килограммов веса, многие стали побаиваться, старались не попадаться ему на глаза. Однажды сынок и на родного отца язычком своим неукротимым замахнулся и хотел уже что-то «душещипательное» при гостях поведать: «А ты, папа, в Москве, в гостинице…» Однако, не успев досказать, Платоша получил от родителя небольшую затрещинку. И вот что замечательно: в голос после этого не заплакал, но лишь пристально посмотрел на отца, затем на мать и, видимо, что-то уяснив для себя, сказал: «Больше не буду». И действительно никогда с этих пор ничего необдуманного не произносил.
Первым успел тогда пожалеть ошарашенного пощечиной Платошу Дашин братец Георгий. Он ловко, со спортивным изяществом выдернул племяша из хитроумного кресла, прижал малого к своей холостяцкой груди. Глаза каратиста налились сперва слезами, затем нежностью.
Впоследствии с дядей Жорой у Платоши возникнет многолетняя дружба. Начнем с того, что остроязыкий, экстравагантный носитель свинцовых вериг, противник брачных союзов, а значит, и всех семейных последствий, в том числе, казалось бы, и детей, этот обладатель множества приемов каратэ и дзюдо, неожиданно и почти совершенно преобразился, прижав тогда глазастенького Платошу к своему натренированному организму. Человек чаще всего сам не знает, что ему в жизни требуется для полного преображения, то есть для единственно правильного шага, после которого, как принято говорить, люди находят себя. И еще: Платоша и дядя Жора, несмотря на разницу в возрасте, были очень похожи друг на друга – и внешне, и характерами. Случается, когда окружающие говорят: а дите-то у вас в мать или там в отца удалось, а то и в дедушку с бабушкой, чего не скажешь о Платоше. Наше дите удалось в дядю.
Когда Аполлон с Дашей и Платошей на дачу к себе перебрались, Георгий, теперь уже дядя Жора, после работы мчался на «жигуленке» прямиком по Приморскому шоссе, попутно прихватывая в пригородных курортных магазинчиках необходимую снедь, но, в основном, так называемые игрушки. «Так называемыми» игрушки эти я не случайно обозвал, ибо игрушек в их заурядном, номенклатурном смысле и значении Платоша не употреблял, пользуясь для своего развлечения предметами более широкого профиля. Платоша очень любил играть, скажем, в книги. Допустим, откроет и как бы даже почитает, шевеля губами, приобретенную дядей Жорой в пути очередную уцененную, копеечную книжку, задумается, в затылке почешет и начинает из этих уцененных, никем не читанных книг домик строить. После туда какую-нибудь тварь садово-огородную обязательно поселит, вроде червя дождевого или плодожорки, а то и клопа вонючего, травяного – красивого, изумрудного; хотя чаще всего помещал он в сооруженный домик почтенного, тучного паука с великолепным крестом на спине.
Любил мальчик в дяди Жорины гантели и двухпудовые гири играть, которые за неимением необходимых силенок от земли пока что не отрывал, предпочитая катать их по полу, как недозревшие арбузы, круша на пути посторонние предметы.
Помимо проникновения в книги и способности часами слушать грустную классическую музыку, Платоша подолгу мог копаться в земле, работая миниатюрной саперной лопаткой времен войны. Копая, уходил глубоко в землю, в песок, иногда метра на два, и однажды его засыпало, и Даша с Хлопотуньей буквально с ног сбились, разыскивая его по участку, а затем и в поселке. И просидел он так в собственноручно выкопанной могилке довольно долго, пока дядя Жора с работы не примчался и бездыханного Платошу из-под песка не извлек. Сказался ли тут болезненный опыт, когда Платоша неделями мог трупом лежать, почти не дыша и вовсе не шевелясь, или еще какая сила повлияла, но Платоша довольно быстро пришел в себя, очнулся и дяде Жоре подмигнул. Родители по неопытности отшлепать его вознамерились для острастки хорошенько, да не тут-то было: дядя Жора мигом всех кого куда разбросал, от ребенка толпу отодвинул, на руки его схватил, а мальчонка весь к дяде Жоре так и прижался, щекой об него трется и всем поочередно кукиш с маслом показывает.
