Текст книги "Первые проталины"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
– Так и сказала?! Да ты в уме, дура?! Ну, даешь, Фр-рося…
– Пора бы, говорю, выставку ему. И в Союз принять пора бы. С такими-то данными. А старичок вдруг ка засмеется: «Мало, говорит, у нас своих пьяниц в Союзе!» А я ему: «Ошибаетесь!» А Поцелуев: «Ну, если ошибаюсь, тогда другое дело».
– Да разве про такое калякают с академиками? Дипломат выискался! – забегал, заспешил, как волк по клетке, Потемкин.
Даша над Герой Тминным, который опять в кресло залез, склонилась, изо рта у него сигарету вынула, машинально затянулась дымом, закашлялась, выронила окурок. И к Потемкину опять – вплотную.
– Эдик, родненький… Сходи к нему! Старичок хорошо настроен. Оптимистично. Попросил разрешения твои работы у себя оставить. На несколько дней. Наверняка покажет кому-нибудь. А моя голова в кружевах, ну, вот… один из первых портретов, под английскую королеву, – ух и разжег его! Я думала: сейчас купит! А что? У Поцелуева денежки есть. Какую-то штучку со стены снял и на освободившееся место меня подвесил. А потом как бы про себя, скрестивши руки на груди, произнес: «Очаровательно». Протяжно так произнес и едва слышно…
– Если едва слышно, так, может, совсем другое слово произнес? – засомневался Потемкин, а Тминный, потерев ладони, съехидничал на свой манер:
– Может, хе-хе… это самое, не «очаровательно», и «очковтирательство»?
– Рифмуешь? – незлобиво усмехнулся Потемкин, попутно распушив бороду и увеличив в размере кос. – Тоже мне… Дамиан Бедный!
– А что?! Рифма вполне…
– Плохая рифма. И портрет плохой. Первое впечатление от лица. Сейчас бы я его прописал как положено…
– Первое – самое достоверное! – опять на скорую руку срифмовал Тминный, а развеселившаяся Даша радостно ему зааплодировала.
– Эдик, лапушка… Сходи ты к Поцелуеву, посети. Главное – с места сдвинуться. У тебя и предлог для визита есть: картины свои забрать. Все естественно. Хочешь, я за тобой заеду на той неделе? Прихватим пяток работ, помягче, поласковей которые… Поверь мне: зацепило его что-то! Меня ведь не проведешь. Глаза у старичка так и проснулись! Вспомнил он что-то хорошее, глядя на твои пейзажи.
– Скажешь тоже… – неуверенно промямлил Потемкин, однако без прежней иронии в голосе.
И тут снизу, из лестничного отверстия, зазывный рев трубы раздался: это воодушевленные сказочным заказом мастера объявили о начале торжеств. «Врубили» магнитофон на полную, и вся обитель, как ствол гигантского орудия, напряглась, выплюнув из себя к небу восторг, рожденный «творческим энтузиазмом».
С Дашей нарасхват бросились танцевать белокурые «муравьи». Каждому из них в процессе танцевального покачивания пыталась она привить внушением тревогу за «очень все-таки способного» Потемкина, которого она – «просто обязана» спасти, вернуть обществу. За ним-де глаз да глаз нужен, так как не исключена возможность, что Потемкин вновь выстрелит в себя из дробовика или веревочку применить попытается. Даша умоляла розовощеких, добродушных мастеров взять посильное шефство над «старшим товарищем по работе». Тем более, что и он и они в свое время один и тот же институт имени Репина окончили, и сам Эдуард Потемкин в свое время, покуда не захандрил, не менее сказочные заказы от организаций получал.
Молодые удачливые монументалисты искренне соглашались с Дашиной оценкой «незаурядного дарования», помогать ему не отказывались, особенно продуктами питания, но тут же хором и вразбивку жаловались ей на него: несговорчив, обидчив, трудноперевоспитуем, мания увеличения носа и тому подобные нюансы некоммуникабельности, делающие общение с Потемкиным весьма проблематичным.
