355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Первые проталины » Текст книги (страница 30)
Первые проталины
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:27

Текст книги "Первые проталины"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)

– Красива ли Даша?

Все взгляды моментально переместились в ее сторону, словно никто до сей поры не задумывался над этим вопросом и вдруг пришлось не только задуматься, но как бы проверить давно решенное, сопоставить миф о человеке с натуральной его величиной. А Рыбкин шел дальше:

– Никому и в голову не придет сомневаться. Ясное дело: красива. А каким образом? Вы что думаете, баб я на своем веку не видел, извиняюсь? И видел, и слушал, и осязал. Были и повыше росточком, и поярче волосом, и позвонче голосом. Не было Даши! Улыбки ее неземной, невинной. Какой-то нечеловечески невинной… Дашины глаза – телескоп души: самые далекие вспышки ее галактики приближают… Все до единой звездочки.

– А черные дыры и прочие бездны просматриваются? – встрял опять иронический Шишигин.

– Погоди, философ. Внимания прошу. Дашина красота безмерна, потому что берет начало изнутри, из Вселенной. Что такое, скажем, красивые ноги или изящная шея, изгиб талии, бедра, походка, интонация всего тела, звучание всего образа, что они – без красоты внутренней, потаенной, без красоты духовной? Всего лишь манекен, согласны? – вещал Аполлон истины, которые не исповедовал, но лишь фиксировал в подсознании, идя по жизни куда более «откровенным» путем. – Но не потому же я полюбил, что все в Даше отвечало эталону красоты! Я полюбил ее за милость. За то безрассудство, с которым она бросилась спасать меня… и куда бросилась? В омут непроглядный, под названием Барнаульский.

– Кто это? Почему так выступает? Что тут происходит? – раздался голос никем не замеченного братца Георгия, стоявшего в прихожей возле дверей гостиной вот уже минут пять и постепенно закипавшего от разглагольствований Аполлона, от манерного поведения человека, обряженного в огненно-шоколадный бархат.

Противник всяческого межполового сюсюкания, не застав на месте прежних свиданий свою напарницу по дзюдо и каратэ, давно разуверившуюся в возможности выйти за него замуж, Георгий только что примчался из-за города и был зол – в карих глазах бешеный огонек, ноздри подвижные, уши плотно прижаты к черепу, будто у злящейся собаки.

Вдохновенный Аполлон не обратил на появление Георгия ни малейшего внимания и, глядя куда-то сквозь потолок, в иные миры, продолжал, не меняясь в лице и не снижая воздетой руки с бокалом, громогласно вещать:

– Много ли бескорыстных, не поддающихся бытовой коррозии взглядов наблюдаем мы не только в толпе уличной, но и непосредственно возле себя? Среди родных и любимых? Вот то-то и оно! Да за один такой взгляд непорочный, святой душу отдать не жалко! И притом – не раздумывая. Потому-то я и предлагаю осушить эти бокалы. За теплые сердца! Не горячие, но теплые, жизнетворные! – и тут Аполлон отвел свои бархатные глаза от потолка, выпил остатки шампанского и, подбежав к пианино, заиграл что-то бравурное и вместе с тем бесшабашное, хулиганское, типа «Гоп со смыком».

– Да он ненормальный! – не стесняясь, довольно-таки громко произнес Георгий, несколько озадаченный. В острых, кусачих усиках Георгия появилась в самом зародыше растерянная усмешечка, отдаленно, как граненое стеклышко напоминает бриллиант, напоминающая Дашину улыбку. Однако же за шумом музыкальным, за всеобщим «оживлением в зале» никто необдуманных слов Георгия не расслышал, точнее, не придал им значения.

Затем Даша как-то ласково, невесомо, хотя и непреклонно повлекла Аполлона из дома наружу, подальше от каратэшных приемов братца Георгия.

Родители и часть гостей остались допивать чай, доедать пирог с яблоками, а также додумывать думу о Дашином замужестве, которое внесло в их риторически мыслящие ряды весьма конкретные, действенные зигзаги.

Даша понятия не имела, где они будут сегодня ночевать, и уводила своего бархатного мужа наобум, безо всякого предварительного согласования, как бы просто на улицу погулять, по наитию, одно решив про себя твердо: к Шишигину в дупло ночевать они сегодня не пойдут. Что-то такое, тщательно скрываемое дуплистом, успела она уловить в его заросших рыжиной, обеспокоенных глазах, какую-то тревогу смутную или зависть неосознанную… Но ведь Дашу-то не проведешь. Кого угодно Шишигин вокруг пальца обвести мог, а прозрачную Дашу – шалишь!