– Отдайте его мне! – угрожающе клянчил дядя Жора, окатывая родителей ребенка встревоженным, чумовым взглядом. – Я из него Председателя земного шара сделаю!
Необходимо дальше сказать, что песенки Барнаульского опять вошли в моду. Музыканты-исполнители на всем пространстве огромной страны, заполняя рапортички, повсеместно в графу «автор музыки» вписывали вертящуюся на языке, застревающую на шероховатой поверхности их запоминающего устройства фамилию Аполлона, вследствие чего живительная денежная струйка, падающая на его лицевой счет, вовсю наращивала благословенную целительную мощь.
Однажды Аполлон взлетел на крыльцо дачи, нагруженный подарками, – подобно ковру-самолету. Шикарный модный плащ для Даши и разные электроприборы для разглаживания кожи, завихрения волос и моментального приготовления скоромной, то есть мясной пищи. Французские духи, завязанные наглухо в два полиэтиленовых мешка, дабы не источали ненавистного Аполлону парфюмерного чада угарного, и еще кое-что по мелочи. Платоше настоящий, самоварного сияния альт-саксофон. Пусть приобщается, музицирует пусть, попутно развивая грудь и затыкая себе рот, способный извергать неугодные для родительского слуха словосочетания.
Барнаульский не менее часа слонялся по дому в поисках Дашиного к себе расположения, пытаясь разглядеть в извивах помещения ускользавший образ жены, бродил под аккомпанемент немудреной, но весьма осмысленной игры сына на саксофоне, моментально освоившего сверкающий инструмент. Мальчик ставил трубку, напоминающую курительный кальян Востока, изогнутым концом на пол, и, сидя на туалетном стуле с зияющим отверстием в днище, с нетерпением подбирал мелодии папашиного репертуара.
Аполлон перемещался мимо супруги на расстоянии нескольких сантиметров. Воздух, взъерошенный напором его тела, касался Дашиных ресниц, слегка вздымал ей волосы, но Барнаульский чуял, как она сейчас далека от него, и вряд ли имеет смысл вторгаться к ней со своими телячьими восторгами.
Наконец Даша сжалилась над ним и безмятежным голосом позвала к столу, к самовару кипящему.
Аполлон схватил ее за руку.
– Что происходит? Почему ты от меня прячешься? Объясни ради бога…
– Я не прячусь. Наверно, стала менее заметной…
– Почему, почему?
– Успокойся. Ты стал рассеянным. Видишь, я пришиваю молнию к штанам Платоши? Прежде я всегда что-нибудь тебе пришивала. Теперь чаще Платоше. Это закономерно. Тебя стало меньше, потому что от тебя отделился он. Отпочковался. Отсюда и ощущение, будто тебя позабыли…
– Ну что ты такое городишь, девочка?! Учти, с некоторых пор ты мне стала как бы еще дороже…
– Спасибо.
– Верни улыбку, Даша. Не жадничай. И сама улыбнись…
И тут притихший было Платоша торопливо, как-то кубарем, по-щенячьи бросается к матери, лезет, карабкается к ней, стараясь пробиться поближе, бессознательно хватаясь за ее руки, складки платья.
– Мама, мама! – заливаясь слезами, журчит, поскуливает, сопя и захлебываясь, Платоша. – Мамочка дорогая, верни ему эту его… улыбку! Не обижай папу, родненькая! Папа у нас талантливый.
Даша ласково обхватила ребенка, стала запихивать Платошу куда-то себе под шерстяной платок, накинутый на плечи, гладить малышу темные кудряшки на голове, где с каждым днем все явственнее проступали какие-то слишком взрослые, ранние залысины с обеих сторон лба, оставляющие посередине унылый волосяной мысок, говорящий о том, что и он, этот мысок, в недалеком будущем исчезнет.