И действительно, слова Потемкина, его мысли, дела, даже поползновения пропитались, как кровь желчью, непомерным скепсисом. Отмахнувшись от суеты, от «сделок с совестью», и от заказов в том числе, поднялся он в подсобное помещение, прежде служившее художникам кладовкой, поднялся и одновременно – опустился, так как перестал бриться, в баню ходить, горячую пищу принимать, с нормальными людьми общаться. Это уж потом, когда Потемкин с Дашей познакомился, проснулось в нем прежнее ощущение жизни, стал он бородку свою холить, но все равно близко к себе намеренно никого не подпускал. Исключение: Даша и Тминный, с которым Потемкина опять же Даша свела. Тминный, до того как под куполом Исаакиевского собора с Дашей встретиться, лет десять в заядлых графоманах проходил, смертельно осточертев газетным и журнальным редакторам, и вдруг после встречи с Дашей, под влиянием ее добрых глаз и незлобивых критических замечаний, стихи его сделались понятными, удобоваримыми, слог выровнялся, появилось в них «конкретное видение» и якобы «свой угол зрения», во всяком случае так о Гериных стихах, опубликованных в полутолстом журнале, выразился однажды в местной печати пожилой критик-рационализатор, писавший свои рецензии по способу «раз и навсегда», то есть вставляя в рецензию на предыдущего автора новую, доселе неслыханную фамилию очередного стихотворца.
После непродолжительных танцев дружно обгладывали жареных лещей. За кипящим самоваром в тесной «едальне» кто-то попросил Тминного прочитать свои стихи. Тминный долго не соглашался, сползал с лавки под стол, прятался, маскировался, уродничал как мог, даже когда захмелевший и сытый Потемкин панибратски треснул его по плечу, подбивая на чтение, ни в какую читать не хотел. И только от Дашиной теплой улыбки растаял, ласковой ее просьбе внял, подчинился.
Правда, согласился он читать после непомерно длительных увещеваний, за время которых многие устали, многие отвлеклись на леща, короче говоря, момент был упущен, и читал Тминный свои стихи, мягко выражаясь, не в идеальной тишине и как бы не в комнате вовсе, и в бурчащем животе. Читал Тминный стихи о так называемой природе, о деревьях, рыбалке, о какой-то неясной, смутно обрисованной женской фигурке. Читал монотонно, безнадежно, словно мелким осенним дождем сидящих поливал… И тут ему вновь Даша на выручку пришла, по руке его незаметно похлопала и что-нибудь из «раннего», то есть графоманского, периода прочесть попросила.
И сразу гробовая тишина в «едальне» сделалась.
На кухню вызвали поэта
и подбоченились жильцы.
Соседка пепельного цвета
взяла поэта под уздцы,
затем на спину взгромоздилась,
затем пришпорила бока!
Отцы-самцы заходят с тыла,
как безысходная тоска…
Стихи из «коммунально-бытового» цикла понравились, имели успех. Были они мрачноваты, но люди почему-то улыбались.
Я мою соседку искалечу,
я мою соседку изобью,
я ее в стихах увековечу,
чуждую и все-таки – мою!
Потом пошли стихи о любви. Косяком. Эти были беспомощнее «коммунальных» и отличались неуклюжей иронией защитного свойства.
Душа моя – пустыня Гоби,
и ты по ней, как по песку,
переставляешь твердо – обе,
а в них торчит по каблуку!
Тминному аплодировали. Дружно, без натяжки. Радушно аплодировали. Самый белокурый из белокурых даже натурально обнял стеснительного барда и выпил с ним квасу на брудершафт. Ночевать Тминный остался у Потемкина. Провожали Дашу монументалисты. До машины у крыльца.
Даша сидела в машине, положив руки и голову на рулевое колесо. Тишина приятно ласкала взбудораженные чувства. Рано или поздно надлежало эту врачующую тишину вспугнуть, завести двигатель. Голова Даши скользнула вниз по руке, раздался резкий, визгливый звук сигнала! Даша подбросила голову, улыбнулась: надо же, задремать умудрилась. В машине уютно пахло чем-то неуловимо машинным: чуть-чуть бензином, чуть-чуть маслом, краской, искусственной кожей, резиной. И дор о гой как бы.
Там, снаружи, за стеклами машины имелось еще достаточно видимости, чтобы не включать фары и габаритные огоньки. Правда, облака, захламившие небо, делали знаменитую белую ночь серее обычного.