Еще в передней под портретом композитора Вивальди к Даше и Аполлону присоединились художник Потемкин с Герой Тминным. Они тоже засобирались вдруг прочь, потому как с уходом Даши неизбежно почувствовали бы себя не в своей тарелке. Потемкин, стоя под портретом композитора-монаха, разволновался не на шутку, несуразный его нос так и вспыхнул, как будто стоп-сигнал автомобильный.

– Я что сказать хочу… У вас, Аполлон, лицо совершенно нечеловеческой красоты. Вернее, не обиходное, редчайшее. С таким лицом нельзя, например, куда-нибудь в мясную лавку заходить или в туалет общественный… Потому что – кощунство! По своим классическим пропорциям, по своей отделке скульптурной оно феноменально. Похоже, лепили его каким-то иным, нежели остальные лица, способом. Ну как бы это попроще… Вот: если нас всех обыкновенные мастера сооружали, то ваш лик создавал Художник. Большой художник. Однако не гений. Потому как – незавершенность. Не одухотворил, простите, не обоготворил. Лицо прекрасное, однако мраморное. Не греет. И вот, если позволите, я попытаюсь…

– Одухотворить? – попытался улыбнуться Рыбкин.

– Да, нечто в этом роде. Словом, желательно рисовать ваше лицо. Оно как бы специально для художников сделано. Для проверки их, извиняюсь, «на вшивость». Справлюсь, оживлю, вдохну, стало быть, не зря жил, хлеб ел. Вот оно как обстоит. Так что и снизойдите. К тому же и переночуете у нас в башне. Дашенька, уговори супруга. Не пожалеете.

– Это что же, башня – символическое название такое? – зевнул Аполлон.

– Конкретная башня. Круглая. Старинного кирпича. Мастерские в этой башне… У хороших ребятишек. А на самом верху я. Диван, раскладушка, кресло. Не хотите позировать – я вас сонного порисую.

– Вот еще – сонного! Да сонный-то человек разве красивый? – заволновался Рыбкин. – Все равно что покойника рисовать. Вы меня лучше живого… В натуральном виде. Портрет композитора Аполлона Рыбкина. Звучит?

– Договорились! – повинтил туда-сюда Потемкин свой пламенный нос. – А башня вам непременно понравится, обитель наша нетихая. Такой мамонт архитектурный. Художники, поэты… Вот, кстати, ежели не в курсе, знакомьтесь: Герасим Тминный, настоящий поэт. Книга выходит, – представил Потемкин Аполлону коротышку Тминного. – А с музыкой у нас в башне не того. Исключительно из вторых рук: радио, телевидение, не считая магнитофона, через который эта самая музыка, как через мясорубку, проходит. Посажу вас в красный угол, под современные образа моего изготовления, гитару в руки – с бантом! Играйте. А мы – за карандаши да кисточки.

– Значит, реанимировать? – подмигнул Аполлон Потемкину. – Одухотворять?

– Не противься, миленький. Там хорошо. Переночуем, а дальше видно будет. У нас дома потеснятся с удовольствием. Или снимем. А сейчас – у ребят! Там раскладушек полно. И самовар! А главное – все там свои. Коммуна. Солидарность посвященных, а не обреченных. Такая планетка мыслящая, с паровым отоплением и запахом красок. А то, что порисуют тебя, разве плохо? Ты красивый. Не имеешь права отлынивать, жадничать… Тем более, что красота проходит. Иногда быстрее, чем молодость. Ее запечатлеть необходимо. На память.

Уговорили.

Откровеннее всех почему-то возликовал в результате согласия Аполлона Гера Тминный. Ладони свои непомерно крупные, если их с остальными частями тела сравнивать, ладони эти неухоженные, запущенные с таким тщанием и даже остервенением потирать принялся, будто оным древним способом огонь из себя добыть возжелал.