«Мальчик не по годам серьезен, проницателен», – сжималось у Даши сердце от тоски, от ласки к своему восхитительному уродцу. Бережно, с каким-то невеселым трепетом поцеловала она сыночка в угрюмую головку, прощупала ее губами, как бы ища причину сыновней и своей тревоги. После чего смело и открыто к мужу подошла и, встав на цыпочки, вежливо так и самоотверженно поцеловала его в губы. Тихо и медленно, как перед незначительной разлукой.
Аполлон неуверенно улыбается, вздрагивая, как от удара током.
– Бедный, бедный наш папа. Он потерял улыбку. Только ведь у него ее никогда и не было. Моей пользовался… А мне она тоже теперь ох как нужна. Для сыночка. Для не очень веселого Платошеньки. У меня предложение: давайте мою улыбку разделим на троих? Вот бы славно… Так что и успокойся, Платончик. Не обижу я папу твоего. Просто я… постарела немного. За этот год. И мне сейчас по теории Шишигина, скажем, девяносто лет. По этой теории человеку в одно и то же время разное количество лет можно дать: то меньше, то больше, в зависимости от переживаний. Вот и тебе, Платоша, кровиночка моя, разве дашь полтора-то годика? А все почему? Способность переживать за других – не такая, как вот у остальных. Выдающаяся способность. Кстати, а что Шишигин? Что-нибудь слышно о нем?
– Игнашка с Ингой яхту купили… – слово взял дядя Жора. Растопырил язвительные усики в усмешке колючей, но тут же опомнился, подобрел на глазах, притушив в себе вздыбившуюся энергию, словно вулканчик, передумавший извергать из себя накопившуюся лаву. – Купил, значит, яхту. Ну, естественно, по нашим дачным меркам яхту. Захотелось им так величать свой катерок чумазый, даже краской на обшивке посудины обозначили: «Дупло интеллектуала». И в море вышли. Ну, не в море, а здесь, в Маркизову лужу. Средняя глубина – два с половиной метра. Ну, мотор и заглохни. Ветром и дождем понесло их в Балтийское море. В сторону одной капстраны, которая с нами при Петре Первом в состоянии войны находилась. Ну, их и взяли на абордаж пограничники наши. А затем и на буксир взяли. Они там с Ингой в «Дупле»-то своем полузатопленном так намыкались, натерпелись, так через край хлебнули, что потом их от пограничников оторвать было невозможно, так они с солдатиками обнялись крепко. Особенно философ усердствовал. В открытом-то море сразу всей своей затхлой теории отщепенства ревизию навел…
Затем Даша опять как бы выскользнула у Аполлона из глаз, но это с композитором скорей всего из-за наливки произошло. Озираться он начал, на стуле ерзать и, пожевав кое-как, с помутневшим взором выбежал во двор, потом сел на велосипед и куда-то поехал. Может, и на камушке посидеть поплакать.
– Что у тебя с этим… Рыбкиным? – решил наконец Георгий откровенно с сестрой на щекотливую тему поговорить. – Нелады у вас? Или раскусила ты его?
– Зачем же так грубо? Аполлон – не кость, я – не собака. Понимаешь, я сама виновата. Вот как черемухи бывает после зимы нанюхаешься взахлеб! От жадности… А голова-то и заболит. А то еще, сказывают, на юге цветок водится. Такой яркий, прелестный, а понюхаешь – и с ног долой. Сама я, Жорик, виновата. Не на том, не на его языке с Аполлоном разговаривала. Разные мы. Он и рад бы понять, что происходит со мной, да где уж тут… Про таких, как я, в его окружении говорят: «с луны свалилась». Помнится, в Петропавловке, когда экскурсии водила, заговорил со мной старичок один симпатичный. Австралиец. Не по-английски, а, как ему казалось, по-русски заговорил. Только я ничего понять не могла вначале. Старичок по церковно-славянским древним книгам язык наш изучал. Представляешь? Все эти «еси», «аз», «иже», «выя», «ланиты», «якоже», «ирцы»… Так и я по отношению к Аполлону. Думала, на русском объясняюсь, оказалось – на каком-то старомодном наречии… Сама ударилась об него, сама и лечить себя буду. У меня теперь сын. А Барнаульский не пропадет.