Даша облегченно вздохнула, вспомнив, как вяло сопротивлялся Потемкин ее уговорам сходить к метру Поцелуеву. Теперь сходит. Непременно. Ради нее. И только таким образом будет спасен. Выкарабкается. Таланта ему не занимать. Вот только опустился изрядно. Но, похоже, и об этом забеспокоился. Нос в зеркале рассматривает. Не жених, конечно. Не приспособлен для такой роли. Но почему-то жалко, если погибнет. Замуж за него не пошла бы, но большого художника из него сделать попыталась бы! Только ведь испугается, не решится никогда дерзнуть. Не поверит в возможности, нахамит со страху. Такие у нее забавные женихи… Эдик-геолог ладанку с ее изображением носит. Вот и приходится комедию время от времени ломать. Как с этим летчиком послушным. Летчик, конечно, красивый, но и самый чужой: благополучный. Обеспеченный необходимым: женой, квартирой, окладом, высоким ростом, а значит, и вниманием женщин. Есть, правда, еще «дуплист» Шишигин. Постарше остальных, но и позаковыристей: этакий городской колдун, а попросту – сумасшедший. Так что в итоге у нее разве что всадник Медный в нерушимых, прочных друзьях остается. Зато уж не подведет. В любое время года согласен пообщаться. И обитает в удобном месте.
Даша засмеялась вдогонку надуманной радости, вставила ключ в замок зажигания, повернула. Вспыхнула потаенным светом приборная доска. В машине стало еще уютнее…
На Сенатской площади притормозила и, огибая по дуге сад, помахала кумиру, высунув из окна руку. На Дворцовой, несмотря на поздний час, народу было много, в основном парочки. Едва различимые в серенькой джинсовой одежде над серым асфальтом в сером воздухе. И роста как бы все одного. Но вот впереди, там, где ей в ворота Капеллы въезжать, на мосту через Мойку замаячила фигура, отличающаяся от остальных. Кто-то очень высокий. На голове фуражка… Стас!
На мосту возле Стаса Дашина нога машинально тиснула подошвой тормозную педальку. Оттолкнувшись от перил моста, штурман бежал к ней. Она еще подумать успела: какие, в сравнении с ним, перила низенькие! Запросто перешагнуть может… Страшно.
– А я ждал! Здрасьте… Смотрю: машины вашей нету во дворе…
– А я не ждала…
– Улетаю сегодня.
– Только сегодня? А я думала, что вы постоянно летаете.
– За кордон. Повидаться почему-то захотелось. У меня маршрут интересный. Что вам из Италии привезти? Какой сувенирчик?
– Из Италии? Не знаю, право… Я ведь там никогда не была. Вот если бы из Пскова или Риги. Хотя…. А вы действительно в Италию собираетесь? Не шутите?
– Вполне серьезно. Я уже год на международных.
– Знаете, о чем я вас тогда попрошу? Есть у вас полчасика? Я сейчас машину поставлю, и мы погуляем перед сном. Под окнами у Пушкина постоим, идет? Вдруг да там свет не погашен?! Я очень люблю, когда в квартире Пушкина или Блока свет допоздна горит… Особенно зимой. Хоть чуть-чуть. Свеча на столе или лампада возле, иконы, но чтобы непременно теплилась…
Загнав машину во двор, Даша присоединилась к Стасу, читавшему возле ворот Капеллы афишу, освещенную небом. Близилась полночь. Подойдя вплотную к афише, Даша протянула к бумаге свою ладонь и плавным, мягким движением руки обвела на афише два слова: «Антонио Вивальди». А затем едва уловимо, с оттенком задумчивости постучала по буквам пальцем.
– Вот это…
– Что «вот это»? Композитор?
– Что-нибудь о нем. Открыточку. Или пластинку. И хорошо бы с портретом. С каким-нибудь его изображением. Сувенирчик…
– Ах вон оно что… До меня по ступенькам доходит. Постараюсь, конечно.
– Ви-валь-ди! Запомнили? Лучше записать…
– Постараюсь. А что, здесь разве туго с этим?.. Вивальди? По знакомству доставать приходится?
– Да нет, не потому вовсе…
– Мода на него, что ли?
– Понимаете… У нас в Ленинграде, конечно, есть его пластинки. С его музыкой. Но мне бы хотелось оттуда! Понимаете?
– Оттуда? Понимаю…
– Он из Италии родом. И, скажем, пластинка оттуда с его музыкой, пусть даже наша, советская пластинка, но оттуда– все равно уже как подлинник воспринимается. А не копия…
– Кем воспринимается?