Глава восьмая. Одуванчики великолепные

А потом была зима. Грязная, серая, простудная, похожая на бесконечную осень: тошнотворные, пронизывающие до костей дождики сменялись мокрыми, липкими снегопадами; снег низвергался тяжелыми лепешками и тут же в дорожных лужах умирал. Обувь пешеходов не успевала подсыхать за ночь. Серые, никлые тучи сплошняком ходили над городом, утюжа сырыми провисшими животами крыши домов, не гаснувшие, раскаленные фонари на столбах, стремительно ржавеющие машины, сопливый асфальт, обработанный смесью песка с солью, а также лохматые шапки прохожих, напоминавшие мертвых пушных зверьков.

Пассажиры в автобусах и трамваях, отряхиваясь от тлетворного, на лету издыхающего снега, зябко, в каком-то терпеливом омерзении поводили плечами, передергиваясь всем телом, бурчали себе под нос или соседям в спины о каких-то сдвигах в природе, о каких-то кошмарных последствиях протыкания атмосферы (более начитанные говорили о протыкании ионосферы), которую сравнивали теперь не иначе как с дуршлагом. Собственно, зимы в обычном, «расейском» понимании этого слова не было: все эти долгие, простудные месяцы температура на ртутном столбике держалась около нуля, поднимаясь в январе до плюс семи градусов, что, как писали в газетах, наблюдалось чуть ли не до изобретения градусника. Отсутствие зимы беспокоило организмы, взвинчивало нервишки, притупляло умы, больно ударяло по кровеносным сосудам и даже как бы отдаляло перспективы, тем самым влияя не только на самочувствие отдельных граждан, но и на их взаимоотношения друг с другом.

Согласитесь, что рассказывать о непривлекательной зиме подробно, а тем более вставлять ее в столь ласковую, можно сказать, женственную повесть – грешно и жестоко. С молчаливого позволения здравого смысла мы этот промозглый и чахлый период времени опустили бы вовсе, дабы продолжить повествование о событиях, происшедших уже где-то ранней весной, когда всяческие жизненные повороты и зигзаги воспринимаются нами как бы менее болезненно, а то и вовсе с улыбкой… Но все же – о зиме. Самую малость. Вернее, даже не о самой зиме, а лишь о некоторых жестах бытия, возникших в сюжете повести помимо нашей воли зимой, пока над городом шел мокрый снег и безостановочно дули северо-западные ветры, подпирая разбухшие воды Невы.

Можно вычеркнуть из памяти не только отдельные времена года, но и целые эпохи, а также государства, но порой мимолетного взгляда чудесных глаз достаточно, чтобы помнить эти глаза всю жизнь, и никакие силы уже не помогут вам избавиться от колдовских чар ударившего по сердцу видения.

Так и у нас в повести: нету зимы, нету ее, лишенной милосердного смысла, оттеснили мы ее, некрасивую, за пределы видимости, но разве избавишься от последнего, выпитого болью, взгляда Ларика, исчезнувшего этой зимой? Собираясь писать об одном, как страстно мы желаем забыть о другом, менее привлекательном. И мы запираем другое в сейф памяти сердечной, стараясь отделаться от него с наименьшими потерями, но другое, как пепел Клааса, стучит в наше сердце, не дает уснуть совести нашей, памяти нашей, любви… И тогда мы пишем совсем о другом.

Тридцать первого декабря Иллариону исполнилось шестнадцать лет. Его родители тесным домашним кружком предполагали посидеть возле елки, поесть вкусного, послушать музыку, почитать стихи. Помимо соучеников Ларик пригласил к себе несколько человек из Дашиного табора, но сама Даша, к тому времени отяжелевшая будущим Платошей, потерявшая, по словам братца Георгия, «прежние параметры», несколько опухшая лицом, особенно губами, выходить на люди стеснялась и потому на день рождения к Ларику не пришла. Она и в Петропавловке временно переменила свою слишком обозримую, актерски откровенную, незащищенную от посторонних глаз работу экскурсовода и целый месяц, перед тем как уйти по настоянию Аполлона в отпуск за свой счет, а затем и в декретный, просидела за толстыми казематными стенами билетной кассы крепости, «обилечивая» нескончаемый ручеек посетителей этого дивного островка петербургской старины.

Отсутствие Даши на дне рождения Ларика, как впоследствии считала сама Даша, в какой-то мере повлияло на развязку этого предновогоднего дня, тогда как другие умы полагали, что причина исчезновения мальчика в его психической неуравновешенности, в той постоянной задумчивости, из которой он временно выходил посредством гневных вспышек, вызванных той или иной жизненной несправедливостью.