– Это уж – будь уверен! У Барнаульского – хватка…
– Меня другое, Жорик, изумило и обидело: куда Рыбкин-то подевался? Гений-то? Да и был ли он, имелся ли в природе? Помнишь, как на пианино-то играл? Мурашки по коже. Меня тогда всю так и перекосило, так и перекорежило. Теперь распрямись попробуй… Нет, каким был звонким! Такое ведь не придумаешь, не притворишься таким. Значит, было в нем что-то…
– Это не в нем было. Это над ним. А в нем – «Адель», «Столики квадратные», ресторанная метель-карусель!
– Выходит, что же – двойной?
– Да, как и все мы, грешные. В добре и зле. Одновременно. В кислороде, но больше – в азоте…
– Нет, не все. Вспомни Ларика…
– Ларика? Это который на всех кидался? Ну, знаешь ли, Ларик твой с завихрениями мальчик был, с тараканами в голове. Говорят, махнул он куда-то вдаль, чуть ли не на БАМ. Родители ничего, живы, кондрашка их не хватила. Должно быть, прячут парня от дружков-товарищей, заслали куда-нибудь.
– Нет, Жорик. Ты не знаешь. Вернее, не чуешь. А я чую, Ларик исчез, потому что отравился… враньем! И я тому невольно способствовала. Своими колебаниями, сомнениями. Надо было хватать парня и в дом тащить… А Барнаульский – инвалид духовный. Не талант. Талант – это свет во мраке сомнений. А получилось наоборот. Мрак жизненный светлее нутра Аполлонова оказался… Сердце-то хоть и звучащее, но искусственное. Не способное к моему прирасти. Как там про это пишут? Отторжение. Только в нашем варианте отторжение двух мироощущений… И обвинять, собственно, некого. Анализ духа не сделают в поликлинике. Мне бы и простить его, то есть понять. А я все жалею, жалею, ну как вот калеку очередного…
Летом, в теплом, душистом июле, окропленном частыми, но короткими крупнокалиберными дождиками, приезжал Стас. На выходной день – позагорать у балтийской водички. Адрес Аполлоновой дачи назвали ему Дашины старики, к которым он заглянул, возвратясь из длительной африканской командировки.
– Вы летчик? – спросил его первым делом маленький Платоша, никогда прежде не встречавшийся со Стасом.
– Да, штурман. Но как ты угадал, карапуз? Я ведь не в форме… И вообще.
– Во-первых, никакой я вам не карапуз! А такой же, как все, человек. Мужского пола. Так, значит, вы летчик? Пилот?
– Не пилот, а штурман. Однако – летаю. На международных линиях.
– А почему не космонавт? Почему не на межпланетных линиях? Необходимо дерзать.
Долговязый Стас неожиданно почувствовал себя не в своей тарелке, руки на животе сложил, как где-нибудь на медкомиссии, где догола раздевают, головой по сторонам завертел, ища поддержки со стороны Даши, сидевшей под сиреневым кустом на лавочке.
– Не обижайтесь на него, Стасик. Он ведь еще дитя… – Даша, неумело шевеля спицами, пыталась что-то вязать. – Платоша добрый мальчик, вот увидите…
– Даша, а я вам портрет композитора Вивальди привез. Помните, обещал? Сувенирчик! И набор пластинок с его сочинениями. Оттуда…
– Откуда оттуда?