– Мной.
– Поня-ятно… – улыбнулся восторженно Стас и бережно взял девушку под руку.
Неторопливо двинулись они вдоль изгибистой здесь набережной Мойки, узкой, безлюдной и какой-то очень петербургской. Гранитные глыбы под ногами, неровные, сдвинутые с места временем, с незарастающими оспинами от осколков снарядов, а над ними чугунная решетка перил, а вдоль Мойки дом а , чуть осевшие в хлябкий грунт; под низкими, отдававшими затхлой прохладой арками, ведущими во дворы-колодцы, старинный, истертый еще ободами тележных колес ломовых извозчиков булыжник, выбегавший из подворотен на набережную и тут же прятавшийся под дырявое одеяло асфальта.
Идти вдвоем по гранитным, метр шириной, плитам, образующим тротуарчик возле перил, было тесно, и Стас припустил Дашу вперед. И тут, как бы невзначай, а на самом деле оттого, что не видела его теперь в лицо, Дина заговорила с ним о его жене:
– Скажите, Стас… вы что, не любите свою жену?
– Почему решили?
– Так ведь меня провожаете!
– Вот те на! Да разве это возбраняется – кого-то провожать?
– Не кого-то, а меня. Я ведь могу подумать разное.
– Знаете, с Ингой у нас в данный момент как бы война. Инга у своей матери находится… в данный момент.
– «В данный момент»! Какой жуткий деловой язык! Вам не страшно ну хотя бы за себя? Врозь с любимым человеком? Я, кажется, умерла бы…
– Во-первых, вряд ли она еще меня любит. Знаете, мы из тех, о которых говорят: «обознались». Я работяга простой. По графику к машине… Сейчас ведь летчик что? Сел в лайнер, а это огромный такой дворец, нет – цех… Зашел в него по трапу, как через проходную, отметился – и за свое дело, к станку. Романтики почти никакой. Вот Инга и заскучала. Инге Амундсены нужны или, по крайней мере, Дон-Кихоты, князья Мышкины, которые деньги в печке сжигают, смотрели «Идиота»?
– Смотрела… И даже читала. Неужели так плохо у вас?
– Да куда она денется? Из-под штампа в паспорте? Думаете, он для галочки ставится? Многие только благодаря ему друг за друга держатся. Магия у него. У штампика. На психику давит. Как клеймо когда-то на каторжника…
Даша испуганно обернулась, но в белесых сумерках ничего в глазах, прикрытых козырьком фуражки, не прочла.
– Так плохо?
– Не хуже, чем у других. «Объединились» мы по первому зову. Непродуманно. Как все случайные люди. И винить-то, в общем, некого. Сперва азарт, телячьи восторги. Проворство! Как же: победитель! И все это под звон, под аккомпанемент хрусталя буфетного. Из тещиного серванта. Все в неестественном состоянии происходило. Или, как это принято теперь говорить, по пьянке. А когда праздник отшумел, посуду перемыли, глаза протерли, мозги проветрили… тут и пошла она, трезвая прикидка, что почем и кому сколько положено. Раньше-то, говорят, за девушкой годами по пятам ходили. С разной там сиренью-черемухой. Выясняли, притирались друг к другу. Это я вообще. А с Ингой у нас, конечно, интересней получилось.
– Не сомневаюсь, – пролепетала смущенная его откровениями Даша.
– Инга – яркая, дерзкая. В аэроклубе одной страстью мы с ней болели: небом. Только я со временем, по ее разумению, остыл, отрезвел. Начал работать в небе. А ей нужно было, чтобы я парил, витал, как, понимаешь, ангел! Нет уж. Пусть она сама витает. Отсюда, от витания, у нее и детей нету, и семьи в итоге. Так – болтовня и самолюбие непомерное. И конечно, модные вкусы. На тряпки заграничные, на бирюльки, на общение-поведение. А по мне, что-нибудь одно: или синица, или журавль. Или – или. Витаешь, быт занудный презираешь, щей сварганить не можешь – ну и витай на здоровье! Журавликом. Питайся эфирами да эолами. Как говорят в народе – лапу соси. И не жалуйся. А ежели тебя и портки модные волнуют, и конкретные денежки в конкретном количестве, тогда ты все врешь! Мать честная… И грош тебе цена.