Из Дашиных таборян-одуванчиков явились к Ларику, в предвкушении богатых, нестандартных закусок, культивируемых Илларионовыми родителями, бессемейные, а значит, кое-как питавшиеся Тминный и художник Эдуард Потемкин. Заглянул туда же и младший Дашин брат Федя, юноша неяркий, но добрый и достаточно твердо стоявший на ногах.

Отмечать день рождения собрались где-то вскоре после полудня, чтобы дать возможность гостям разойтись пораньше: ведь каждый из них собирался продлить удовольствие праздничное за новогодним столом семьи или, как это планировали Тминный с Потемкиным, в кругу друзей.

Первой зловещей ноткой, прозвучавшей в устах Иллариона за ароматным рыбно-мясным, украшенным бананами столом, был его вопрос, обращенный к родителям:

– А где же Мокеев? Почему Мокеев-то не пришел? Вы что, не пустили Мокеева?!

– Мокеев придет… позднее, – солгала Илларионова мамаша, дабы не коверкать начала торжества, а также в надежде, что все образуется за столом. Научная дама, ранее запретившая «этому Урии» общаться с Лариком, упросила дворничиху не отпускать своего ядовитого сынка в этот вечер ни на шаг от себя, поднесла Мокеевой у себя на кухне стакан водки, сунув в брезентовый карман дворничихи сложенную вчетверо десятку.

Отец Ларика, жизнерадостный Михеев, сдобный телом ученый бодрячок с масленым, вечно праздничным лицом, неунывающий кругляш в обширнейших брюках, без пиджака, в белой рубашке, непрерывно щелкающий подтяжками, оттягивающий импортную резину помочей одновременно двумя большими пальцами и тут же ее отпускающий с хлестким треском, человек, не претерпевший в промежутке от сорока до шестидесяти лет никаких внешних изменений, попытался возжечь собравшихся за столом гостей, надев маску этакого ухаря. Сыпал старомодными прибаутками, хлопал школьных товарищей сына по плечам, а с поэтом Тминным, выпив на брудершафт, смачно расцеловался, подарив Тминному в обмен на рукописную тетрадочку стихов какую-то очередную «работу», изданную типографским способом и потому вызвавшую у поэта отвратительные чувства, в том числе чувство зависти. Подливая время от времени Потемкину в рюмку – настоящего «Наполеона», подбил того на моментальные карандашные рисунки-шаржи и за каждый блокнотный рисуночек заплатил художнику не сходя с места по пяти рублей гонорара, а за действительно комичный и очень узнаваемый шарж на самого себя отвалил целый червонец.

Когда в инкрустированной, арабской работы «стенке» нажали какую-то клавишу потаенную, полилась сразу с четырех сторон света не очень громкая, но удивительно отчетливая, «животрепещущая» музыка. Сама хозяюшка, малость оттаявшая, снисходительно глядя на чудовищный, лавообразный вулканический нос, возникший перед ней, пошла танцевать с художником Потемкиным, временно принимая его за кого-то другого, более значительного, скажем за художника Шишкина или Горюшкина-Сорокопудова.

И все эти жесты родительские, вся эта игра в развеселых людей производилась с единственной целью: растормошить именинника, отвлечь его от мрачных мыслей, навеянных неприходом Мокеева. Ларик сидел настороженный и в то же время – отсутствующий. Он прислушивался не к музыке, а к звукам в прихожей, был явно не в своей тарелке, лепетал что-то в ответ на поздравления одноклассников, среди которых тон задавала бойкая Света, этакий узкобедрый, спортивной формации «свой парень» с неукрощенной бюстгальтером сильной девической грудью, то и дело пытавшейся выпорхнуть из распахнутого настежь проема кофтенки.

Ларик беспрерывно посматривал на часы, к пище не притрагивался; не менее, чем сын, расстроенная, начинавшая вновь «заводиться», мать Ларика подумывала о мнимой правильности предпринятого ею шага с отдалением от сына «этого Урии». И когда Ларик, сорвавшись с места, понесся туда, на первый этаж, где гнездились Мокеевы, ловить сына за рукав не стала. Решила: пусть! Значит, где-то она промахнулась, что-то не до конца осмыслила.