– Из Италии! С места его рождения. Сами просили, чтобы непременно оттуда.
– Ах, как же, как же… Просила. И ждала. Некоторое время. И очень вам благодарна. А вы что же… так долго в Италии были? У меня уже сын родился.
– Нет, в Италии был я всего два дня неполных. Но потом я еще дальше улетел. Но музыку этого Вивальди с тех пор при первой возможности слушал. И поверьте – привык! На концерты хожу, друзья по этой линии завелись. Одним словом, пришлась мне, полюбилась музыка эта давнишняя…
– Неужели пришлась? Не верится как-то… Такой мощный. В таких шортиках несерьезных, с таким загаром африканским, и вдруг – музыка Вивальди… Монаха. Добровольца армии Христовой.
– Да я, знаете ли, вообще… У меня вот и профессия все еще романтическая, неземная… А что? Хоть и современная, а что-то в ней есть от вековечной мечты – подняться над собой! Ходить, плыть, на машине по шоссе мчаться, педали крутить, на лошадях или еще на каком живом существе передвигаться – все это в одном измерении, на Земле, в ее пределах, на ее поверхности. А тут ты в ином пространстве, бескрайнем, непознанном. С краешка, правда, только как бы ногу или голову просовываешь… и сразу отдергиваешь, как из воды ледяной океанской. Но уже – там побывал! В тайне. В будущем. А сам-то ты земной, земельный и всего лишь как бы нос наружу высунул ненадолго. Воспаришь малость, скользнешь вокруг планетки и вновь на посадку, в объятия «матушки». А музыку эту, чего уж там скрывать, исключительно из-за вас полюбил. Как старинное вино драгоценное употребляю, по капельке. Для наслаждения. Не для веселья, не для гульбы. Бальзам, одним словом.
Из обитого натуральной кожей (крокодила, бегемота, броненосца или утконоса?) чемоданчика плоского, тисненного по своей поверхности замысловатыми вензелями и монограммами, а также гербами, извлек Стас квадратный пакет с пластинками и литографированный со старинной гравюры портрет композитора, аккуратно вставленный в картонное паспарту, – хоть сейчас на степу вешай.
– Господи! Это ж надо запомнить. Одна беда: от хорошей музыки мне сейчас больно. И страшно. Как-то не по себе. Конечно, это временно… такая аллергия. А портрет я возьму непременно. Это не колготки заморские. Умница вы, Стасик…
Из-за куста вывернулся на своих мелюзговых ножках плешивенький Платоша.
– Скажи, мама, а это что – икона? На которую бабушки молятся?
– Нет, Платоша, это портрет композитора.
– Песенки сочиняет? Как мой папа?
– Это гениальный композитор, сыночек…
– А почему так плохо сфотографировали?
– Когда он жил, фотографии еще не было. С некоторых людей рисовали портреты. Часто – символические, на которых не конкретное лицо изображалось… Тьфу! – опять говорю, как на экскурсии, не отвыкнуть никак… Рисовался как бы его собирательный образ, а в нем весь смысл назначения, судьбы того человека…
– Ты хочешь сказать, мамочка, что на этом рисунке не обязательно композитор Вивальди нарисован?
– Нет, маленький, именно Вивальди! Только в жизни он, всего вероятнее, был другим. Внешне. Человек на протяжении жизни несколько, а то и множество лиц имеет. Плюс воображение художника, его своеволие. В итоге от Вивальди, которого видели, наблюдали его современники, его родственники, после колдовства живописца могло ничего не остаться. Особенно, если художник средних способностей. Гений неизбежно ухватил бы истину! Как бы она ни ускользала от него. А теперь, сынок, скажи дяде Стасику спасибо за картинку. И повесь ее у себя на гвоздик, на тот, где прошлогодний календарь висит.
Платоша принял портрет с достоинством.