– Не надо кричать, Стасик… К Пушкину подходим. Он в этом доме умирал. И всех простил перед смертью. Всех, всех обидчиков своих. Потому что и сам при жизни ангелом не был. А всего лишь гением. Не пойму, любите вы ее, что ли, Ингу свою? Если нет, тогда волнуетесь отчего? А-а… поняла! Вам себя жалко, да? Обидно?
– Еще бы! Вас бы на мое место.
– Бедненький. Ну, простите. Больше не буду. Только разве это грех: заграничные вещи любить при некоторой восторженности в поведении? Это скорей забавно, нежели неприятно. Мне кажется, если кого-то любят, то и прощают ему все, кроме…
– Вот именно, что «кроме»! А «кроме» у каждого свое.
– Модные портки? В смешении с некоторой неуравновешенностью? Ну уж и «кроме»…
– Да я и сам не понимаю себя. Иногда мне кажется, что я завидую Инге. Ее манере жить. И вам, Даша, завидую. Это ж надо – улыбаться так бесстрашно! Завидую вашей женской манере жить.
– Манере? Какая же это манера? Это дар. От природы.
– А мне все кажется с недавних пор, что она играет. Инга моя. В роль вошла. А потом задумаюсь или вот так побеседую с кем-нибудь – и начинаю сомневаться. И как бы витать вместе с нею… И это после того, как в аэроплане навитаешься досыта.
Даша заметно воодушевилась, голову выше подняла, глаза улыбкой сверкнули.
– Стас, миленький… Вы – ребенок! И слава богу. Вам страшно повезло: вы – любите!
– А меня?!
– Ну и чудак. Главное – любить. На что же вам обижаться? Когда вы на жену свою злились, я чуть не замерзла. Мне показалось, что снег на город выпал, что это не белая ночь, а снег белит… Теперь понимаю, что ошиблась. И рада. И жена у вас нескучная, по крайней мере. Это же подарок судьбы – такая Инга! Какого цвета у нее волосы?
– Да рыжая она, представляете? А что?
– Вот видите! Такая рыжая Инга! Такая нескучная, всевозможная Инга! Не желающая унывать…
– Не знаю, не знаю… И все же эта ее раздвоенность. Вот взять хотя бы вас. Мне кажется, что вы очень цельный человек. Что в вас, Даша, «журавлиная» линия преобладает. Тоже не подарок. Для нормального супруга. Зато уж что-то одно. И если рядом сильный, надежный мужик, не деляга, а по-хорошему земной человек, тогда, глядишь, и получается нечто идеальное в итоге. Уравновешиваются крайности…
– Послушайте, Стас. На прощание… Поговорим о чем-нибудь другом. Вот здесь, в этом доме, сто сорок пять лет тому назад умер Пушкин. «Солнце русской поэзии закатилось». И с тех пор по ночам… Смотрите, Стас: ни одно окошко в его доме не светится. По крайней мере, на набережной. А вот и калитка в воротах. Не заперта! Зайдем к нему во двор. Я здесь часто бываю…
– С кем?
– Как это «с кем»? С собой. Да хоть бы и с Петром!
– С каким же это Петром? – игриво переспросил.
– Великим. А то и с самим Суворовым. С ними удобно. Помалкивают, не перебивают. В душе у тебя на копошатся. Ой, посмотрите! Свет! Во-он в том окошке! Ближе к подворотне… Кто-то не спит. Должно быть, няня…
– Это лампочка от сигнализации. Техника. Двадцатый век. Пушкин-то при свечах жил.
– Вы так считаете? Техника, значит? – Даша поежилась, скрестив на груди руки и приподняв, ставшие острыми, плечи. – Сигнализация всего лишь, по-вашему? – И тут Даша ребячливо, как проходящему поезду помахала рукой бронзовому Пушкину, приютившемуся в глубине двора на прохладном постаменте. Затем она и Стас повернули в подворотню и не оглядываясь пошли прочь.
Простились на мосту. Как в старинном романсе на стихи Полонского. Даша, очнувшаяся от наваждения мужской близости, легко устремилась к Капелле, во свои родные дворы.
Глава четвертая. Ларик
«Здравствуйте, Дарья Афанасьевна!