Илларион отсутствовал минут пятнадцать. За столом начали черстветь не только продукты питания, но и настроение собравшихся.

А в это время Ларик «всеми силами души» уговаривал Мокеева подняться к ним в квартиру. Чтобы не разжигать бешенства в рыжем Володьке, Ларик давно уже ходил в обтрепанных брючатах отечественного производства и в грубом, сером, самодельной вязки свитерке, приобретенном на карманные деньги возле общественной уборной у одной сельского обличья женщины. Уговорив в конце концов Мокеева посидеть часик-другой за праздничным столом, Ларик пообещал Володьке лучший галстук из отцовской коллекции, а также деньгами четвертак сегодня же, сразу по приходе на именины.

Мокеев вырядился в новенький черный костюм, который недавно справила ему дворничиха на средства благотворительные, присланные неизвестным лицом. Месяц тому назад на адрес Нюши пришел почтовый перевод на сто двадцать рублей. Там, где на бланке место для письма, кто-то шариковой ручкой нарисовал: «Купите вашему сыну костюм». А затем буква «Л» и закорючка. Нюша, получив деньги, взяла в Гостином дворе костюм за сотню, а на двадцать рублей «замочила» его с товаркой из соседнего домоуправления. Костюм Володьке пришелся впору только отчасти, точнее – наполовину. Пиджак сидел без запиночки, словно по Мокееву шили. А брючата подкачали.

У Михеевых Володька просунул голову в петлю шикарного заморского галстука, черного с витиеватым серебристым шитьем, и стал бледным красавцем с глазами ярко-синими, с ресницами белыми, точно инеем схваченными, лицо в конопушках, столпившихся в основном на бескостном, как бы пластилиновом, обвисшем чуть ли не до самой губы носу. Мокеев был стройный, жердеобразный, плечи стесаны книзу на конус, вершину которого венчала желтая голова с дождеобразной растительностью.

Еще в передней, захлестывая галстук на своей жилистой лебединой шее, Мокеев, поглаживая блестящую, торжественную материю галстука, прошептал:

– Шикарная удавка… Такая не оборвется, хоть троих в нее заправляй.

В сравнении с постоянно казнящим себя за родительский достаток, одетым в обтрепанное, серенькое Лариком нарядный Мокеев выглядел сейчас принцем. За столом вел он себя вызывающе, давая понять приумолкшим одноклассникам, что пришел сюда сам по себе, захотел и пришел, и никого здесь не то чтобы не боится, но и «в упор не видит». И в первую очередь на родителей Ларика ноль внимания.

Старший Михеев напрасно лебезил перед несгибаемым; словно лом проглотившим, пареньком. Володька снисходительно и непременно молча брал из рук профессора предлагаемое и в ответ только резко потряхивал текучими патлами, да и то не в знак благодарности, а как бы возмущаясь терпеливо надоедливой, однако неизбежной мухой.

И лишь хозяйка дома, отнюдь не сломленная, но до поры до времени затаившаяся в своей ненависти к «этому Урии», на рыжего Володьку старалась не смотреть вовсе, а когда существо ее все-таки закипало и, казалось, она вот-вот брызнет на Мокеева словесным кипятком, настороженный, не перестававший страдать Илларион умоляюще посматривал на нее, прося снисхождения, и красивая, хлесткая, суперсовременная мама незаметно выскальзывала из комнаты, из компании, пряча себя на кухне за огромным холодильником, как неразорвавшуюся бомбу…

Если некоторые из одноклассников Ларика, в том числе и разбитная Света, позволяли себе пригубить шампанского, то рыжий Володька к спиртному не притрагивался: должно быть, на мать нагляделся, нанюхался «змия» с пеленочного возраста до отвращения.

Зато поглаголить высокопарно, иронически улыбаясь поверх собеседников, это Мокеев себе позволял.

Самая главная его идефикс состояла в неиссякаемой ненависти ко всему благополучному, устоявшемуся, ко всему размеренному, порядочному, не разлохмаченному, ко всему светлому, покойному, радостному, не изрытому оспинами страданий, ко всему тому, чего не имел сам и в достижении чего основная часть народонаселения планеты проводит всю свою недолгую жизнь. Он ведь не был против благополучия как такового, он отрицал всего лишь благополучие, не принадлежащее ему, чужую радость, посторонний свет и покой, и отрицал-то почему? Потому, что не имел своей радости. Отрицал и при первой возможности переходил в атаку: в классе, в магазине, в трамвае, в гостях. На него обычно не обращали внимания или отсылали подальше вместе с его завистью, желчью, апломбом. Но ведь были и такие, как Ларик, или почти такие, становившиеся жертвами его тирании.