– Спасибо, дядя Станислав. Мне музыка Вивальди тоже нравится. Меня дядя Жора три раза на его музыку в Капеллу в рюкзаке проносил. Чтобы людей не раздражать. Младенец заплакать может или засмеяться неожиданно. Это публика так думает. Как будто музыка сама не плачет и не смеется? И еще мне его музыка, Вивальди этого, потому нравится, что… маму напоминает! Да. Ты, мама, такая же красивая и грустная. А вы знаете, дядя Стасик, мама солнышка не заслоняет! Сквозь нее вообще видно хорошо: и море, и воздух, и дачу, и вот вас… Разве не так?
Стас неуклюже, судорожным движением захлопнул чемоданчик, прищемив себе палец. Деревянные, на толстой доске-подошве сабо его протестующе заскрежетали. А затем, опомнившись и взяв себя в руки, отважно, как перед хирургической операцией, исход которой весьма проблематичен, улыбнулся на прощанье.
– Все, знаете ли, ожидал. Но такого мальчика… Просто диву даешься!
– А мне нравится. Славный ребенок.
– Еще бы он вам не нравился! Вы – мама. Да и что вам не нравится, хотел бы я знать?
– Ой, да господь с вами, Стасик! Да мне ничего уже не нравится – ни вот как готовлю, даже пирог с яблоками… Вязать и то не получается. С мужем разногласия. С братом сына не поделить. Старики на дачу ездить перестали. Хлопотунья замуж выйти не может. Все мои друзья куда-то исчезли… А сама, сама-то я разве женщина? Разве жена? В трех соснах запуталась. Не нравлюсь я себе… Больше, чем когда-либо. Понимаешь, Стасик, для женщины нет ничего страшнее разочарования. Всякое разочарование – это всегда маленькая смерть, а то и не маленькая. Не все из нас признаются в печалях своих. Но душа-то их так же, как и моя, надламывается всякий раз, изничтожается постепенно от тех разочарований неизбежных.
…А потом была телеграмма от Потемкина, от бугристоносого паникера. Как всегда, истошная, визгливая, взывающая.
«Выручай. Есть возможность спасти от погибели Тминного. Шутки в сторону. Отзовись. Срочно жду обители. Еще не поздно. Эдуард».
А следом – вторая:
«Рассчитываю на твое доброе сердце. Ожидаю муравейнике».
Даша собралась моментально. Вернее будет сказать: Платошу собрала – в комбинезончик непромокаемый, дорожный, весь в молниях застегнула, запаковала мальца, зачем-то причесала редеющие кудряшки на его голове, а сама в чем была, то есть в одном дачном халате и с болтавшейся на волосах бигудиной опрометью из дверей вылетела, держа Платошу в охапке. Чмокнула Хлопотунью куда-то в ухо и, посадив на заднее сиденье пикапчика сына, запустила двигатель.
Хлопотунья за голову схватилась, слезы в ее глазах наметились. Тогда Дарья стекло в машине опустила и Хлопотунье «Прощай!» крикнула, а затем и еще несколько слов, но уже приоткрыв дверцу:
– В город я! Там и оденусь!
– Дашенька, голубушка, да разве так можно в город, в таком-то виде?! ГАИ оштрафует! Не собравшись, не причесавшись…
– Нюра, золотко, меня зовут! Телеграмма была! Может, успею! – и захлопнула створку, прищемив кусочек халата, который выглядывал из щели дверной, словно лохматое ухо нерасторопной собачонки.
И Даша умчалась.
Хлопотунья запомнила, как в последний момент, когда уже колеса «жигуленка» понесли, из форточки заднего сиденья высунулась серьезная голова Платона. На его неказистом, обычно угрюмом личике сияла такая широкая, по всему его облику разбрызганная улыбка, что у Хлопотуньи, поймавшей эту улыбку, малость отлегло от сердца. Улыбка мальчонки несла признаки такого огромного облегчения, словно и не в тесной машине уезжал он куда-то, а в просторы бескрайние птицей возносился.