Не удивляйтесь, что пишу Вам письмо. Старомодно, понимаю… Видимся редко и все больше за чаем в таборе, где много народа. Разве там поговоришь о наболевшем? Письмо это непременно дочитайте до конца. Потом можете выбросить. Обязательно разорвите его тогда помельче.
Знаете, я Вам доверяю. Мне кажется: Вы меня поймете и не поднимете на смех. У Вас, конечно, тоже недостатки есть. Со всякими подонками водитесь вроде небритых Эдиков дурацких. И все же Вы в какой-то мере – мой идеал. Такими должны быть все женщины. Внимательными и красивыми. И я Вас – не удивляйтесь – люблю. По-настоящему, кроме шуток. Можете смеяться сколько угодно. У Вас и смех приятный. Вы, конечно, постарше меня, но кто запретит любить? Только сама любовь. Почему, когда наоборот, когда мужчина старше женщины хоть на тридцать лет – можно, а если женщина на двенадцать, то нельзя? Бред какой-то. Разговаривать, скажем, время спрашивать можно, и даже место в трамвае уступить – пожалуйста, даже нужно, а вот любить – не смей.
На Вас я давно внимание обратил. Мы ведь с Вами из одного двора. Потом на площади повстречал, смотрели Вы куда-то наверх, скорей всего ангела на колонне рассматривали. И улыбались. У Вас улыбка особенная. Как будто Вам все известно. О людях и вообще… Вы так смешно улыбались, задрав голову и никого вокруг не замечая, что я еще подумал тогда: вот чокнутая! А потом, когда Вы глаза опустили и на меня посмотрели, а может, и не на меня, в глазах Ваших слезы были. Я только потом понял, что Вы плакали, что Вы необыкновенная, а тогда решил: ненормальная!
Я на цыпочках за Вами следом крался, думал, пьяная. А потом увидел Вас за рулем машины. Ну, думаю, дает! А с Федей, Вашим братом, мы уже давно дружим, по двору сошлись. Это он привел меня к Вам однажды. Помните, я еще язык прикусил, когда с Вами здоровался? Хотя откуда Вам про это знать? И вообще, я о другом.
Дарья Афанасьевна, мне хочется рассказать Вам про одно открытие: я не люблю своих предков. Учтите, никто меня за язык не тянет. Я эту опухоль в себе давно обнаружил! Вам первой признаюсь. То есть маму иногда жалко и я готов обнять ее, как прежде, но через минуту все проходит. Я знаю, что несправедлив по отношению к ним: они ведь не грабят, не воруют, не спекулируют. Даже не пьянствуют. Что еще? Короче говоря, ничего такого, за что по закону наказывают, не делают. Они просто живут. И ничего не видят вокруг. Не хотят видеть. Им наплевать, что Володьку Мокеева, сына дворничихи, одноклассника, мои джинсы за сто пятьдесят рублей оскорбляют! У него рубашка с протертым воротником, штопаная. Он студень магазинный и разную там хамсу на завтрак ест. А я паштет из гусиных языков! Мать не хнычет, не уговаривает, тихонько так подсовывает, я тихонько отодвигаю. Прошу покупать мне студень, тот самый, что Мокеев жует. И очень даже сносно. И ведь понимают, что мне тошно от их забот, и все суют, пичкают, навязывают исподтишка… Я джинсы под шкаф запихнул, так они решили, что разонравились. Купили мне вторые – за двести! И это умные, начитанные люди. Доктора наук. Заставили мою комнату шикарной мебелью, спать приучают на какой-то арабской тахте трехспальной, из „Тысячи и одной ночи“. Шведскую стенку оборудовали, чтобы я повесился на ней, что ли?! Коврами все устелили… А ведь Мокеев ко мне в гости приходит. Еще приходит. И все это видит. И глаза его темнеют, я же замечаю… А когда меня родители утром находят спящим на полу в чулане, мать слезы тайком проливает. Скрытно от меня, обо мне с врачами-психиатрами советуется. В школу меня еще с первого класса на машине подвозили. Теперь я наотрез отказался позориться: ребята наши кто на чем добираются… Тогда мои предки решили по-своему: купили мне личного „жигуля“. Впрок. Решили, что я потому в школу на их „Волге“ не езжу, что свою машину иметь хочу. Боже мой… Старая женщина с пятого этажа, бабушка Люба Кузьминишна, участница чуть ли не революции, пешком по городу ходит, голова у нее трясется и руки черные от времени. А я на машине буду мимо нее, развалясь… Дарья Афанасьевна, умоляю, растолкуйте им, что я сбегу от них. Жрать бутерброды с семгой, пряча голову под парту! У нас в стране такие люди удивительные историю делали: Ленин, Чапаев, Корчагин…. Подскажите, посоветуйте, что мне делать? Умереть раньше времени? На БАМ из школы сорваться? В Африку к повстанцам? Вчера подняли ропот, – нет, не скандал, не крик, а так, шепоток зловещий заструился по квартире… Из-за чего бы Вы думали? Из-за того, что книги, видите ли, даю читать ребятам не те. Из их „антикварной“ библиотеки! Из их книжной тюрьмы. Оказывается, на некоторых книжечках цена с двумя нулями! Целые две-три получки обыкновенные. А ведь книги умирают, если их не читать. Им нужны глаза, а не шкафы. Сейчас об этом говорят, говорят, пишут, пишут, а что изменилось?