Подойдя к журнальному столику, расположенному меж двух непременных кресел возле окон гостиной, Володька небрежно ткнул пальцем в кнопку шикарного магнитофона-приемника японского происхождения, два часа тому назад подаренного родителями Иллариону. Серо-черный, матово-манящий корпус «машины» посверкивал клавишами, колесиками, кнопками и фирменными бирками. Даже пахло от аппарата необыкновенно привлекательно, какими-то химическими составами, еще не выветрившимися и очень внушительными, основательными.

Возле магнитофона, как братья меньшие возле Человека, лежали подарки рангом поменьше: французский одеколон «Единственному мужчине», двухтомник Марины Цветаевой, металлический, стального блеска бюстик Маяковского, расчесанного и в металле на знаменитый «стоячий» прямой пробор, электронные часы «Кварц» и цветы, цветы, цветы. Три огромные хрустальные вазы с цветами.

– Это все тебе? – Мокеев надавил еще одну кнопку в магнитофоне, и в комнату, как штормовой ветер, ворвалась современная западная музыка. – Для чего выставил-то? Меня, что ли, позлить?!

– Это, это они! – быстро-быстро зашептал Ларик, как бы с собой разговаривая, не заботясь, услышит его Володька или нет. – Это все мамочка с папочкой. Это они меня так любят. Это они меня так… обожают смертельно!

– Чего шепчешь-то, как ненормальный? На-ка вот, держи! – протянул Мокеев прозрачный полиэтиленовый мешочек с чем-то увесистым. – Подарок от меня. Под названием Булыжник обыкновенный. При помощи которого на баррикадах сражались.

Ларик с воскресшей улыбкой принял «подарок», и тут Володька выключил магнитофон.

– Небось тысчонки полторы отдано за японца-то? Год питаться можно. Целой семьей.

– Если хочешь, возьми его себе, – просительно улыбнулся Мокееву Илларион.

– А я и возьму. У меня не заржавеет. Нас чему обучают? Сам погибай, а товарища выручай. Вот я тебя и выручу малость. Избавлю от угрызений…

Собравшиеся, в том числе и отец Ларика (мать заваривала на кухне чай), весь этот малоприятный разговор о подарках воспринимали как треп. И не оттого ли концовка вечера для многих явилась не столько тягостной, сколько неожиданной.

Провожая гостей, Ларик вышел вместе с ними во двор, на воздухе. В руках его приглушенно поскуливал и постанывал малогабаритный «японец». Во дворе во время курения сигарет на ветру и перебрасывания остатними расстанными словами Илларион, как это было воспринято всеми, попытался удивить общество своими барскими жестами, восстановив против себя, по крайней мере до следующего утра, большинство из приглашенных на торжество. Он еще раз, и наверняка всерьез, протянул магнитофон Володьке, и, когда тот презрительно усмехнулся, поворачиваясь идти, Ларик заплакал, вначале беззвучно, а затем все отчетливее, шумнее, с блеском во влажных глазах и мертвенным побледнением кожи лица.

– Ну, возьми, пожалуйста. Ну, что тебе стоит выручить меня? Я ведь его разобью сейчас все равно… Об асфальт!

– Разобьешь? – остановился, оборачиваясь, Мокеев. – А ну-ка, дай сюда. Нализались, братики молочные…

Он подошел, резко, обеими руками за блестящую ручку ящика ухватился и, когда Илларион отдал «японца», намеренно отстранился… Магнитофон свободно полетел на асфальт. Расстояние, правда, было всего ничего: с метр. И все же удар получился звонким и плотным, увесистым. Что-то треснуло, хрустнуло, и, казалось, дорогая вещь неминуемо должна была развалиться. Но подбежавшая к магнитофону Светка нажала кнопку радиоприемника, и неугомонный «японец» заговорил. Она нашла музыку, прибавила громкости, и в колодце двора закипели прозрачные, как ключевая вода, звуки!

– Берешь?! – опять высоко приподнял живучего «мага» Ларик. – Или…

– Не смей! – словно защищаясь от побоев, заслонила Света ладонью глаза, а другую руку к замахнувшемуся Иллариону протянула.

Плоская коробка магнитофона продолжала выплескивать из себя бездумную, верткую, мускулистую, как тело дикого зверя, музыку. В серой, но достаточно беспросветной тьме двора, лишенного в этом году снежных сугробов и даже той с ног валящей ледяной корочки на асфальте, истаивали последние влажные часы уходящего в память людскую старого года.

– Ладно уж, – смилостивился заскучавший как бы Мокеев, нарочито небрежно, словно яблоко с дачной ветки, снимая магнитофон с дрожащей руки Ларика. – Успокойся, старик, остынь… Людей не пугай. И не смеши. Добрый я сегодня. Пожалуй, все-таки заберу машинку твою. Вот только куда мне ее сунуть? У нас помещение, сам знаешь, не ахти.

Мокеев убрал звук в магнитофоне и, покряхтывая, словно ведро с водой нес, направился в парадное к своей двери.

Илларион возвращаться домой не торопился.

Он проводил ребят до автобусной остановки, купил им на Невском мороженое у одинокой зазябшей старушки, начал вдруг совать деньги, предлагая всем разъехаться на такси. Потом неловко и беспорядочно, словно перед самым отходом поезда, на котором уезжал куда-то далеко-далеко, стал одаривать ребят кого заморской шариковой ручкой с вмонтированными в нее электронными часами и календариком, кого записной книжечкой в серебряном футляре, кого ножичком перочинным с выстреливающимся из рукоятки лезвием, а Светке вложил в руку маленький газовый пистолет, привезенный родителями из заграничной командировки.

Когда в карманах не осталось ничего, Ларик беспомощно посмотрел вокруг, затем куда-то на небо, где за холодным синюшным слоем света уличных фонарей угадывались не веселые, но и не грустные в каком-то своем, внеземном состоянии пребывавшие звезды.

Гости, не уловив во взгляде Иллариона ничего сверх-обычного, начали прощаться друг с другом и, кто усмехнувшись, кто плечами пожав, покинули его, оставшегося на суматошном, пропитанном посторонним смехом и разгоряченными улыбками, праздничном тротуаре.

Домой Ларик возвратился без четверти двенадцать, когда большинство людей здешнего часового пояса изготавливались к встрече Нового года, провожая год минувший кто вздохом, кто улыбкой, чем бог послал.

Домашние Иллариона, изрядно взвинченные затяжным отсутствием сына, встретили его излишне бесстрастно, словно и не волновались. Размеренно, как-то даже деловито суетились вокруг новогоднего стола, словно и не отмечали несколько часов тому назад шестнадцатилетия своего единственного мальчика.

За столом, перед тем как родитель попросил поднять фужеры с шампанским, Ларик подошел к их маленькой «кабинетной» елке и осторожно положил к ногам низкорослого деда-мороза Володькин символический камушек.

И вдруг, в момент, когда на цветном экране телевизора заговорили главные часы страны, отбивая двенадцать торжественных ударов, Илларионова мать тревожно заозиралась вокруг, ища глазами магнитофон, и, не найдя дорогого подарка, поинтересовалась:

– Ты что же… забыл его у этих? Магнитофон свой? Там на него утюги будут ставить…

И здесь, предчувствуя неизбежность неприятного объяснения, предчувствуя боль, которую он неминуемо матери причинит, Ларик проворно и даже как-то изящно выскочил из-за стола и, накинув в передней кожаную курточку, сорвав с крючка вешалки шапку, исчез из дому.

И теперь уж надолго. А точнее – навсегда.

Противоречить самому себе, поступать вразрез данному слову почему-то не принято, даже если это самое данное слово ошибочно и пущено в оборот из легкомысленных побуждений. А ведь разумно противоречить себе время от времени просто необходимо, иначе в сознании произойдет застой, душа не пойдет в рост и неизбежно завянет при живой и даже цветущей телесной оболочке. Жизнь постоянно корректирует наши помыслы, «вправляет» нам, извиняюсь, мозги, за что ей спасибо.