Дорогая Дарья Афанасьевна, Даша… Вас я о чем хочу попросить? Возьмите меня к себе в семью. До окончания школы. Мне Ваша семья очень нравится. Мне ведь много не нужно. Спать буду с Федей. Питаться в столовой. На питание до восемнадцати лет предки мне обязаны выделять. Посоветуйтесь со своим, табором. С Федей я говорил, он не против. Даже обрадовался. Послезавтра, то есть шестого, я к Вам приду в Петропавловку, к концу рабочего дня. Кстати, в этот день Вашему любимому Пушкину сто восемьдесят три года исполнится. Отметим, если не возражаете. В какой-нибудь мороженице.
Ли свидания, Дарья Афанасьевна! Радостных Вам дней.
Илларион».
Получила Даша такое письмо от мальчика и растерялась. Утром получила и весь день под впечатлением от него прожила. Голос мальчика вспоминала, лицо бледное, удлиненное, глаза жаркие, внимательные, как бы остановившиеся, внезапно пораженные увиденным. И все контролировала себя: не совершила ли, пусть бездумно, ненароком какой-нибудь ошибки, все прислушивалась к себе, приглядывалась к миру пристальнее, – и так весь день, пока на людях была. Экскурсии водила с тревожным усердием, ласково разжевывала иностранцам самые банальные истины: да, миленькие, Петр был высок, строги, тощ, узкоплеч; да, господа хорошие, Екатерина любила Потемкина, в том числе и Потемкина, да, поставила памятник на казенные средства Петру, а также сочиняла произведения и по национальности была немкой. И так далее, и тому подобное. Вежливо, кротко, терпеливо, с приветливым выражением лица.
Прихода Ларика под своды собора ожидала с тревогой и необъяснимым волнением. А все – письмо. Не по летам автора живое, болью пронизанное. К тому же это странное признание… в любви! Попробуй проникни в детское воображение, в этот фантастический, еще не полностью заземлившийся мир. Но главное – просьба Ларика, просьба, которую она не могла выполнить. Просьба о жительстве мальчика в таборе… При живых и весьма благополучных родителях – кто же отпустит сына в чужую семью? Никто. А Даше так не хотелось огорчать Иллариона…
«Его родители в милицию на меня заявят, если я у них мальчика умыкну. Пусть заявляют, куда хотят! – решила про себя. – Помочь ему просто обязана… Поговорю с ним. Может, поймет, что к чему. В пятнадцать лет и любят и ненавидят яростней, безрассуднее. Поговорю с ним на равных. Так быстрее истина до кипящего мозга дойдет. К тому же – какой никакой, но родственник он мне. Мать Ларика моему отцу то ли троюродной сестрой, то ли внучатой племянницей приходится».
Завидя в храме островерхую, луковкой, в золотых перьях волос голову Ларика, извинившись перед экскурсантами, помахала ему рукой и, когда тот, заметив ее, порывисто потянулся к ней улыбкой, кивнула, не смущаясь: «Я скоро!»
И вдруг она поймала себя на том, что рассказывает иностранцам не о Петре, прах которого здесь, в саркофаге, а вовсе о Пушкине, написавшем прекрасную поэму «Медный всадник», и что убили Пушкина иностранцы, хотя могли этого и не делать, проживая в чужой стране в гостях. Она вконец запуталась, смутилась, извинившись, начала сначала и уже только о Петре. Говорила сухо, монотонно, как никогда прежде, словно магнитофончик, встроенный в тело, подключила. А причиной тому неужто Илларион?
Она принялась разглядывать мальчика, не переставая изрекать машинальные фразы. И ей вдруг показалось, что не такой он и невзрослый, нормальный вовсе юноша, росту примерно с ней одинакового или чуть повыше ее, плечи мужские, небось в школе от физкультуры не освобожден, мышцы ног, обжатые потертыми джинсами, рельефны, ощутимы. Через пару лет настоящий мужчина из этой статуэтки сформируется. «Сколько ему? Кажется, скоро шестнадцать… В матери не гожусь ему, не смогла бы я в одиннадцать лет родить. А в сестры старшие запросто подойду».
Откланявшись последней группе ухоженных интуристов, в основном, как ни странно, стариков и старушек, Даша сама подошла к Иллариону и первая протянула ему руку, которую он цепко схватил своей холодной и чуть влажной нервной рукой.
– Простите, Даша… Афанасьевна…
– Ларик, дружочек, зови меня Дашей. Всего-то и осталось годика три-четыре до Афанасьевны. Рассказать мне о чем-то хочешь? Я знаю примерно, о чем… Из письма я одно поняла: тебе плохо. И ты очень правильно поступил, что написал мне, что пришел. Спасибо.
Даша путалась в словах и мыслях, удивлялась своей беспомощности, не знала, как вести себя, вела себя неестественно, что было ей несвойственно.
Они стояли в пустынном храме среди красивых царских могил, нарядных и угрюмых. Пожилая уборщица выметала из храма какой-то едва приметный мусор. Две Дашины напарницы по работе умчались домой с невероятным проворством, словно держали их в крепости не восемь часов, а восемь лет.
– Я написал вам, Даша, что…
– Да, да… читала! Про то, что любишь меня. Спасибо еще раз. Я тебе благодарна.
– Ну и что здесь такого?! Да вас-то разве можно не любить? Все, кто вас знает, все и любят. Кроме разве что Георгия.
– Братик-то?! Нет, нет… Просто он боится, что я в аварию попаду.
– А я не хочу ездить в машине! На своей машине! Мокеев говорит: «Если ты, Илларион, человеком хочешь остаться, то даже когда все на земле будут на чем-нибудь ездить, ты, Илларион, в школу все равно пешком иди! Вот тогда я тебя буду уважать. И, если пожелаешь, подвезу».
– Твой Мокеев шутит, смеется.
– Никогда он не смеется! Не шутит… Да и прав он. Возьмите хотя бы у нас в классе. Ребята до лета в одних ботинках, а мне каждый месяц что-нибудь подсовывают. И непременно импортное. Просто помешались: «Ларчик, скушай, Ларчик, накинь, Ларчик, примерь…» А я ведь все вижу, все знаю! Девчонки вон в классе – красивые, веселые, а на какой-нибудь цаце увидят дубленку и загрустят, задумаются. Каждый день я что-нибудь нехорошее для себя открываю. Если в этом и есть жизнь, если так все люди к жизни приобщаются, тогда я хочу остаться маленьким и глупым, чтобы подольше в носу ковырять!
– Понимаю тебя…
– А почему тогда не хотите к себе взять?
– Потому что я уже взрослая. И не такая, как ты, безрассудная. К сожалению…
– Жить с людьми, которых… за людей не считаешь. Для них квартира, этот храм полированный, целью жизни является.
– А может, все-таки не квартира? Может, все-таки ты для них цель? Или наука?
– Нет! Я их насквозь… И наукой они занимаются потому, что она им деньги дает. Настоящий ученый или там поэт, философ, музыкант – это прежде всего красивый человек! Он может быть голодным, забытым подвижником, нечесаным, нестираным, в лохмотьях, проживающим в пещере или бочке, но он обязан жить только идеей! Жить и умереть во имя этой идеи… Умереть – хоть под забором, хоть на плахе! А мои ученые… Они руки от удовольствия потирают, когда фирменную тряпку или престижную книжку домой притащат. Со службы возвращаются, как с ярмарки: обвешанные пакетами, мешками, котомками… И меня в свою артель заманивают каждый раз: то кепочку с кнопочкой, то курточку с бирочкой, черт бы их побрал!