Я это к чему? Единственно, из оправдания собственных несоответствий, в частности, некоторых зигзагов темы повествования, а также вибрации его сюжетной линии. Собираясь полностью исключить из повести холодное, невеселое время года и даже заявив об этом во всеуслышание, продолжаю пребывать в нем, будто в сугробе увязнув, ибо самые резкие, а значит, и яркие, но, стало быть, и самые печальные события в нашем рассказе произошли именно зимой, и прожить в отсутствие их, то есть в отсутствие неизбежного, хотя и нежелательного, никому не удастся, даже писателю в его зачастую иллюзорном, полуфантастическом мире.

Зима, которую мы решили подвергнуть остракизму, исчезновением Ларика не ограничилась, и теперь, чтобы не слишком утомлять читателю глаза, я лишь бегло перечислю те потрясшие мирок повести микрокатаклизмы, происшедшие за гранью светлого времени года, во власть которого целиком и полностью отдана наша мысль и наши образы…

Начнем по порядку. Хотя бы с того самого Эдика, которого Даша некогда возле Петропавловской крепости избитым подобрала. Зимой геолога обнаружили в парнике среди огуречной рассады. Сидел он на продавленной гитаре, как на пеньке, и очень громко смеялся. Черты лица его изменились до неузнаваемости, весь он как бы изнутри раздулся – наподобие шарика воздушного. Когда его малость успокоили, то на вопрос местного начальства парникового – кто он? – геолог ответил, что он, дескать, гитарист Орехов, лауреат колхозной премии и только что вернулся с гастролей по Командорским островам.

Зима не пощадила и великолепного, полного сил и наивной энергии Стаса, штурмана дальних авиарейсов, возвратившегося однажды к себе домой и нашедшего на обеденном столе придавленное порожней бутылкой из-под шампанского, разрисованное винными пятнами послание от жены Инги, в котором она торопливо отказывалась от замужества, оправдывая свой уход от Стаса отсутствием у последнего какой-то там «изюминки», а также «искорки».

«Для меня ты слишком хорош, слишком правилен. Не человек – рекомендательное письмо. А мне нужен бес! С дремучей душой! Пусть негодяй, но загадочный… Непрозрачный. Непроходимый. Которого я непременно боялась бы и одновременно жалела! Сквозь которого продиралась бы… Пусть – душа в клочья! А ты, Стасик, утомил меня, дорогой… Ну, утомил! Прости. Лучше расстанемся. Повода не было прежде, иначе давно бы уже… А теперь повод: я тебя с женщиной повстречала. Прошлым летом. Возле квартиры Пушкина. Вот и спасибо. Потому что я за себя рада и за тебя спокойна. Сдается мне, что женщина эта как раз по тебе: слишком прозрачна, вся ее начинка просматривается через глаза. Никаких тайн, никакой сумятицы. И мне помогли: кинулась я следить за ней, когда ты в Италию летал, и на удивительного человека наскочила! По фамилии Шишигин. Просто – ну как бы себя встретила… Сон свой несбыточный руками ухватила. И теперь уж не упущу. Прощай, Стасик. Мне тебя не жаль. Ты сильный. Правда, глазастенькая твоя на два фронта работает. С одним красавчиком приторным повстречала я ее. Так что будь осмотрительнее. Тебе очертя голову – нельзя… Это для меня такой прием: не глядя по сторонам – в бездну с открытыми глазами. (Слово „глазами“ перечеркнуто и вместо него нацарапано слово „сердцем“.) А ты летай по воздуху в свои капстраны. А я буду летать по Небу своей мечты. Ощущаешь разницу? И просьба: не скандаль в связи с этим. Иначе испорчу тебе анкету и станешь ты летать над родными колхозными полями, посыпая их навозом или чем там еще… Разводиться с тобой не собираюсь (пока Шишигина к союзу не склони?). Придет такая нужда – дам знать. Жилище твое покидаю без претензий, так как жить буду с „милым“, у которого в шалаше, то ость в „дупле“, – тот самый знаменитый „рай“.

С приветом – Инга».

От пострадавшего, как бы внезапно поскользнувшегося, но устоявшего на ногах Станислава можно было бы незамедлительно к следующей «зимней» жертве перейти, продолжив сколь печальный, столь и забавный список потерпевших, но промелькнувшая в письме Инги фамилия Шишигина подбивает нас прежде всего к разговору о философе, тем более что все эти три судьбы в последнее время как бы объединились в одно целое: Стас, Инга, Шишигин – а значит, повествуя о двоих, так или иначе упрешься в третьего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю